Страница:
Литов Михаил
Почти случайное знакомство
Михаил Литов
Почти случайное знакомство
У Обросова был некий словно бы устав посещения Новоспасского монастыря. Приближаясь к нему, он всякий раз неизменно прокручивал в голове то соображение, что обитель несколько раз переносили с места на место, да и подвергалась она, бывало, опустошениям и поруганиям от врагов, а ныне стоит твердо и величаво над московской рекой. За тем, что такой он знает историю монастыря и таким, как сказано выше, видит его в современности, для Обросова, при всей его склонности к не слишком-то оптимистической философии, вырастала полная и безусловная убежденность, что не только сегодня и завтра он обнаружит Новоспасский в хорошо уже ему известном виде, но и в самом неизмеримо далеком будущем, когда он, Обросов, давно уж перейдет в иные миры, монастырь будет исключительно тем же великолепным видением, каким он предстает нынче перед ним с набережной. А подступал к обители Обросов почти всегда со стороны реки, что было, можно сказать, частью ритуала. Обросов был высокий и красивый человек, пожилой в несколько отличительном роде, поскольку не скорчился под грузом лет, как это водится, а имел даже прыть и бодрую поступь, хотя ступал на самом деле прежде всего с необычайной величавостью, иногда и как натуральный патриарх. Уверенность в будущем монастыря означала для него, в сущности, любовь к России и веру в нее, а также некий предлог помыслить о том, что слова и рассуждения о Святой Руси не надуманы, не вполне лишены под собой почвы.
Ходил в Новоспасский Обросов не каяться в грехах и не молиться и вовсе не в расчете попасть на службу, а если ему все же случалось оказаться в соборе, когда там возглашали и кадили, он почти не делал того, что полагалось, не выстаивал до конца и даже лоб крестил лишь по мере возникновения особой стихии желания, когда будто сама собой подымалась рука, а мог и не перекреститься или даже вовсе не склонить головы перед подошедшим священником. Об этих вещах Обросов не спешил задумываться. Когда он в неожиданном порыве вдруг крестился перед входом в храм, всегда странным образом у него вытягивался книзу подбородок, лицо вообще как-то перекашивалось, и он, слегка вытаращив и округлив глаза, взглядывал как бы из отражения в кривом зеркале. Отделаться от этого постоянно повторяющегося с ним происшествия, прекратить его, выровняться ему не удавалось, однако он об этом вовсе не беспокоился, и жизнь даже в минуту, когда с ним творилась эта странность, не казалась ему наваждением. Стоя в мощном соборе Преображения Господня, он между темно изукрашенными колоннами с удовольствием сознавал себя маленьким и смертным, как-то даже чересчур смертным, и каждый раз медленно развивал мысль, что подобный же дух древности и другие еще многие сходства встречал и в новгородской Софии, и во Владимире в Успенском соборе, и, кажется, в Ипатьеве, что в Костроме. Он стоял в этом великолепном соборе Новоспасского или бродил между колоннами, а думал о Порфирии Успенском, который где-то здесь похоронен, где-то здесь лежит в земле, исполнивший земной долг добросовестного и умного описания своих странствований по христианскому миру. И нравилось Обросову так думать, потому что это было гордо, было знанием, начитанностью, неким проблеском мудрости.
Обычно он сразу огибал собор и спускался в какой-то его тесный, но чистенький и свежий подвал, где была книжная лавка. У него, пожалуй, редкая прогулка по городу обходилась без того, чтобы он не высматривал книги, которые все стаскивал в свою квартиру, уже забитую ими. Жил Обросов возле Новодевичьего, т. е. в месте, иным из его знакомцев представлявшемся идеальным, сказочным, а иначе сказать, составлявшем предмет их мечтаний, и, выходя из дому, Обросов словно им на зависть сразу видел нервные очертания башен и колоколен монастыря. Он любил заходить к одному из соседей на верхний этаж и оттуда рассматривать уголок Москвы, каждый день, как ему казалось, претерпевавший некоторые изменения. Москва лихорадочно восстанавливалась и даже строилась, всячески приукрашалась. Обросов находил не совсем уже и аллегорией, что золото обозреваемых им оттуда, сверху, московских церквей весьма спешно и последовательно сливается в одну сплошную массу. Между тем он знал, что на восстановление всей этой златоглавости употребляется не всегда честный капитал, ибо дельцы увидели выгоду помещения денег в это дело, а если порой с какой-то даже искренностью ищут покаянного спасения души, так ведь попы, возглашающие и кадящие под сверкающими куполами, под изукрашенными сводами храмов, слишком часто больше думают о земных делах, о неких административных мерах, а не о небесном и потому лишены благородства. Личных знакомств с кем-нибудь из мысленно обличаемых им дельцов и попов Обросов не имел, но ему представлялось, что он достаточно знает историю церкви и понимает жизнь, чтобы именно в таком духе судить. В виде некоторого доказательства собственной правоты в его сознании то и дело всплывал образ Игнатия Брянчанинова, которого попы ненавидели и гнали за благородство и образованность, за одаренность, которых были лишены сами. Брянчанинов был личностью, а они не были, для Обросова же обнаружить и мысленно обласкать личность стояло главной задачей в изучении любой истории. Он верил, что Москва и, следовательно, вообще Россия - это не брожение наглых толстосумов и изысканно выряженных, румяных иерархов, Москва, Россия - не они, не эти социально приметные людишки, задавшиеся целью восстановить разрушенное, украситься, разжиться, растолстеть, обрести сытый и сонный покой, не они, а старец-бродяга Зосима, тайный монах Лосев, Даниил Переяславский, собиравший по дорогам тела умерших и сносивший их в скудельницу, Сергий Радонежский, слишком правильный, положим, в обрамлении создающих его образ житий, но и в самой этой правильности единственный, великий, неизмеримо нужный. Он не то чтобы действительно верил в это, а надеялся высказать подобное в виде некоего исповедания веры, когда его в должный час спросят, чем он занимался на земле.
Между тем жизнь продолжалась, и не видать было конца и краю вопросам и запросам, медленному и напряженному процессу познания. Однажды в книжной лавке Новоспасского монастыря сгибавшийся у полок с фолиантами Обросов услышал, как высокий, худощавый и задумчивый человек, уже не молодой, выживший долгие и вряд ли простые для него годы, спрашивает церковную историю Михаила Толстого. В задумчивости, а может быть, в сомнении, что ему посчастливится обрести эту книжку, как бы в неком грустном сознании безысходности своего положения незнакомец подался всем корпусом к торговавшей в подвале старухе, а затем, еще ничего не услышав в ответ, уныло потупился. Обросов не сомневался, что в этой лавке незнакомца не обрадуют и что вообще едва ли он где-либо найдет столь, видимо, необходимую ему книгу. У него не возникло безудержного порыва объявить этому человеку утешительную новость, что в его как раз власти дать ему сочинение графа, однако все же появилась и стала развиваться мысль, что тут, может быть, опять именно тот случай, который не следует упускать. В его жизни уже были упущенные возможности, касавшиеся людей, с которыми, кажется, имело смысл завести знакомство, и он хорошо помнил, как часто потом к нему возвращалось сожаление, что он этого не сделал. Это был как бы очаг маленькой боли в его душе. Так, в окрестностях Звенигорода ему некогда, уже давно, объяснил дорогу к тамошнему монастырю легкий, небольшой человек с тонкой бородкой и удивительно приятным лицом, а Обросов только выслушал и пошел в указанном направлении, впоследствии же много раз сокрушался и даже ударял кулаком в раскрытую ладонь, думая, что упустил в этом человеке отличного собеседника, а то и истинного друга. Вот и теперь что-то было в спрашивающем историю Толстого человеке, говорившее о сокровенных в нем дарах умственной и сердечной дружбы.
Обросов, уже менее внимательно рассматривая книги, отдался внутренней работе измерения, что есть он сам в сравнении с незнакомцем. Скашивал он глаза в сторону того и видел, что они примерно одного возраста и одного роста, одной печали перед бурей никчемной жизни, ломавшей вокруг них слишком много из того, что представляется им и им подобным основами правды и истины. Не о земном, а о небесном думают Обросов и этот незнакомец. Наверняка холост или разведен, живет в тесноте, заваленный книгами, почти без денег, в общем, почти все как у меня, рассудил Обросов. Но давать ли книгу? Он задумался о своем еще красивом, но все-таки безнадежно постаревшем и как будто потемневшем даже лице. Он знал, что, идя в толпе с заложенными за спину руками, умеет придавать себе по-настоящему строгий и неприступный вид. Дают ли такие свои книги незнакомцам? Он услышал тихий вздох, вырвавшийся из груди предполагаемого друга, и это означало, что из уст торгующей старухи тот услыхал отрицательный ответ. Незнакомец, шаркая старенькими туфлями, побрел к выходу, и Обросов в тупости менее чем принятого решения пошел за ним. Во дворе монастыря он сказал:
- Послушайте! Вы спрашивали книгу Толстого?
Незнакомец остановился и рассеянно, неосмысленно еще взглянул на Обросова. Не сразу прояснились для него возможности этой встречи в монастыре, и в то же время он уже приметно взволновался, чего в таких обстоятельствах - пока всего лишь начала случайного и невнятного разговора почти что на улице, никогда бы не случилось с человеком, не подвластным предмету своей завершенной одержимости. Обросов порозовел от удовольствия, уловив этот тайный знак. Незнакомец ответил:
- Я.
Под серой кожей его истомленного лица прошли какие-то бугры, сделав это лицо выпуклее и прекрасней. Он пристально смотрел в глаза Обросову и силился улыбнуться, так что потом впрямь на его губах появилась, нервно бегая, страстная улыбка.
- Вам она для чего-то действительно нужна? - ласкал, подманивал Обросов незнакомца, слегка измывался над ним, как бы дрессируя в нем угодного ему, Обросову, книжника.
- А, понимаю, - с каким-то быстрым возбуждением заговорил тот, - вы имеете в виду, для настоящего ли дела или просто так, для удовлетворения любопытства... Нет, я просто интересуюсь... я много читаю и среди прочего вычитал и об этой книжке, а там уж - сами знаете, как это бывает! пробудился интерес, да еще какой интерес... Я многие книжные магазины и лавки обошел, но тщетно. Поймите, - заговорил с усилием, повысил голос незнакомец, - это отрывает от дела, отнимает массу времени, превращается в манию, как будто и впрямь нельзя без этой книжки... Да я убежден, что можно, в высшей мере можно, то есть что бы другое, а без нее совершенно можно... и вы сейчас меня в этом убедите... но мне уже как будто нельзя, вынь да положь мне эту книжку!
- Я хорошо понимаю эту вашу страсть, - сказал Обросов с теплой улыбкой.
- Это не страсть... страсть - это когда идешь и удовлетворяешь своему желанию, а когда ходишь как помешанный, ищешь, спрашиваешь, а сам знаешь, что найти невозможно, это уже извращение, глупость, одурь... Вы пришли открыть мне глаза. Книга возможна, она есть, и вы готовы мне дать ее, но сейчас вы скажете, что она совсем не стоит того, чтобы искать ее, сбившись с ног и потеряв разум, - заявлял незнакомец уверенно и скверно, неприлично размахивал руками в благостной тишине монастыря.
- Я вовсе не для того пришел, чтобы просвещать вас насчет этой книжки, - возразил Обросов. - Вы ее прочтете. Сами все увидите.
Незнакомец вдруг словно перестал ему верить. До этого он увлекался внезапно подошедшим к нему Обросовым, горячо представлял себе, как отрадно бывает в жизни, когда самым неожиданным образом распутываются безнадежные, казалось бы, ситуации, и уже на что-то рассчитывал, а теперь не то чтобы подозрения овладели им, а как-то сделалось ему все равно, и он принялся скептически посмеиваться.
- Книжка у меня есть, и я вам ее дам, - сразу все решил и устроил Обросов. После этого он представился: - Алексей Петрович Обросов. Я вашего круга, в том смысле, что тоже много читаю. На хлеб насущный зарабатываю литературным трудом, разными статейками, беглыми заметками. А вы чем занимаетесь?
- Я - Петр Васильевич Пастухов. - Они уже вышли из монастыря. Тем временем, качая головой и хмыкая себе под нос, Пастухов рассказывал: - Я литературный редактор в историческом журнале. Хотите у нас опубликоваться?
- Может быть, - сказал Обросов.
- Мы бы публиковали Погодина да Страхова, когда б они были, но их нет, и мы публикуем всякую пишущую сволочь, - разъяснил Пастухов, кривясь от побочной, не касавшейся его нового друга ярости.
- Мы сейчас пройдем ко мне, я живу возле Новодевичьего, и там я дам вам книгу.
- Ну, это же с ума сойти как далеко! Неужели пешком? С какой стати, если можно воспользоваться транспортом?
- А без транспорта не привыкли? - усмехнулся Обросов.
- Я больше привык валяться с книжкой на диване.
- Ничего, пройдемся и, пока будем идти, обо всем переговорим, познакомимся получше. Я ничего плохого о вас сказать не хочу и никаких намеков у меня на уме нет, но все же, согласитесь, я даю книгу, не совсем безразличную для меня, даю незнакомому человеку, и в любом случае не так уж нереально ожидать, что я ее больше не увижу. Если что, по крайней мере сохранится некая память.
- Понятно, вполне понятно. - Пастухов серьезно кивнул. Недоверие его уже рассеялось без следа. Он понял в Обросове друга, человека, в котором давно нуждалась его душа. - Ну, что сказать? Вот вы, я вижу, действительно читаете, широко, обдумано, даже, полагаю, без системы, а все подряд, но в высшем смысле объемно, универсально, интересуясь многим, как человек какого-то ренессанса... а читают ли авторы нашего журнала? У нас к тому же еще несколько православный уклон, так пожелал главный, он, видите ли, бдительно следит, чтобы не прошло ничего еретического, чтобы какой расстрига не напечатался или чтобы не вышла похвала какому-нибудь раскольнику. А я просто знаю все это, я про соборы, исповедников и мучеников, апостольскую историю, про богословов разных времен и народов про все это знаю. У меня уклоны и ереси не проходят просто потому, что я знаю, а если чего не знаю, но нутром чую, что автор завирается, так я зарываюсь в книги и все равно выравниваю текст до прямо-таки, можно сказать, канонического. Еще бы редактору не быть мной довольным! Пусть поищет другого такого чудака, который согласится за мизерную зарплату, за гроши копаться в книгах, докапываться до истины, разбираться дотошно в писаниях этих дураков, которые носят нам свои нелепые опусы. Он за меня держится и если улавливает, что я чем-то недоволен в наших с ним отношениях, готов меня носить на руках. При этом он так уверовал, что я никуда от него не денусь, что порой позволяет себе проделывать со мной умственные эксперименты. Он позволяет себе критиковать меня. И знаете, что его к этому побуждает? Да чувственное понимание того факта, что я умнее, глубже, образованнее его. Он нутром это чувствует. Хлещет водку, собака, чтобы заглушить понимание.
Обросов сказал:
- Вот и с Брянчаниновым было так, что его иерархи не любили за ум и образованность.
- Совершенно верно! - воскликнул Пастухов. - Наверняка вы знаете этот тип людей, этих холеных людей с пухлыми руками и какими-то очень уж белыми лицами. Они взвалили на себя миссию ревнителей, тогда как, по сути, они гонители. Они принимают в церкви серьезный вид, взглядывают на иконы, крестятся, ставят свечки. Они умеют в церкви удлинить лицо, превратить его в тонкое и аскетическое, а между тем у них толстые щеки и носы картошкой. А у себя в кабинете, когда мы, покуривая, обсуждаем очередную глупую статью какого-нибудь дурня и я ясно вывожу, что в ней подтасовано, искажено или оглуплено, он вдруг начинает разглагольствовать на ту тему, что ты, Пастухов, мол, знаешь много и ум отшлифовал, но сердце у тебя не теплое. Знания-де капают, а камень не точат. Представляете?!
Пастухов завертелся на пустынной набережной, как бы с кем-то сражаясь.
- Очень хорошо представляю. Этот тип людей мне отлично известен. Но что о них говорить? Ни я, ни вы никогда им не уподобимся, хотя я, между прочим, тоже умею удлинять лицо при входе в храм... то есть это со мной происходит невольно, и вернее сказать, что оно у меня удлиняется само собой и в чем тут фокус и разгадка, я не знаю. Меня, однако, больше интересуют авторы, о которых вы упомянули.
- Ни одного талантливого, - вздохнул каким-то резким и сухим, неприятным выкриком Пастухов, словно выстрелил, - ни одного хоть сколько-то подающего надежды, зато сколько глупой торжественности, дешевого пафоса в их писаниях. И ведь врут. Нагло перевирают. Даже попы!
Обросов вышагивал внушительно, заложив руки за спину и строго глядя перед собой, а Пастухов все вертелся и вертелся.
- Напишет иной поп статейку про свой храм, про свой приход, рассказывал он с грубым неистовством, - и все бы хорошо, потому что ведь всякие ляпсусы можно в конечно счете убрать, выправить, так ведь нет, обязательно он хоть кусочек да сдерет из какого-нибудь путеводителя, из какого-нибудь достойного сочинения. Только что чуть-чуть поменяет порядок слов, что-нибудь там подвыкинет или, как было однажды, вместо типичных трехчастных окон пропишет, исключительно по невнимательности списывания, тупые, глупые, фантастические трехчастотные - и вся недолга! От моего внимания это, разумеется, не ускользает. Я ему примерно в следующих словах: батюшка, нехорошо, грех, своровали. А он поглаживает бороду и благостно отвечает: а что такого? мы в церкви не очень-то насчет авторских прав... главное, чтоб вразрез святости всего дела не шло. Я конкретнее: батя, у нас это не пройдет, у меня, по крайней мере, я насчет авторских прав - кремень! Вымарывай списанное! Он садится и прилежно переписывает, то есть я на него как бы епитимью наложил, и он глубоко смирился. Пишет, а сам от усердия кончиком языка облизывает губы. Это тебе, конечно, не козлогласовать в своем приходе с амвона по писанному. Читаю, что он там нацарапал, и глаза лезут на лоб: одна кромешная ахинея! А у него все толстое лицо в поту, он шепчет мне: больше ничего не в состоянии поделать, слаб, грешен, вы уж сами, Бога ради... Приходится браться за перо. У них, у этих моих авторов, бывает и так, что какой-нибудь Пугачев все еще действует, тогда как в действительности его уже год или два, или три как казнили!
- Я тут о том, Петр Васильевич, - сказал Обросов с вкрадчивой улыбкой, уточкой понырявшей в темном озерце между его влажно раскрывшимися губами, - что вы меня, услыхав о моих статьях и заметках, поставили тотчас в своем воображении на одну доску с этими вашими борзописцами. Признайтесь, что это было.
- А могло ли быть иначе? Вы разве на моем месте не поступили бы точно так же?
- Конечно. Я, со своей стороны, даже до сих пор по-настоящему не верю, что вы действительно хороший, достойный редактор. Я еще не убедился в этом, и, естественно, не имел повода... Хотя вы мне нравитесь. Иначе я не заговорил бы с вами.
Пастухов польщено усмехался, краем уха слыша, что его хвалят, что он нравится, пришелся ко двору. Птица высоко парила в небе над рекой, и ему казалось, что и его превозносят до небес. Кровь жарче побежала в жилах. Он и не думал останавливать свое баснословие.
- Зашел я однажды в Угрешский монастырь, там неподалеку проживает один наш автор, он, знаете ли, смотрел в окно на жеребцовскую колокольню, на купола того собора, который построил Каминский, на двор монастырский, где самого Леонтьева настоятель заставлял собирать щепки, смотрел да и сочинил некую элегию. А сам инвалид. Из уважения к его безножию, старости и нищете я собственным ходом потащился к нему для окончательной обработки статьи, и для начала сказал примерно следующее: какого хрена такие пустые фразы? нельзя ли было присочинить с душой, с сердцем? Должен вам сказать, Алексей Петрович, что это было недавно, но я тогда был еще другой, истерический, порой даже грубый. Сейчас я изменился. Кое-что произошло. Я притих, что ли. А инвалид готов и побои снести от меня, только бы его напечатали. Мы с ним поработали, а потом я зашел в монастырь. Началось у меня с предположения, что уж я-то написал бы об этой прекрасной обители с душой и сердцем, а как пошел мимо пруда, глядя на зданьица, на колокольню, на собор, началось совсем другое - я понял, что еще мало у меня и сердца, и души, и темен я, а надо верить и любить, любить и эту обитель, и небо над ней, и Бога, и людей, которые там вокруг пруда бродят, всех этих худосочных мамаш с детскими колясками, невзрачных юношей, диких стариков и старух, и даже моего словоблуда инвалида... Да ведь и любил же, но тут какая-то потребность в умоисступлении, я даже чуть было не покатился по земле, потому что у меня возникла мысль, да, целая мысль, о необходимости натуральным образом грызть ее, то есть жрать траву и заглатывать комья грязи. Нет, это не та перемена со мной, о которой я сказал, она-то вызвана совсем другим, она выкатилась, я бы сказал, колобком из целого ряда жизненных обстоятельств, о которых я распространяться не буду. А то была тоска по высшему, по Китежу, так это назовем. Я почувствовал себя маленьким, но теплым, обогретым, обеспеченным со стороны какой-то высшей силы. Еще раньше я приметил монахов на лавочке, но пренебрег ими, они были слишком толстые, краснорожие, показались мне наглыми, развязными, и я подумал: разве они заботятся об умном делании, об умной молитве, разве им известна по-настоящему тайна исповеди, ведома смиренная любовь к духовному отцу? Потом я их увидел с противоположного берега пруда, и они мне уже не показались такими неприглядными, я вообразил, что они там на лавочке богословствуют... Не то чтобы меня к ним повлекло, но я, так или иначе, приблизился, посмотрел на них гораздо внимательней. Нет! Все, как один, упитанные, мордастые, грубые. И надо же было такому случиться... Как назло! Я задрожал. Они на меня не смотрели, а я к ним как бы случайно присматривался. Не знаю, о чем они говорили, но, судя по всему, о пустяках, шутили даже... наверняка шутили, потому что вдруг как взорвутся диким хохотом, хохотом до открытых и мерзко торчащих в разные стороны зубов! И это в тихой обители! Монахи! А рожи - толстые, наглые, красные. Беда! Беда России! Крах Востока! - закричал печальными вздохами Пастухов над нежной рябью реки.
- А преувеличивать не надо, - заметил Обросов. - Слишком просто все это у вас вышло. Тоска по горнему, гогочущие монахи... Это контраст из дешевых романов, а не истинная действительность Угрешского монастыря.
Пастухов стал энергично горячиться:
- Вот я назову вам только несколько имен, напомню только о нескольких профессорах духовных академий или церковной истории в университетах. Алексей Петрович Лебедев, Петр Васильевич Знаменский. Хотите, и других назову? Я знаю! Но где они все? На кладбище! Встав утром и отправляясь на службу, я и в мыслях не держу, что вдруг откроется дверь моего чуланчика там, в редакции, и войдет некто, имеющий на себе хоть крошечный отблеск Лебедева или Знаменского. Нет! Не видать что-то Ключевских с Голубинскими. Приходят какие-то клоунами ухмыляющиеся старцы, важные старухи, молодые люди с узенькими плечиками и впалой грудью, и у них дрожат руки от страха, что их писания не примут, бросят в корзину, после чего им уже некуда будет идти. Я так к этому привык, что когда мой редактор ударяется в свое доморощенное богословие или начинает толковать, что я будто бы чуть ли не отошел от Бога, у меня вдруг возникает ужас, и вместе с мурашками по телу ползет по мне, скажу вам, чудовищная мысль, что какой же тут Бог, когда я совершенно облеплен разными глупцами и проходимцами от литературы, от истории! А вы - другой, и ваш случай - особый случай. Я чувствую, что вы глубоки и не можете быть бездарным. Но тут и опасность особого рода. Может быть, вы в своих статьях все гладко и правильно пишете, но где же гарантия, что они обязательно оправдают мои ожидания? Вот я о чем говорю... об опасности, об опасности того, что возможно разочарование, которое при том, что с нами сегодня случилось, будет особенно горьким.
Обросов расправил плечи, и свежая рубаха на нем захрустела. Был летний солнечный день, и там, куда направлялись друзья, охваченные знающим воодушевлением, ослепительно золотой книгой раскрывался кремль.
- В моих статьях все гладко и правильно, и они по-своему глубоки, но в них нет совершенства, - возразил Обросов. - Я их пишу для заработка. Я не могу писать их плохо просто потому, что я пишу хорошо. Но менее всего я забочусь о совершенстве, и это принципиально. Оно будет потом.
- То есть совершенство будет потом... - пробормотал Пастухов раздумчиво. - А когда же?
- В другом мире.
Пастухов принужденно усмехнулся:
- Такая у вас вера?
- Допустим. А вы ни во что не верите?
- Бог знает, верю ли я во что-нибудь. У меня в душе такие потемки, я и сам не разберусь! Если бы вы действительно знали мою жизнь... - Пастухов не договорил, но удрученно понурился, словно сбросив с сердца полную тяжких подробностей исповедь. И мысли его улетели далеко от Обросова.
- Я пишу для заработка, - повторил Обросов, - но есть еще нечто, что я пишу для себя. Что-то длинное, без начала, без конца. Назовите это дневником, пожалуйста, хотя бы даже дневником писателя. Это своего рода проба сил, тренировка, разминка перед работой на более высокой ступени развития, - жестко обрисовывал он свой стиль и, поворачивая лицо к Пастухову, смотрел на него прищурившись, строго и несколько даже высокомерно - чтобы тот, намекнувший на некое жалкое неблагополучие своей души, раскаялся в сказанном и больше не решался на унижение. - В жизни книжника, не только читающего, но и пишущего, наступает момент, когда он начинает сознавать, что всех книг перечитать не успеет, а действительно достойного, равного космосу, тайнам бытия, законам мироздания не напишет. Он тогда яснее видит человечество и понимает, что подавляющее большинство его ни на что не годится, а значит, умерши, всего-навсего истлеет, исчезнет без следа. Но не может быть, кажется книжнику, чтобы и с ним приключилось подобное. Для чего же в таком случае все его познания, весь его трудный и серьезный опыт писательства? Ради чего он старался? Бог, говорят нам, Бог с любовью творил этот мир, Бог - это любовь. Если так, то трудно и вообразить большее проявление любви, чем навсегда упокоить во тьме, во мраке вечности всех этих ваших авторов, а тем более сильно размноженных всюду невежд, хамов, дельцов, ничтожеств... Не спрашиваю вашего согласия на подобное деяние, оно ни к чему, как и мое. Но спрашиваю вашего согласия на прямой разговор с Богом.
Почти случайное знакомство
У Обросова был некий словно бы устав посещения Новоспасского монастыря. Приближаясь к нему, он всякий раз неизменно прокручивал в голове то соображение, что обитель несколько раз переносили с места на место, да и подвергалась она, бывало, опустошениям и поруганиям от врагов, а ныне стоит твердо и величаво над московской рекой. За тем, что такой он знает историю монастыря и таким, как сказано выше, видит его в современности, для Обросова, при всей его склонности к не слишком-то оптимистической философии, вырастала полная и безусловная убежденность, что не только сегодня и завтра он обнаружит Новоспасский в хорошо уже ему известном виде, но и в самом неизмеримо далеком будущем, когда он, Обросов, давно уж перейдет в иные миры, монастырь будет исключительно тем же великолепным видением, каким он предстает нынче перед ним с набережной. А подступал к обители Обросов почти всегда со стороны реки, что было, можно сказать, частью ритуала. Обросов был высокий и красивый человек, пожилой в несколько отличительном роде, поскольку не скорчился под грузом лет, как это водится, а имел даже прыть и бодрую поступь, хотя ступал на самом деле прежде всего с необычайной величавостью, иногда и как натуральный патриарх. Уверенность в будущем монастыря означала для него, в сущности, любовь к России и веру в нее, а также некий предлог помыслить о том, что слова и рассуждения о Святой Руси не надуманы, не вполне лишены под собой почвы.
Ходил в Новоспасский Обросов не каяться в грехах и не молиться и вовсе не в расчете попасть на службу, а если ему все же случалось оказаться в соборе, когда там возглашали и кадили, он почти не делал того, что полагалось, не выстаивал до конца и даже лоб крестил лишь по мере возникновения особой стихии желания, когда будто сама собой подымалась рука, а мог и не перекреститься или даже вовсе не склонить головы перед подошедшим священником. Об этих вещах Обросов не спешил задумываться. Когда он в неожиданном порыве вдруг крестился перед входом в храм, всегда странным образом у него вытягивался книзу подбородок, лицо вообще как-то перекашивалось, и он, слегка вытаращив и округлив глаза, взглядывал как бы из отражения в кривом зеркале. Отделаться от этого постоянно повторяющегося с ним происшествия, прекратить его, выровняться ему не удавалось, однако он об этом вовсе не беспокоился, и жизнь даже в минуту, когда с ним творилась эта странность, не казалась ему наваждением. Стоя в мощном соборе Преображения Господня, он между темно изукрашенными колоннами с удовольствием сознавал себя маленьким и смертным, как-то даже чересчур смертным, и каждый раз медленно развивал мысль, что подобный же дух древности и другие еще многие сходства встречал и в новгородской Софии, и во Владимире в Успенском соборе, и, кажется, в Ипатьеве, что в Костроме. Он стоял в этом великолепном соборе Новоспасского или бродил между колоннами, а думал о Порфирии Успенском, который где-то здесь похоронен, где-то здесь лежит в земле, исполнивший земной долг добросовестного и умного описания своих странствований по христианскому миру. И нравилось Обросову так думать, потому что это было гордо, было знанием, начитанностью, неким проблеском мудрости.
Обычно он сразу огибал собор и спускался в какой-то его тесный, но чистенький и свежий подвал, где была книжная лавка. У него, пожалуй, редкая прогулка по городу обходилась без того, чтобы он не высматривал книги, которые все стаскивал в свою квартиру, уже забитую ими. Жил Обросов возле Новодевичьего, т. е. в месте, иным из его знакомцев представлявшемся идеальным, сказочным, а иначе сказать, составлявшем предмет их мечтаний, и, выходя из дому, Обросов словно им на зависть сразу видел нервные очертания башен и колоколен монастыря. Он любил заходить к одному из соседей на верхний этаж и оттуда рассматривать уголок Москвы, каждый день, как ему казалось, претерпевавший некоторые изменения. Москва лихорадочно восстанавливалась и даже строилась, всячески приукрашалась. Обросов находил не совсем уже и аллегорией, что золото обозреваемых им оттуда, сверху, московских церквей весьма спешно и последовательно сливается в одну сплошную массу. Между тем он знал, что на восстановление всей этой златоглавости употребляется не всегда честный капитал, ибо дельцы увидели выгоду помещения денег в это дело, а если порой с какой-то даже искренностью ищут покаянного спасения души, так ведь попы, возглашающие и кадящие под сверкающими куполами, под изукрашенными сводами храмов, слишком часто больше думают о земных делах, о неких административных мерах, а не о небесном и потому лишены благородства. Личных знакомств с кем-нибудь из мысленно обличаемых им дельцов и попов Обросов не имел, но ему представлялось, что он достаточно знает историю церкви и понимает жизнь, чтобы именно в таком духе судить. В виде некоторого доказательства собственной правоты в его сознании то и дело всплывал образ Игнатия Брянчанинова, которого попы ненавидели и гнали за благородство и образованность, за одаренность, которых были лишены сами. Брянчанинов был личностью, а они не были, для Обросова же обнаружить и мысленно обласкать личность стояло главной задачей в изучении любой истории. Он верил, что Москва и, следовательно, вообще Россия - это не брожение наглых толстосумов и изысканно выряженных, румяных иерархов, Москва, Россия - не они, не эти социально приметные людишки, задавшиеся целью восстановить разрушенное, украситься, разжиться, растолстеть, обрести сытый и сонный покой, не они, а старец-бродяга Зосима, тайный монах Лосев, Даниил Переяславский, собиравший по дорогам тела умерших и сносивший их в скудельницу, Сергий Радонежский, слишком правильный, положим, в обрамлении создающих его образ житий, но и в самой этой правильности единственный, великий, неизмеримо нужный. Он не то чтобы действительно верил в это, а надеялся высказать подобное в виде некоего исповедания веры, когда его в должный час спросят, чем он занимался на земле.
Между тем жизнь продолжалась, и не видать было конца и краю вопросам и запросам, медленному и напряженному процессу познания. Однажды в книжной лавке Новоспасского монастыря сгибавшийся у полок с фолиантами Обросов услышал, как высокий, худощавый и задумчивый человек, уже не молодой, выживший долгие и вряд ли простые для него годы, спрашивает церковную историю Михаила Толстого. В задумчивости, а может быть, в сомнении, что ему посчастливится обрести эту книжку, как бы в неком грустном сознании безысходности своего положения незнакомец подался всем корпусом к торговавшей в подвале старухе, а затем, еще ничего не услышав в ответ, уныло потупился. Обросов не сомневался, что в этой лавке незнакомца не обрадуют и что вообще едва ли он где-либо найдет столь, видимо, необходимую ему книгу. У него не возникло безудержного порыва объявить этому человеку утешительную новость, что в его как раз власти дать ему сочинение графа, однако все же появилась и стала развиваться мысль, что тут, может быть, опять именно тот случай, который не следует упускать. В его жизни уже были упущенные возможности, касавшиеся людей, с которыми, кажется, имело смысл завести знакомство, и он хорошо помнил, как часто потом к нему возвращалось сожаление, что он этого не сделал. Это был как бы очаг маленькой боли в его душе. Так, в окрестностях Звенигорода ему некогда, уже давно, объяснил дорогу к тамошнему монастырю легкий, небольшой человек с тонкой бородкой и удивительно приятным лицом, а Обросов только выслушал и пошел в указанном направлении, впоследствии же много раз сокрушался и даже ударял кулаком в раскрытую ладонь, думая, что упустил в этом человеке отличного собеседника, а то и истинного друга. Вот и теперь что-то было в спрашивающем историю Толстого человеке, говорившее о сокровенных в нем дарах умственной и сердечной дружбы.
Обросов, уже менее внимательно рассматривая книги, отдался внутренней работе измерения, что есть он сам в сравнении с незнакомцем. Скашивал он глаза в сторону того и видел, что они примерно одного возраста и одного роста, одной печали перед бурей никчемной жизни, ломавшей вокруг них слишком много из того, что представляется им и им подобным основами правды и истины. Не о земном, а о небесном думают Обросов и этот незнакомец. Наверняка холост или разведен, живет в тесноте, заваленный книгами, почти без денег, в общем, почти все как у меня, рассудил Обросов. Но давать ли книгу? Он задумался о своем еще красивом, но все-таки безнадежно постаревшем и как будто потемневшем даже лице. Он знал, что, идя в толпе с заложенными за спину руками, умеет придавать себе по-настоящему строгий и неприступный вид. Дают ли такие свои книги незнакомцам? Он услышал тихий вздох, вырвавшийся из груди предполагаемого друга, и это означало, что из уст торгующей старухи тот услыхал отрицательный ответ. Незнакомец, шаркая старенькими туфлями, побрел к выходу, и Обросов в тупости менее чем принятого решения пошел за ним. Во дворе монастыря он сказал:
- Послушайте! Вы спрашивали книгу Толстого?
Незнакомец остановился и рассеянно, неосмысленно еще взглянул на Обросова. Не сразу прояснились для него возможности этой встречи в монастыре, и в то же время он уже приметно взволновался, чего в таких обстоятельствах - пока всего лишь начала случайного и невнятного разговора почти что на улице, никогда бы не случилось с человеком, не подвластным предмету своей завершенной одержимости. Обросов порозовел от удовольствия, уловив этот тайный знак. Незнакомец ответил:
- Я.
Под серой кожей его истомленного лица прошли какие-то бугры, сделав это лицо выпуклее и прекрасней. Он пристально смотрел в глаза Обросову и силился улыбнуться, так что потом впрямь на его губах появилась, нервно бегая, страстная улыбка.
- Вам она для чего-то действительно нужна? - ласкал, подманивал Обросов незнакомца, слегка измывался над ним, как бы дрессируя в нем угодного ему, Обросову, книжника.
- А, понимаю, - с каким-то быстрым возбуждением заговорил тот, - вы имеете в виду, для настоящего ли дела или просто так, для удовлетворения любопытства... Нет, я просто интересуюсь... я много читаю и среди прочего вычитал и об этой книжке, а там уж - сами знаете, как это бывает! пробудился интерес, да еще какой интерес... Я многие книжные магазины и лавки обошел, но тщетно. Поймите, - заговорил с усилием, повысил голос незнакомец, - это отрывает от дела, отнимает массу времени, превращается в манию, как будто и впрямь нельзя без этой книжки... Да я убежден, что можно, в высшей мере можно, то есть что бы другое, а без нее совершенно можно... и вы сейчас меня в этом убедите... но мне уже как будто нельзя, вынь да положь мне эту книжку!
- Я хорошо понимаю эту вашу страсть, - сказал Обросов с теплой улыбкой.
- Это не страсть... страсть - это когда идешь и удовлетворяешь своему желанию, а когда ходишь как помешанный, ищешь, спрашиваешь, а сам знаешь, что найти невозможно, это уже извращение, глупость, одурь... Вы пришли открыть мне глаза. Книга возможна, она есть, и вы готовы мне дать ее, но сейчас вы скажете, что она совсем не стоит того, чтобы искать ее, сбившись с ног и потеряв разум, - заявлял незнакомец уверенно и скверно, неприлично размахивал руками в благостной тишине монастыря.
- Я вовсе не для того пришел, чтобы просвещать вас насчет этой книжки, - возразил Обросов. - Вы ее прочтете. Сами все увидите.
Незнакомец вдруг словно перестал ему верить. До этого он увлекался внезапно подошедшим к нему Обросовым, горячо представлял себе, как отрадно бывает в жизни, когда самым неожиданным образом распутываются безнадежные, казалось бы, ситуации, и уже на что-то рассчитывал, а теперь не то чтобы подозрения овладели им, а как-то сделалось ему все равно, и он принялся скептически посмеиваться.
- Книжка у меня есть, и я вам ее дам, - сразу все решил и устроил Обросов. После этого он представился: - Алексей Петрович Обросов. Я вашего круга, в том смысле, что тоже много читаю. На хлеб насущный зарабатываю литературным трудом, разными статейками, беглыми заметками. А вы чем занимаетесь?
- Я - Петр Васильевич Пастухов. - Они уже вышли из монастыря. Тем временем, качая головой и хмыкая себе под нос, Пастухов рассказывал: - Я литературный редактор в историческом журнале. Хотите у нас опубликоваться?
- Может быть, - сказал Обросов.
- Мы бы публиковали Погодина да Страхова, когда б они были, но их нет, и мы публикуем всякую пишущую сволочь, - разъяснил Пастухов, кривясь от побочной, не касавшейся его нового друга ярости.
- Мы сейчас пройдем ко мне, я живу возле Новодевичьего, и там я дам вам книгу.
- Ну, это же с ума сойти как далеко! Неужели пешком? С какой стати, если можно воспользоваться транспортом?
- А без транспорта не привыкли? - усмехнулся Обросов.
- Я больше привык валяться с книжкой на диване.
- Ничего, пройдемся и, пока будем идти, обо всем переговорим, познакомимся получше. Я ничего плохого о вас сказать не хочу и никаких намеков у меня на уме нет, но все же, согласитесь, я даю книгу, не совсем безразличную для меня, даю незнакомому человеку, и в любом случае не так уж нереально ожидать, что я ее больше не увижу. Если что, по крайней мере сохранится некая память.
- Понятно, вполне понятно. - Пастухов серьезно кивнул. Недоверие его уже рассеялось без следа. Он понял в Обросове друга, человека, в котором давно нуждалась его душа. - Ну, что сказать? Вот вы, я вижу, действительно читаете, широко, обдумано, даже, полагаю, без системы, а все подряд, но в высшем смысле объемно, универсально, интересуясь многим, как человек какого-то ренессанса... а читают ли авторы нашего журнала? У нас к тому же еще несколько православный уклон, так пожелал главный, он, видите ли, бдительно следит, чтобы не прошло ничего еретического, чтобы какой расстрига не напечатался или чтобы не вышла похвала какому-нибудь раскольнику. А я просто знаю все это, я про соборы, исповедников и мучеников, апостольскую историю, про богословов разных времен и народов про все это знаю. У меня уклоны и ереси не проходят просто потому, что я знаю, а если чего не знаю, но нутром чую, что автор завирается, так я зарываюсь в книги и все равно выравниваю текст до прямо-таки, можно сказать, канонического. Еще бы редактору не быть мной довольным! Пусть поищет другого такого чудака, который согласится за мизерную зарплату, за гроши копаться в книгах, докапываться до истины, разбираться дотошно в писаниях этих дураков, которые носят нам свои нелепые опусы. Он за меня держится и если улавливает, что я чем-то недоволен в наших с ним отношениях, готов меня носить на руках. При этом он так уверовал, что я никуда от него не денусь, что порой позволяет себе проделывать со мной умственные эксперименты. Он позволяет себе критиковать меня. И знаете, что его к этому побуждает? Да чувственное понимание того факта, что я умнее, глубже, образованнее его. Он нутром это чувствует. Хлещет водку, собака, чтобы заглушить понимание.
Обросов сказал:
- Вот и с Брянчаниновым было так, что его иерархи не любили за ум и образованность.
- Совершенно верно! - воскликнул Пастухов. - Наверняка вы знаете этот тип людей, этих холеных людей с пухлыми руками и какими-то очень уж белыми лицами. Они взвалили на себя миссию ревнителей, тогда как, по сути, они гонители. Они принимают в церкви серьезный вид, взглядывают на иконы, крестятся, ставят свечки. Они умеют в церкви удлинить лицо, превратить его в тонкое и аскетическое, а между тем у них толстые щеки и носы картошкой. А у себя в кабинете, когда мы, покуривая, обсуждаем очередную глупую статью какого-нибудь дурня и я ясно вывожу, что в ней подтасовано, искажено или оглуплено, он вдруг начинает разглагольствовать на ту тему, что ты, Пастухов, мол, знаешь много и ум отшлифовал, но сердце у тебя не теплое. Знания-де капают, а камень не точат. Представляете?!
Пастухов завертелся на пустынной набережной, как бы с кем-то сражаясь.
- Очень хорошо представляю. Этот тип людей мне отлично известен. Но что о них говорить? Ни я, ни вы никогда им не уподобимся, хотя я, между прочим, тоже умею удлинять лицо при входе в храм... то есть это со мной происходит невольно, и вернее сказать, что оно у меня удлиняется само собой и в чем тут фокус и разгадка, я не знаю. Меня, однако, больше интересуют авторы, о которых вы упомянули.
- Ни одного талантливого, - вздохнул каким-то резким и сухим, неприятным выкриком Пастухов, словно выстрелил, - ни одного хоть сколько-то подающего надежды, зато сколько глупой торжественности, дешевого пафоса в их писаниях. И ведь врут. Нагло перевирают. Даже попы!
Обросов вышагивал внушительно, заложив руки за спину и строго глядя перед собой, а Пастухов все вертелся и вертелся.
- Напишет иной поп статейку про свой храм, про свой приход, рассказывал он с грубым неистовством, - и все бы хорошо, потому что ведь всякие ляпсусы можно в конечно счете убрать, выправить, так ведь нет, обязательно он хоть кусочек да сдерет из какого-нибудь путеводителя, из какого-нибудь достойного сочинения. Только что чуть-чуть поменяет порядок слов, что-нибудь там подвыкинет или, как было однажды, вместо типичных трехчастных окон пропишет, исключительно по невнимательности списывания, тупые, глупые, фантастические трехчастотные - и вся недолга! От моего внимания это, разумеется, не ускользает. Я ему примерно в следующих словах: батюшка, нехорошо, грех, своровали. А он поглаживает бороду и благостно отвечает: а что такого? мы в церкви не очень-то насчет авторских прав... главное, чтоб вразрез святости всего дела не шло. Я конкретнее: батя, у нас это не пройдет, у меня, по крайней мере, я насчет авторских прав - кремень! Вымарывай списанное! Он садится и прилежно переписывает, то есть я на него как бы епитимью наложил, и он глубоко смирился. Пишет, а сам от усердия кончиком языка облизывает губы. Это тебе, конечно, не козлогласовать в своем приходе с амвона по писанному. Читаю, что он там нацарапал, и глаза лезут на лоб: одна кромешная ахинея! А у него все толстое лицо в поту, он шепчет мне: больше ничего не в состоянии поделать, слаб, грешен, вы уж сами, Бога ради... Приходится браться за перо. У них, у этих моих авторов, бывает и так, что какой-нибудь Пугачев все еще действует, тогда как в действительности его уже год или два, или три как казнили!
- Я тут о том, Петр Васильевич, - сказал Обросов с вкрадчивой улыбкой, уточкой понырявшей в темном озерце между его влажно раскрывшимися губами, - что вы меня, услыхав о моих статьях и заметках, поставили тотчас в своем воображении на одну доску с этими вашими борзописцами. Признайтесь, что это было.
- А могло ли быть иначе? Вы разве на моем месте не поступили бы точно так же?
- Конечно. Я, со своей стороны, даже до сих пор по-настоящему не верю, что вы действительно хороший, достойный редактор. Я еще не убедился в этом, и, естественно, не имел повода... Хотя вы мне нравитесь. Иначе я не заговорил бы с вами.
Пастухов польщено усмехался, краем уха слыша, что его хвалят, что он нравится, пришелся ко двору. Птица высоко парила в небе над рекой, и ему казалось, что и его превозносят до небес. Кровь жарче побежала в жилах. Он и не думал останавливать свое баснословие.
- Зашел я однажды в Угрешский монастырь, там неподалеку проживает один наш автор, он, знаете ли, смотрел в окно на жеребцовскую колокольню, на купола того собора, который построил Каминский, на двор монастырский, где самого Леонтьева настоятель заставлял собирать щепки, смотрел да и сочинил некую элегию. А сам инвалид. Из уважения к его безножию, старости и нищете я собственным ходом потащился к нему для окончательной обработки статьи, и для начала сказал примерно следующее: какого хрена такие пустые фразы? нельзя ли было присочинить с душой, с сердцем? Должен вам сказать, Алексей Петрович, что это было недавно, но я тогда был еще другой, истерический, порой даже грубый. Сейчас я изменился. Кое-что произошло. Я притих, что ли. А инвалид готов и побои снести от меня, только бы его напечатали. Мы с ним поработали, а потом я зашел в монастырь. Началось у меня с предположения, что уж я-то написал бы об этой прекрасной обители с душой и сердцем, а как пошел мимо пруда, глядя на зданьица, на колокольню, на собор, началось совсем другое - я понял, что еще мало у меня и сердца, и души, и темен я, а надо верить и любить, любить и эту обитель, и небо над ней, и Бога, и людей, которые там вокруг пруда бродят, всех этих худосочных мамаш с детскими колясками, невзрачных юношей, диких стариков и старух, и даже моего словоблуда инвалида... Да ведь и любил же, но тут какая-то потребность в умоисступлении, я даже чуть было не покатился по земле, потому что у меня возникла мысль, да, целая мысль, о необходимости натуральным образом грызть ее, то есть жрать траву и заглатывать комья грязи. Нет, это не та перемена со мной, о которой я сказал, она-то вызвана совсем другим, она выкатилась, я бы сказал, колобком из целого ряда жизненных обстоятельств, о которых я распространяться не буду. А то была тоска по высшему, по Китежу, так это назовем. Я почувствовал себя маленьким, но теплым, обогретым, обеспеченным со стороны какой-то высшей силы. Еще раньше я приметил монахов на лавочке, но пренебрег ими, они были слишком толстые, краснорожие, показались мне наглыми, развязными, и я подумал: разве они заботятся об умном делании, об умной молитве, разве им известна по-настоящему тайна исповеди, ведома смиренная любовь к духовному отцу? Потом я их увидел с противоположного берега пруда, и они мне уже не показались такими неприглядными, я вообразил, что они там на лавочке богословствуют... Не то чтобы меня к ним повлекло, но я, так или иначе, приблизился, посмотрел на них гораздо внимательней. Нет! Все, как один, упитанные, мордастые, грубые. И надо же было такому случиться... Как назло! Я задрожал. Они на меня не смотрели, а я к ним как бы случайно присматривался. Не знаю, о чем они говорили, но, судя по всему, о пустяках, шутили даже... наверняка шутили, потому что вдруг как взорвутся диким хохотом, хохотом до открытых и мерзко торчащих в разные стороны зубов! И это в тихой обители! Монахи! А рожи - толстые, наглые, красные. Беда! Беда России! Крах Востока! - закричал печальными вздохами Пастухов над нежной рябью реки.
- А преувеличивать не надо, - заметил Обросов. - Слишком просто все это у вас вышло. Тоска по горнему, гогочущие монахи... Это контраст из дешевых романов, а не истинная действительность Угрешского монастыря.
Пастухов стал энергично горячиться:
- Вот я назову вам только несколько имен, напомню только о нескольких профессорах духовных академий или церковной истории в университетах. Алексей Петрович Лебедев, Петр Васильевич Знаменский. Хотите, и других назову? Я знаю! Но где они все? На кладбище! Встав утром и отправляясь на службу, я и в мыслях не держу, что вдруг откроется дверь моего чуланчика там, в редакции, и войдет некто, имеющий на себе хоть крошечный отблеск Лебедева или Знаменского. Нет! Не видать что-то Ключевских с Голубинскими. Приходят какие-то клоунами ухмыляющиеся старцы, важные старухи, молодые люди с узенькими плечиками и впалой грудью, и у них дрожат руки от страха, что их писания не примут, бросят в корзину, после чего им уже некуда будет идти. Я так к этому привык, что когда мой редактор ударяется в свое доморощенное богословие или начинает толковать, что я будто бы чуть ли не отошел от Бога, у меня вдруг возникает ужас, и вместе с мурашками по телу ползет по мне, скажу вам, чудовищная мысль, что какой же тут Бог, когда я совершенно облеплен разными глупцами и проходимцами от литературы, от истории! А вы - другой, и ваш случай - особый случай. Я чувствую, что вы глубоки и не можете быть бездарным. Но тут и опасность особого рода. Может быть, вы в своих статьях все гладко и правильно пишете, но где же гарантия, что они обязательно оправдают мои ожидания? Вот я о чем говорю... об опасности, об опасности того, что возможно разочарование, которое при том, что с нами сегодня случилось, будет особенно горьким.
Обросов расправил плечи, и свежая рубаха на нем захрустела. Был летний солнечный день, и там, куда направлялись друзья, охваченные знающим воодушевлением, ослепительно золотой книгой раскрывался кремль.
- В моих статьях все гладко и правильно, и они по-своему глубоки, но в них нет совершенства, - возразил Обросов. - Я их пишу для заработка. Я не могу писать их плохо просто потому, что я пишу хорошо. Но менее всего я забочусь о совершенстве, и это принципиально. Оно будет потом.
- То есть совершенство будет потом... - пробормотал Пастухов раздумчиво. - А когда же?
- В другом мире.
Пастухов принужденно усмехнулся:
- Такая у вас вера?
- Допустим. А вы ни во что не верите?
- Бог знает, верю ли я во что-нибудь. У меня в душе такие потемки, я и сам не разберусь! Если бы вы действительно знали мою жизнь... - Пастухов не договорил, но удрученно понурился, словно сбросив с сердца полную тяжких подробностей исповедь. И мысли его улетели далеко от Обросова.
- Я пишу для заработка, - повторил Обросов, - но есть еще нечто, что я пишу для себя. Что-то длинное, без начала, без конца. Назовите это дневником, пожалуйста, хотя бы даже дневником писателя. Это своего рода проба сил, тренировка, разминка перед работой на более высокой ступени развития, - жестко обрисовывал он свой стиль и, поворачивая лицо к Пастухову, смотрел на него прищурившись, строго и несколько даже высокомерно - чтобы тот, намекнувший на некое жалкое неблагополучие своей души, раскаялся в сказанном и больше не решался на унижение. - В жизни книжника, не только читающего, но и пишущего, наступает момент, когда он начинает сознавать, что всех книг перечитать не успеет, а действительно достойного, равного космосу, тайнам бытия, законам мироздания не напишет. Он тогда яснее видит человечество и понимает, что подавляющее большинство его ни на что не годится, а значит, умерши, всего-навсего истлеет, исчезнет без следа. Но не может быть, кажется книжнику, чтобы и с ним приключилось подобное. Для чего же в таком случае все его познания, весь его трудный и серьезный опыт писательства? Ради чего он старался? Бог, говорят нам, Бог с любовью творил этот мир, Бог - это любовь. Если так, то трудно и вообразить большее проявление любви, чем навсегда упокоить во тьме, во мраке вечности всех этих ваших авторов, а тем более сильно размноженных всюду невежд, хамов, дельцов, ничтожеств... Не спрашиваю вашего согласия на подобное деяние, оно ни к чему, как и мое. Но спрашиваю вашего согласия на прямой разговор с Богом.