Дмитрий ЛИПСКЕРОВ
ЛЕОНИД ОБЯЗАТЕЛЬНО УМРЕТ…

   Памяти моей матери

1

   На двадцать шестой день забилось сердце.
   Немногочисленное скопление клеток, прикрепившееся Бог знает каким образом к плоти, и так все время вибрировало, готовое в единое мгновение сорваться и унестись вместе со сливающимися жидкостями в тартарары. А тут еще сердце — этот мощный насос, неизвестно пока что и куда перекачивающий, ставило дальнейшее развитие эмбриона под большое сомнение.
   Впрочем, сомнение было абстрактным и неизвестно чьим, да и знание об эмбрионе имелось лишь у самого эмбриона. Как это знание существовало у нескольких сотен клеток — человеческим, нормальным образом объяснить невозможно. Однако противники абортов утверждают, что зародыш даже в свою первую неделю существования абсолютно явственно чувствует приближение экзекуции по его насильственному извлечению из утробы и невыносимо страдает. Каким образом, не имея серого вещества, являющимся носителем мысли, а следовательно, страха?.. Сие — не поддается разумению. Но то, что мучение продукта недавнего соития нестерпимо, очевидно как и то, что результат этого соития иногда бывает чудовищен — уничтожение Божественного теста, из замеса которого и случается человек. Скептики все это называют чушью, оппоненты же, большинство женщины, просят их объяснить, как происходит зарождение жизни?.. Ответа на то не существует, все понимают, что он так и останется не найденным в веках, а потому и противники абортов, и радетели за оные всегда расходятся недовольные друг другом в крайней степени.
   Тем не менее первые абсолютно правы, хотя среди них много пренеприятнейших бездетных особ, рьяных до драки, часто теряющих в борьбе истинный женский облик. Но что до внешних данных, ерунда какая! Главное, стремление к благому результату…
   Итак, на двадцать шестой день у него забилось сердце и появилась аналогия мысли. Суть ее была такова: если есть мысль первая, значит, существует и последняя.
   Эмоций по поводу первого вывода не последовало, так как произошла следом вторая мысль: никто не знает, близок ли, далек ли его конец, и не является ли последняя мысль началом нового бытия с другой альтернативой мышлению?..
   Следом эмбрион принялся чувствовать. Опять же непонятно каким образом, поскольку не состоялось даже зачатков нервной системы, которая, как известно, должна посредством энергетических импульсов сообщаться с мозгом, которого, о чем уже было сказано, тоже не имелось и в зачатке. Но то вопросы к науке, а мы имеем дело с констатацией события.
   Чувствование оказалось полностью дискомфортным, так как не произошло окончательного формирования околоплодных вод, где-то горячило, а где-то окатывало холодком.
   Опять-таки раздражали шумы. Какие органы они раздражали — это тоже неизвестно, но ощущение у зародыша было такое, будто скребли алюминиевой вилкой по оконному стеклу.
   «Это — моя мать, — осознал эмбрион. — Она чешет свой плоский живот длинными, наманикюренными ногтями. Оттого такой противный звук».
   Еще он знал, что женщина в полном неведении о существовании в ее теле сгустка клеток. То есть о его существовании.
   Она всегда контролировала проникновение мужского семени в свое лоно. Когда можно без последствий, ведала и, когда следует прибегнуть к мерам предосторожности, знала, по ее мнению, наверняка.
   Последнее санкционированное проникновение сперматозоидов состоялось на второй день после выброса организмом погибшей яйцеклетки, так что по медицине все должно было быть в порядке. И еще — где-то в памяти женщины хранились почерпнутые из рассказов подруги-акушерки про прозвищу Барбариска, вечно сосущей детские леденцы, утверждения о том, что забеременеть не так уж и просто, мол, для мужского семени женское лоно враждебно, и почти все сперматозоиды гибнут в кислой среде, остальные же, немногочисленные, слабнут, и лишь удачное сочетание времен позволяет обессиленной рыбке пробуравить яйцеклетку, вследствие чего и наступает беременность.
   Женщина была спокойна, а потому в ожидании, пока наполнится ванна, поглаживала шелковую кожу своего чуть полноватого, а оттого такого соблазнительного живота. Думала она вовсе не о материнстве, а о некоем Пашке Северцеве, с наголо выбритым черепом парне, приехавшем пару месяцев назад с целинных земель и имевшем при себе туго перевязанную бечевой пачку денег, такую толстенную, что даже после пятнадцати походов в ресторан и приобретения модной синтетической шубки к именинам пачка эта не похудела, а казалось, наоборот, расправилась и разбухла. Так живот начинает отвисать, когда ремень после сытного обеда распустить.
   Живот, живот…
   Она поглаживает свой живот…
   Он отчетливо почувствовал опасность, хотя страха по-прежнему не было.
   Она шагнула в большую, старинную, сохранившуюся с дореволюционных времен ванну, сначала стояла в ней в рост, привыкая сильными икрами к слишком горячей воде, затем присела, только краешком белых ягодиц касаясь обжигающей воды. Потерпела и после с наслаждением, медленно-медленно погрузила тело подводу, ощущая, как тотчас мириады крошечных пузырьков облепили ее красивые ноги, вытянутые в эмалированной емкости в полную их длину. Она любила этот момент — когда можно легким напряжением мышц согнать с ягодиц и ляжек воздушные шарики и смотреть на них, сначала устремляющихся на поверхность, а потом шипящих на ней почти так же, как газированная вода из сифона на поверхности стакана. После этого укладывала голову с рыжими волосами на специальную деревянную лавочку, смотрела несколько секунд на слепящую лампу сбоку от зеркала, а потом закрывала глаза и с удовольствием ни о чем не думала. Лишь мягкий пар ощущала румяной кожей лица и дородной шеей…
   Он чувствовал, как растет температура ее тела, знал, что пройдет двадцать три минуты и наступит последняя его мысль.
   Страха не было и в этот момент.
   Подгоняемое жаром нагревающегося материнского тела, сердце зародыша билось все увереннее и вместе с тем быстрее. Как будто ему хотелось настучаться вдоволь за эти последние двадцать три минуты…
   Двадцать две…
   Ее душой и телом овладела сказочная нега, которую может ощутить лишь существо, не отягощенное ни душевными, ни материальными проблемами. Напоминая юную кошечку, что трется о хозяйскую ногу, мурлыча от наслаждения, она слегка постанывала, даже чуть было не взвизгнула, когда сконденсировавшаяся от горячей воды на коже тяжелая капля вдруг промчалась по щеке, щекоча так, что в подмышке отдалось…
   Двадцать одна минута…
   Абсолютно точно, что он никогда не полюбит горячую воду. А уж чтобы возлежать в ней, превращаясь в сморщенное, почти утопленническое существо, и испытывать при этом удовольствие, сие казалось совершенно невозможным.
   Девятнадцать минут…
   Сердце бьется со скоростью сто шестьдесят ударов в минуту. Пока в норме.
   Ей опять привиделся Пашка. Она ускользающе подумала о том, зачем любовник выбривает начисто голову и чем он ее потом натирает, чтобы загорелая кожа блестела свежим румяным пирогом… Еще она, вдохнув ртом, осознала, что ей нравится в нем все и потрясающе все, что он делает с ней; слегка колыхнула воду ногами, вновь простонала, ощутив, как потревоженная вода накатила под самый нос, залив пухлый рот со следами вишневой помады. Она сглотнула воду, а вместе с ним и собственное сознание, вновь устремив душу в царство неги и блаженства.
   Пятнадцать минут…
   Сто девяносто ударов в минуту…
   Произошло очередное деление клеток.
   На тысячные миллиграмма он стал тяжелее. Подумал о том, что истинное сознание невесомо. Оно может быть Космосом, а Космос может быть чревом. Чрево должно рождать Космос, а вместо этого в нем зреет кислое, грозящее протухнуть от малой неосторожности вещество, самое непрочное, что создал Космос. Зачем Космосу совершать глупости, ему было неизвестно. Но главное он понимал: Космос вправе делать все, что ему заблагорассудится…
   Неожиданно он испытал сильнейшее влечение к Космосу, конечно, по человеческой аналогии влечение. К Космосу, находящемуся именно в материнском лоне. Это подтвердило ему, что он зарожден быть мужчиной. В тысяча триста пятьдесят второй клетке эмбрион остро почувствовал свою принадлежность к тои человеческой особи, что призвана не Космос в себе носить, а бессмысленно пытаться тот Космос оплодотворить.
   «Значит, я буду не Матерью, а Отцом», — подумал он, сделав вывод именно с большой буквы, будучи уже в своем ничтожном количестве высокомерным, так как осознал собственную мизерную миссию бездарно — не понял, что придется всего лишь тыркаться крошечной ракетой в бесконечную Вселенную.
   Десять минут.
   Двести ударов…
   «ОНА — главнее», — сделал неутешительный вывод он.
   В это время на внутренней стороне ее черепа, словно в кино, вновь спроектировался образ целинника Северцева, с очень тонкими для тракториста пальцами, которые столь виртуозно владели инструментом женского тела, что частенько она в самые ответственные моменты ночи вскрикивала:
   — Рихтер мой! — А бывало: — Ван Клиберн!
   Он отвечал:
   — На тебе клавиш больше, чем на рояле! Ты вся — одна клавиша!
   И нажимал розовой подушечкой пальца в какую-нибудь складочку ее тела. Она отзывалась в ответ очень уверенной нотой сладострастия.
   А наутро в коммунальной кухне соседка Катя, обладательница слоновьих ног, жаря на сковороде что-то вонючее, с сарказмом вопрошала:
   — Опять, сладенькая, ночью радиом заслушивалась?
   — Я — не сладенькая, — улыбалась она довольно. — Я — кисленькая.
   — Это тебе Рихтер поведал? — уточняла простоволосая Катя, потерявшая своего пианиста на войне и забывшая, что она инструмент вовсе.
   — Не Рихтер.
   — Кто же?
   — Да уж знаю — кто.
   — Откуда?
   — От верблюда!
   — Плюнул, что ли, в тебя в зоопарке верблюд-то?
   — А у тебя там все мхом заросло! — нашлась она.
   — Уж лучше мхом, — не унималась Катя, заливая полежалый ветчинный жир взбитым яйцом. — Уж лучше мхом, чем народная тропа. Гы-ы!..
   Она была тем утром слишком счастлива, чтобы всерьез затрачивать нервную систему на дуру-соседку, от которой всегда пахло мышами. Она и сама в то утро дура, так как целинник сыграл на ней за ночь пять симфонических концертов и несколько виртуозных скрипичных соло.
   — Паганини! — проникновенно проговорила она.
   — Чего?
   — Через плечо! — уточнила и, забрав заварочный чайник, гордо удалилась в свою комнату.
   Дожаривая яичницу, Слоновая Катя пыталась понять — кто погнил и где. Ворочала даже носом во все стороны, стараясь учуять инородный запах… Яичница дожарилась, и вдова солдата позавтракала с аппетитом, чувствуя себя полной победительницей в маленькой словесной перебранке с молодой соседкой…
   «Нет, — слизывая с обвисших губ яичный янтарь, подумала Катя, — от меня-то гнилью не пахнет, а вот Юлька, та точно с гнильцой! Орет кошкой, почитай, каждую ночь, спать мешает и Сергею Сергеевичу, кандидату горных наук, работать не дает. Ученые, они по ночам работают! Ученые — особый народ! Бессребреники!»
   …Юля сменила позу, согнув ноги в коленях. Тело совсем размякло, но вода в ванне постепенно остывала, заставляя ее думать о том, что хорошо бы открыть кран с горячей, чтобы напористая струя почти кипятка вновь вернула мозг в благостное отупение. Легко сказать, да трудно сделать! И колени-то с трудом подтянула, а чтобы добраться до крана, требовался практически подвиг.
   Кто-то ей говорил, что пользительно, когда вода самостоятельно остывает. Только затем, когда она станет чуть тепленькой, необходимо вытащить заглушку и ждать, пока влага медленно сольется в канализацию, унося с собой всю вредную энергию, скопившуюся в теле.
   Юлька, уцепившись за спасительную мысль, решила не тянуться до крана, просто пошевелила пальцами ноги, ловко ухватив ими зацепочку с заглушкой, потащила за нее. Раздался хлюпающий звук, и освобожденная жидкость устремилась по трубам куда-то под землю, где принялась смешиваться со всевозможными потоками отхожих рек и городских нечистот.
   Она знала, что вода будет сливаться минут двадцать, так как уже месяцев пять никто из жильцов не брал на себя инициативу заняться устранением имеющегося засора. Слоновая Катька орала, что вовсе не моется в ванне, ей раковины хватает, а ученый Се-Се, так для краткости называла Сергея Сергеевича Кашкина Юлька, пояснял, что пользуется только душем, потребляя воды самую малость! Оба соседа недвусмысленно намекали — засор должна устранять непутевая Юлька, а на ту раздражение от сего накатывало. Не соглашалась, мотивируя, что Катька белье свое в ванне замачивает вместе с занавесками, и грязищи от того и от другого на сто засоров, а Се-Се, принимая душ, видимо, обдумывает под его струями докторскую, тратя на водные процедуры по часу и расходуя воду так расточительно, как будто находится не в месте общественного пользования, а под горным водопадом! Ей, между прочим, в такие моменты часто по-маленькому хочется, а она терпит, а женщине терпеть нельзя, а санузел совмещенный!
   — По-маленькому! — всплескивала руками Слоновая Катя.
   В тебе же, бессовестная, метр восемьдесят! Ты в завтрак цельный чайник выпиваешь! Да твое маленькое — три моих больших! — возмущалась.
   От таких слов Се-Се непременно краснел лицом и шмыгал носом. Был интеллигентом, как-никак…
   — Водопад, Юлечка, — пояснял горняк. — Это — чудесное явление природы! Вот, например, Ниагара…
   — В школе проходила! — огрызалась она.
   — Нет, вы послушайте, — настаивал Се-Се.
   — Слушай, когда с тобой ученый разговаривает! — шла на объединение фронтами Катька. — Непутевая!
   — Да че, бывал он, что ли, на этой Ниагаре! Из книжек вычитал! Так я тоже читать, слава Богу, умею! Мужик он или что! Пусть, если мужик, засор прочистит или слесаря найдет!
   — Не прочисткой засоров мужчина определяется! — отвечал Се-Се.
   — Во-во! — подтверждала Катька, сама хорошенько не понимая, чем мужик определяется.
   — Конечно-конечно! — выходила из себя Юлька. — Всюду засоры, вон у Катьки, такой… О-го-ro! А кто их пробивать будет! Бабы, что ли?.. Али вам, ученым, нечем?
   Сергей Сергеевич вновь краснел, а Юлька, оглядывая его, останавливалась на лице ученого и вспоминала: кто-то ей рассказывал, что у мужика каков нос, таков и… «Нечем, — убедилась она, вовсю уставившись на кукольный нос соседа. — Что ж с него, сердешного, возьмешь!»
   — Ладно, — ставила Юлька на базаре точку. — Я займусь засором!
   В ту же минуту она успокаивалась, шумно втягивала на полную в легкие воздух, так что коротенький халатик до мыслимых пределов натягивался на высокой груди, а кое-где даже потрескивал непрочной нитью.
   Вместе с этим движением она с удовлетворением наблюдала за Се-Се, глаза которого замасливались до вытекающей слезы. Решала, что надо как-нибудь проверить народную примету про нос и посочинять с горняком диссертацию. Ну, а если примета верна, беда невелика, тогда она действительно послушает про красоты Ниагарского водопада. Когда-нибудь пригодится…
   Впрочем, Юлька все равно не сделала обещанного — засор оставался засором, а нос соседа так и не был померен с его мужским естеством. С целинных земель в Юлькину жизнь зарулил Пашка…
   Семь минут…
   Страха не было. Но биение сердца, дошедшее до двухсот ударов в минуту, так раскачивало небольшое скопление клеток будущей мужской особи, что он ощущал себя картофелем в кузове грузовика, а не зародышем в безопасном материнском чреве.
   Откуда он знает про картошку и грузовик?.. Более бессмысленно задаваться вопросами на безответную тему. Он знал все. Тем знанием, которое существует в неживой материи. Только она является бесконечной свидетельницей того, как проистекает живое и бренное. Он знал, что именно из неживого происходит живое, иначе быть не может, так как существует начало. Конец — последняя мысль, вовсе не превращение в неодушевленное, а лишь благодатная почва для всходов нового живого. Он знал самое Главное и простое, как из неживого получается живое… Одно из миллионных чудачеств Бога… Ему не казалось, что скопление клеток из него самого есть венец творения Всевышнего. Чего стоит хотя бы такая глупость, как деление клеток, причиняющее страдание приближением физического конца в будущем. А припадочное сердце? А зависимость собственного происхождения даже от температуры воды, в которую улеглась какая-то дура, туманно грезящая неизвестно о чем. Будь его воля, он тотчас перешел из сей формы существования в альтернативную или в вечность неживого, обрадовав себя совсем иным способом несознания. Но человек предполагает, а…
   Вот в этом понятии — человек и коренилось самое неприятное для него. Сознание зародыша было обречено на самое узкое мировосприятие — человеческое, которому присуща физиология и тотальная зависимость от нее. Конечно, человек — самое высокомерное существо, считающее, что его мозг — вершина Господнего творения. Лишь перешедши в другое измерение сознания, которое не нуждается в биологических приспособлениях, он понимает, что являлся наглым сперматозоидом в презервативе!
   «Я не хочу быть человеком», — провозгласил эмбрион, и в этом уже заключалось человеческое высокомерие и самая большая Ложь.
   Его клетка, отвечающая за мужское начало, уже произошла и сделала зародыш физиологически зависимым от влечения к Космосу, то есть к своей мамке!
   «Она не знает о моем существовании!»
   Четыре минуты…
   Она много чего еще не знала. Когда умрет и кто был ее отцом. Что станет есть на ужин и кто, в конце концов, пробьет в ванне засор.
   «Да батя мой пробьет!» — прокричал бы эмбрион в раздражении, если бы мог.
   Конечно, так тому и предстояло быть. Он знал об этом наверняка, как и еще о многом другом, что неведомо более никому.
   Минута…
   До ее ушей донеслась трель телефонного аппарата, установленного в общей прихожей. Лежа в горячей воде, сквозь дрему, Юлька представила его — черный, с белым диском, из динамика которого прошлое приносило ей столько радостей и печалей. Он шептал ей сначала подростковыми, а затем мужскими голосами уклюжие и неуклюжие слова любви, бывало, что отчаянная ненависть все от тех же любовей мучила ее молодое сердце, а однажды телефон строгим голосом велел Юльке прибыть в военкомат для прохождения срочной армейской службы. Прямо в ее день рождения, в восемнадцатилетие.
   — Что — война? — испугалась она.
   — Тьфу! Идиот! — выругался строгий мужской голос ей в ушко, закачав вибрацией маленькую золотенькую сережку.
   — Я — не идиот! — ответила Юлька вызывающе. — Пусть — идиотка, и все остальное, только — не идиот!
   — Вот что, молодой человек! За уклонение от службы в рядах Советской Армии тебе, идиот, срок влепят! — пригрозил суровый голос. — В тюрягу пойдешь! Понял?!!
   — Во дятел-то! — пришла в себя именинница.
   — Это я дятел? — сипя, переспросил военком, готовый к неприятностям с сердцем. — Я — дятел-л…
   — Ну не я же. Ошибся, дядя!
   — Я — не дядя! — взорвалась трубка. — Я — подполковник, фронтовик с двумя ранениями! Я тебя…
   — В голову?
   — Чего? — осекся военком.
   — В голову ранения?
   Она хмыкнула и нежным, просящим примирения голосом пояснила:
   — Товарищ военком! Я — не парень, я — девушка! Ну, какая у вас там фамилия написана?
   — Аничкин, — прошептал готовый к смерти военком.
   — А имя-то, имя?
   — Юлий…
   — Я — девушка. И зовут меня не Юлием, а Юлией. Фамилия моя Аничкина-а, а не Аничкин. Понимаете? Ошибка там у вас вышла!
   — Врете? — с надеждой, но все же кротко спросил подполковник.
   — Нет, — ласково ответила Юлька. — Позвоните в паспортный стол.
   Она услышала, как на другой стороне провода рука плотно прикрыла микрофон, а через несколько секунд глухой военкомовский голос, скорее его тембр, с кем-то чего-то стал выяснять. Она не могла различить слов, а от того немного заскучала, но вот звукам вновь не дали полную свободу.
   — Юлия Ильинична? — уточнил голос.
   — Я.
   — Извините.
   — Ничего, — простила она великодушно.
   А потом подполковник долго рассказывал, как воевал, что ему всего лишь тридцать семь, а его из-за ранений поставили на такую дурацкую работу, где перестаешь отличать бабьи голоса от мужских, сам он не женат, и все такое…
   Она призналась, что у нее сегодня день рождения, совершеннолетие, а подполковник ее долго поздравлял и просил дать адрес, чтобы прислать цветы, как-никак он пилот истребителя, а летчики — офицерская интеллигенция, гусарство!
   — Хотите розы зимой?
   Она вежливо отказалась и положила трубку.
   «Дурак ты, — подумала, — а не гусар. Хотя, может, и гусар, но все равно дурак. Тебе же мой адрес в паспортном столе сообщили!.. Розы зимой…»
   А потом подполковник прибыл к ней под окна в открытом кузове трехтонки. Он стоял на выскобленных досках, широко расставив ноги, в расстегнутом щегольском полушубке, сияя в свете качающегося фонаря военными орденами и медалями, и предлагал вечернему небу и Юльке охапку нежно-алых роз.
   Он был гусаром и не был дураком.
   Она, восемнадцатилетняя, романтичная до ненормальности, чуть ли не вылетела к нему в окно, ощущая, как в крылья превращаются руки, как невесомым становится тело, и все прыщавые мальчишки, пришедшие к ней в этот вечер на день рождения, вдруг исчезли куда-то, будто растворились, оставляя ее для первого женского взгляда, для первого мига любви, у которого никогда не бывает свидетелей, лишь летописцы одни об этом ведают.
   И он, Гаврила Бешеный, бравый летчик, гусар, ворвался в ее девство так же дерзко, как когда-то пикировал в воздушном пространстве над Берлином.
   Она почти умирала от любви и счастья, смешанного с болью, всеми клеточками своего естества благодаря кого-то за такой щедрый подарок, нет, не к именинам, а вообще к жизни…
   А он, Гаврила Бешеный, прозванный так за четыре тарана, за беспощадный кулачный бой с полковым чемпионом по боксу, на следующее утро прятал от нее лицо, не давая девочке разглядеть правую часть своей физиономии, украшенной искусственным глазом и обожженным лбом, под блинную кожу которого была вшита металлическая пластина.
   Но она-то плевать хотела на эту железяку, которая никак не могла помешать ее чувству. Юлька, будто доменная печь, готова была переплавить все его внешние недостатки вместе с пластиной, защищающей мозг, вместе со всеми самолетами военной и гражданской авиации.
   Глаз — французский, рассказывал гусар. Прислал Жан, с которым они вместе летали в одной эскадрилье. Это его Бешеный прикрывал в тот момент, когда немец поджег истребитель Гаврилы. А глаз он получил лишь через семь лет после окончания войны. Маленькую такую посылочку передали. Глаз-то голубым оказался, а у него свой — карий!
   Юлька гладила пепельные волосы героя и говорила восторженно, насколько красив карий цвет, насколько глубоко она видит через него, почти в самую душу глядит!..
   И он оттаял, расслабился с нею. Был невыносимо нежен моментами и также невыносимо силен мужским натиском.
   Иногда, просыпаясь ночью, она будила Гаврилу и испуганно спрашивала, не пропустил ли он призыв, не профукал ли с ней службу, в ужасе представляя, что ее бешеного авиатора расстреляют за это. А подполковник лишь хохотал в ответ на девичьи фантазии, приводя в ярость своим басом Слоновую Катю, которая в те времена еще припоминала своего солдата и чего он ранее с ней делал в особые дни, о приходе которых знал лишь сам.
   — Это дело нужно только, чтобы детей иметь! — наставлял он свою жену. — И тело твое голое — есть срам! Оголяться можно только в бане, а врач пусть под исподнее лезет со своей слуховой трубкой!
   Она верила мужу, а от того со временем сама позабыла, как выглядит ее тело в естестве. А потом, когда даже после особых дней мужнино семя не давало в ней всходов, Катя вовсе охладела к редким посадкам, а потом война и похоронная…
   Почему-то ее нестерпимо раздражал подполковничий смех…
   А совсем скоро Гаврила Бешеный умер. И надо же так случиться, умер не у нее, не в Юлькиной коммунальной комнате, а где-то в другом, чужом месте.
   Об этой событии ей рассказал товарищ Гаврилы. Он же сухо сообщил и о похоронном месте.
   Она стояла каменная возле телефона и лишь одно выдавить сумела:
   — Отчего?
   — От ран военных, — коротко сообщил товарищ. — Пластина двинулась…
   — А сейчас где он? Его тело?
   — Как где? В семье!.. С женой и детьми!
   А потом похороны на крохотном кладбище в Дедовске. Стоял такой холод, что нежный пушок над Юлькиной губой превратился в ледяные усы, а ноги через пять минут на морозе стали словно чужие. Да они бы и без холода были чужими. Еле держали ее, когда пришлось волочиться в хвосте похоронной процессии. Даже музыканты не играли от холодрыги, боясь губами приморозиться к мундштукам своих латунных дудок. Лишь толстый дядька в шапке-ушанке монотонно бухал в барабан, разбавляя потустороннюю тишину траурным боем, да разномастная обувь скрипела по снегу, стараясь двигаться в ритм.
   Все было в этой процессии. И алые подушечки с наградами, и траурные речи, и троекратный ружейный салют. И только та, которую он любил последней, та, в которой любви остался нерасплесканныи океан, так и не смогла приблизиться к гробу. Не удалось ей погладить потускневшие волосы Бешеного — кто-то недобро отталкивал ее в сторону, наступал на ноги, а она смотрела с каким-то мертвым удивлением на маленькую женщину в черном платке, долго ласкавшую в последний раз белое, студеное лицо Гаврилы, глядела на четверых детей, которым было холодно и скучно, и сама мечтала в Гаврилин гроб улечься, по старому египетскому обычаю…