Страница:
Литов Михаил
Посещение Иосифо-Волоколамского монастыря
Михаил Литов
Посещение Иосифо-Волоколамского монастыря
Несказанцев отправился в Иосифов монастырь, где глубокой печалью исполнилась некогда картина умирания великого князя, с болезнью членов лежавшего на паперти собора. Но Иван Алексеевич не за смертью поехал туда, и его история вовсе не величественна, он вывез дочь на быстро обдуманную прогулку. Бог знает и помнит, что имела и чем славилась эта обитель в свои лучшие годы, а мы видим в ее стенах разруху да какую-то робкую попытку восстановления. Что сказать об обитателях этого более или менее уединенного места? Слышал Несказанцев в прошлое посещение, что его, кажется, облюбовали для своей оторванности от мира монахи, а сейчас, когда он вошел туда с дочерью, стало выходить, что в древних стенах насельничают будто бы монахини. Медленно и, на взгляд посетителей вроде Несказанцева, с некоторой путаницей отряхается монастырь от запустения и одичалости, от забвения. Что строилось при энергичном Иосифе за большие деньги, которые этот человек умел брать, то почти что вполне разобрано и разрушено еще предками, не на нашей памяти и не по нашей вине. Перед Иваном Алексеевичем Несказанцевым и его дочерью Сашенькой поднялись строения семнадцатого века. Как Китеж возник вдруг некий град посреди лесов, озер и облаков. Иван Алексеевич остановил машину, вышел на дорогу и принялся, скрестив руки на груди, долго и задумчиво всматриваться в это чудо башен, куполов, крестов. Сашенька смотрела тоже, но отец запечатлевал, впитывал, а у нее увиденное тотчас вылетало из головы, стоило ей на мгновение отвернуться.
Впрочем, надо немножко рассказать о прежнем, о том, что было в начале пути и потом на дороге. Сашенька загрузила машину своей светлой задорной красой, заблистала сзади на сидении, и отец, чувствуя нераздельность свою с дочерью, мысленно восклицал: так-то! вот она, тварность-то наша! Он был очарован и гордился, и даже не вполне вдруг стала ему чужда мысль о неком его перевоплощении, совершившемся за счет Сашеньки, о воскресении его сердца в молодости дочери снова юным и бодрым. Его душа незатейливо веселилась, и, лихо управляя машиной, он много болтал, хотя знал, что дочь вообще не слишком разговорчива с ним и как бы не вполне доверяет его отличному настроению. Она всегда опасливо ждет какого-нибудь подвоха, даже дикой выходки с его стороны. Пой, душа, повелевал Иван Алексеевич. Нежный, почти елейный свист стекал с его расползшихся в улыбке губ каким-то тягучим сиропом. Его развлекало приятное ощущение сердечной близости с дочерью, сознание общего дела, общего пути, а впрочем, и сознание ее подчиненности его духовному влиянию, вынудившей ее тащиться в этакую даль ради того только, чтобы взглянуть на монастырь, который нравится ему, папаше, а ей некоторым образом заведомо безразличен. Мало ли в самой Москве монастырей? Но нынче Иван Алексеевич, жутковато вытаращив глаза, посчитал важным для себя посетить, и уже не в первый раз, именно Иосифов монастырь и именно о нынешнюю пору, а часть этой важности своего задания он распространил и на дочь, как бы вовлекая ее в круг своих нравственных забот и духовных исканий. Теперь он в этом видел как и уже действующее свое влияние на нее, так и возможность его последовательного упрочения, сильного и значительного расширения. Тут любой воскликнет, что ему знакомы эти одержимые, умоисступленные, вечно лихорадящие субъекты. Но Иван Алексеевич не окончательно прост. Его утренняя любовь к дочери в момент отправления, или, как он сказал бы, исхода, воспаряла на большую высоту и фактически в безвоздушное пространство, а одновременно и ветвилась, тихо и едва заметно созидая в одном из умственных тупиков уверенность, что он прощает Сашеньке всякие ее мелкие недостатки, в виде большого достоинства выставляя на первый план отсутствие у нее и намека на развязность. Она не совсем так глупа и пустоголова, как другие в ее двадцатилетнем возрасте, бойко рассуждал про себя старик.
Но затем на пустынном и мрачном шоссе, среди редких селений, по-весеннему неприглядных лесов и низко стелящихся туч, иной раз выпускавших и мелкую гадость надоевшего за зиму снега, у него началось более личное, сосредоточенное на внутренних неразрешимых сомнениях настроение. У Ивана Алексеевича была душераздирающая привязанность к некоторым историческим местам, исполненная противоречивой любви, и он с заметной частотой отправлялся в эти места ради испытания и возбужденного хождения по мукам. Он занимал невразумительную, едва ли достойную упоминания должность в неком учреждении, но в противоположность реалиям своего положения страстно думал о высоком, о великих людях и грандиозных делах прошлого. Домашним частенько хотелось избить его, чтобы он опомнился и по-настоящему возглавил семью, попробовал себя в роли истинного кормильца. Дочь, когда ей случалось душевно объединиться против отца с заеденной средой матерью, тоже, на всякий случай, из чистой солидарности с родительницей, выставляла облик голодного волка, но это было лицедейство, над которым она сама внутренне посмеивалась. По своей современности и ухватистости Сашенька зарабатывала больше отца, и, будь у нее сильнее проницательность и внимание к тонкостям души Ивана Алексеевича, она позволяла бы себе даже отчасти отдыхать в восхищении его мужской правдой, существовавшей в виде мучительных раздумий и нескончаемых смятений. Но она слишком крутилась, толкалась локтями в толпе себе подобных, слишком танцевала и вертела задом в минуту любого досуга, чтобы сообразить, что отцу достаточно, например, задаться целью поосновательнее сравнить нынешнее время с золотым, как говорят, веком Екатерины, чтобы уже сам этот процесс подавлял, по крайней мере в его собственном воображении, всякое будто бы видимое житейское превосходство Сашеньки над ним. Он словно тяжелой машиной, катком наезжал своей мыслью о ничтожестве нашей эпохи на всякого рода убеждения, представления дочери, на ее стремление шагать в ногу со временем и ничего от этого не оставлял, все расплющивал под собой, предоставляя Сашеньку ее молодому одиночеству, недомыслию и неумению соображать жизнь во всей ее полной правде. Но сейчас старику стало не до воспитания дочери, не до отношений с ней. Несколько прежде он болтал и посвистывал, распускал даже животик у руля и ляжки на сидении выкладывал точно аппетитные мягкие окорока, но теперь вдруг подобрался, отощал и выровнялся, и его еще не плохое, не старое лицо отпечаталось четче, строже, поседев от тревожных и, может быть, отвратительных дум. Сашенька не придавала значения этим переменам. Она сидела там, на заднем сидении, ровно, без улыбки, отнюдь не разбрасывая взгляды по сторонам, ее лицо было неподвижно, своей намеренной суровой твердостью оставляя очень уж мало места мыслям в голове, и вся она была умом и душой почти безотчетно погружена в то вечное утешение, которое приносили ей красота ее внешности и прекрасно сложенная сила ее молодого тела.
Когда проехали Волоколамск, Иван Алексеевич сделался за рулем вообще как раздувшаяся сова, он смотрел перед собой застывшим бездонным взглядом, а то внезапно резко поворачивал голову и с сумасшедшей пронзительностью взирал Бог знает на что, вряд ли толком-то и возбудившее у него интерес. Собственно говоря, пошиб нерусского отсутствия раздолья и широты выразился неожиданно в нем, испарилась веселая дорожная лихость, от доброты огромного, всепроникающего понимания мира осталась одна лишь узкая жесткая воронка, которая могла теперь засосать разве что только некстати подвернувшуюся дочь. Сашенька постепенно уже усваивала закравшееся ей в голову подозрение, что с отцом нынче сладить будет нелегко. Да и никогда она не рассчитывала в этом на легкость и даже любила в отце нечто непредсказуемое, всегда вдруг резко выныривающее из неисповедимой, так сказать, глубины, то тычущее ей в лицо некое пламя, то угрюмой тенью мечущееся ей под ноги. Но одно дело в обычной обстановке споткнуться об очередную неожиданность, от неожиданности же и рассмеяться, да выскользнуть и побежать по своим делам, и совсем другое - очутиться во власти заложившего в себе надобность решения какой-то важной проблемы отца далеко от дома, в невероятной глуши. В таких диких и пасмурных краях, как вокруг этого Волоколамска, власть отца, и Сашенька хорошо знала это, принимала иной раз крутой оборот, что-то нагромождала на нее такое, что не имело отношения к действительной жизни, а вместе с тем давило, слепленное отцом с умелостью истинного мастера-изувера, похлеще иной действительности. На окраинах мира отец находил какие-то важные для него монастыри и там мучил Сашеньку оголтелым баснословием, рассказами о деяниях древних епископов и монахов, подвижников; в этих рассказах заключалась словно не его собственная пытливость, а желание за что-то возвести на нее, Сашеньку, ответственность, взыскать с нее.
На подъезде к монастырю он начал скверно обработанными, шершавыми глаголами погружать дочь в темный мир тюремного заключения в стенах этой обители неких еретиков, в безысходную правду того, что здешняя земля приняла самого Малюту Скуратова. Чувствовалось желание отца услышать дочерний писк, сдавленный возглас изумления и страха. Но Сашенька не дрогнула и не поддалась, напротив, даже почувствовала, что все эти известия как-то быстро и легко пройдены, остались позади и если восприняты ею, то не настолько, чтобы она над ними когда-либо и впрямь задумалась. У нее была простая мысль, что сидеть в монастырской тюрьме, как какому-нибудь там Максиму Греку или нестяжателю Косому, ей все равно не суждено, а если и написано на роду в свое время лечь в здешнюю землю, так до этого еще Бог знает как далеко. И Сашенька даже не рассмеялась, когда отец навел ее на все эти исторические справки. Она до того осталась в нетронутости своей молодой, свежей, холодной красоты, что Иван Алексеевич, как ни был увлечен своими соображениями и сомнениями, запнулся, ощущая, что у дочери, вот так убежденно не ответившей на его страшный доклад, может быть неодолимое превосходство над ним не только сейчас, когда он по-своему умилился и разглядел в душе порыв потесниться к ней, с каким-то намеком на подобострастие поцеловать ее, но и во все время посещения обители.
Они пошли к монастырским воротам. Девушка ставила в грязь свои прелестные туфельки как ласты на скользкие гребни морских волн, сдержанная и величавая, гибкая, вдумчиво внимающая отрадной зрелости своих выпуклостей. Ее ноги двигались внизу, на самом дне ее испытующего взгляда, священными символами неугасимого совершенства языческих богинь. Иван Алексеевич оставил, однако, помыслы о дочери, лихорадочно напитываясь красотой монастыря и известиями здешней истории. Он перестал сознавать, что посвящен в последнюю далеко не основательно и даже, скорее, неудовлетворительно; необходимость серьезной кабинетной работы сейчас менее всего ощущалась им. Взвешивал он на весах стяжателей, нестяжателей, великолепие храмов, тихую правду заволжских старцев, и замечательно было, что этими весами, при всей их увидевшейся ему огромности, даже космичности, он управлял с легкостью, казавшейся едва ли не беззаботной. А Сашенька сделалась уже не так беспечна, как в момент, когда отец рассказал ей первые, показавшие ей совершенно не нужными подробности; теперь она с любопытством озиралась по сторонам, ибо, не интересуясь монастырями издали, из недр своей подлинной жизни, искренне считала за долг добросовестно рассматривать и изучать их, когда отец приобщал ее к этому.
- Обрати внимание на башни, на стены, - произнес Иван Алексеевич отрывисто. - Видишь, какая мощь, какие они мощные!
Он поднял руку и потряс в воздухе крепко сжатым кулаком.
- А ты восторгаешься или так... что-то другое у тебя на уме... неуклюже выстраивала Сашенька вопрос, внезапно забившийся в ее узком и вертлявом сознании.
- Ты вот скажи, ты понимаешь, отчего такая мощь? - перебил отец. - В состоянии ли ты сравнить эту грандиозность с результатами своей жизни и сделать выводы?
Сашенька пожала плечами.
- Какие у меня уже результаты? Ты, папа, сейчас как сумасшедший, как одержимый, ты из-за этих храмов, стен и башен всегда словно заболеваешь, сказала она.
- Я поставил вопрос!
- Откуда мне знать? Я ничего тут не знаю, я здесь первый раз... но я могу тебе, конечно, признаться, что ничего подобного я еще не видела, и я, конечно, вообще-то вижу, что здесь здорово, красиво и хорошо.
Стройные и красивые, они очутились в сумрачном проходе под надвратной
Петропавловской церковью. Иван Алексеевич в связи с этим объяснился.
- Надвратная - это когда входишь в монастырь, а когда выходишь, так она уже тогда отвратная, - с некой готовностью высказала умозаключение Сашенька и высоким, слегка надтреснутым голосом засмеялась.
Отец как бы пропустил все это мимо ушей. Он глухо бормотал: сооружена Игнатьевым, Трофимом Игнатьевым, а мы сейчас, мы пересекаем границу, мы переходим из мира суеты в мир духовности, соберись, доченька, осознай... Нигде было не видать ни души. Иван Алексеевич вывел дочь на середину монастыря.
- Мымрин строил, - взволнованно говорил он, с более или менее сухого местечка, с островка, найденного им посреди весенней грязи, указывая на Успенский собор. - Видишь ли, прежде тут был храм, который строил еще сам Иосиф, и я тебе скажу, он потратил на это, чтобы не соврать, тысячу рублей, да, тысячу, тогда как пять-шесть окрестных деревушек стоили в ту пору в совокупности рублей восемьдесят, не больше. Чувствуешь разницу? Я это в книжке читал! - воскликнул Иван Алексеевич с необычайным волнением. - Тут правда есть... в книжке, в Иосифе, в деньгах, которые тогда имели одну цену, а сейчас другую... понимаешь ли ты меня? А храм обветшал, и его разобрали. Вот тут-то Мымрин, Мымрин Кондратий, и построил собор, который ты видишь.
- Что же это за собор? - сказала Сашенька. - На что мне в нем обратить особое внимание?
- Коротко сказать, он четырехстолпный, пятиглавый...
- А на столпах столпники стоят и их пятеро?
- Оставь свои шуточки... так продолжаться не может, - угрожающе начал Иван Алексеевич.
- Все, папа, все, я больше не буду, - подняла Сашенька руки в мольбе пощадить и простить ее. - Я внимательно тебя слушаю.
Старик принялся излагать дальше:
- Он стоит на подклете, в котором устроена теплая церковь, а в ней, в этой церкви, стоит рака с мощами Иосифа.
Теперь Сашенька, непокорная, смотрела себе под ноги и тихонько прыскала под нос, смеялась над серьезностью отца. Тот словно читал ее мысли и едва тут же не выкрикивал их вслух; уже на язык просилось: вот ты, Сашенька, думаешь сейчас, что у тебя ручки гладенькие, ножки стройные, что ты-то ни в какой раке не лежишь, и нет тебе до этого никакого дела, а я тебе скажу... Но он был очарован и молчал, впрочем, ему тоже захотелось смеяться, ведь то, что дочь возвышала себя, живую, над мощами давно сгинувшего человека, возносила свою живую, некоторым образом действующую красоту над его мертвым безобразием в эту минуту отнюдь не показалось ему чем-либо ужасным и кощунственным. Он ведь сам тоже еще крепко и достойно жив. С нежностью он ощутил давнюю, но вечно звенящую силу удара, разделившего его судьбу надвое и выразившего в Сашеньке ту громадную правду, что она плоть от плоти его. Мимо них вдруг побежала какая-то пожилая женщина, смешно семенившая на коротких ногах, - не черница, но с ясным указанием в облике на особую принадлежность к обители и одержимость преданности ей. Иван Алексеевич коротко прохохотал.
- А что, милая, - воскликнул он, останавливая женщину бодрым взмахом руки, - есть у вас тут книжки по истории, про то, как Иосиф все это строил, и как он еретиков мучил и казнил, как денежки на помин души брал? Я бы такую книжку купил.
Та, если и возникли у нее помыслы протеста против развязности непрошеного гостя, быстро прогнала их, тотчас оказалась смиренной и услужливой и после короткого разговора, который она завела только с тем, чтобы лучше вникнуть в требования Ивана Алексеевича, бросилась в монастырскую лавку за книгой.
- Ты, папа, как-то с ней легкомысленно обошелся, - заметила Сашенька, усмехаясь.
- Она только женщина.
- Ты и со мной часто обходишься как с игрушкой, как с вещью, - стала вдруг словно бы нарезать какими-то образовавшимися в ее горле ножницами и торопливо выбрасывать фразы Сашенька. - Но это потому ведь, что я твоя дочь, а не потому, что я женщина... А я терплю. Я подчиняюсь тебе. У тебя вон какая стать! Ты мощный. Я горжусь таким отцом. Я бы тебе все что угодно простила... потому что не могу иначе, не могу не повиноваться. Я не всегда решаюсь на тебя посмотреть, а только взгляну украдкой, искоса, и все... вот я тебе уже и покорна. И это правильно, папа. Но эта женщина, она чужая, она может вообразить Бог знает что... Видишь, она так проворно побежала просто оттого, что ты распорядился, и ты, может быть, всего лишь на минутку позволил себе шутливый тон, а она может вообразить такое, что потом от нее не отвяжешься... У нее теперь, может быть, фантазии на твой счет. И что же ты в таком случае будешь в этом монастыре делать с нами обоими?
Когда она так, будто не выдержав, надорвавшись, безумно заговорила, ее глаза, поднявшись над словами большой и ровной радугой, распространили свет, поглотивший отца.
- Милая, - рассмеялся Иван Алексеевич, - что же происходит? Какие умные речи! С чего бы это? Как ты это сделала?
Он искренне восхищался.
- У меня это прорывается, - объяснила Сашенька, - бывает, когда ты меня не подавляешь. Ты раньше не замечал, и это понятно, я не давала тебе повода. Не так у нас было с тобой прежде, как здесь. Очень здесь мрачно, папа. Отец! Я бы предпочла другое, солнечное, веселое... А здесь мрачно и разбито. Я как бы восстала. Я немножко требую другого, и этого немножко хватает, чтобы мне на минутку забыть, в каком я у тебя подчинении. Вот и сложилось у меня в результате настроение, такое настроение, папа, что я говорю с тобой как с мужчиной, который, смотри-ка, забаловал тут с нами, бедными женщинами.
Иван Алексеевич улыбнулся, довольный и окрыленный. Его самолюбию льстило, что дочь с неожиданной легкостью возвысилась до него.
- Ну, знаешь, не ожидал, - сказал он. - Какой у тебя прорыв... Ого! Ого! - восклицал он, отшатываясь и с некоторого удаления окидывая дочь любующимся взглядом. - Какое воспитание! Какое образование! Тут и благородство... Я уже привык думать и словно навсегда уверился, что ты только средний человек и не больше, что ты как все и куда тебе до меня, а у тебя там, внутри, омут, у тебя там водятся чертики, ты еще мне нос ой как утрешь. Хорошо! Небывалость! Это Иосифа работа, его заступничество, он за тебя заступился и поднял в моих глазах, открыл мне на тебя глаза. Теперь вижу... но и взглянуть больно! Ослепляешь! Боже мой, какая ты теперь высокая и красивая. Я постараюсь твое настроение сберечь, укрепить, взлелеять. Но это не должно быть только настроением, только порывом минуты, - спешил взволнованный Иван Алексеевич. - Это должно стать навеки. Это должно всегда меня радовать! Я буду тебя любить!
- А ты больше не говори с этой теткой как будто на любовный лад, и мне станет полегче, - возразила Сашенька, весело встряхивая головкой. - Не заставляй меня ревновать.
- Вот она возвращается, - воскликнул Иван Алексеевич. - Ну-ка, смотри, как я с ней обойдусь! Хочешь, я у нее с головы платок сорву? Я ее за бок ущипну. Это надо. А то ты успокоишься и вообразишь, что можно снова быть никакой, а я не хочу, я этого не хочу, я хочу, чтобы ты ожила, чтобы ты была как гроза, как молния...
- Папа, я прошу тебя, - взмолилась девушка. - Это просто даже будет неприлично, а я тебе обещаю: если какой скандал, это меня огорчит, и я снова буду сонной и вообще тупой, но если обойдется... папа, дорогой, я тебе обещаю... если ты поведешь себя прилично, я постараюсь сохранить настроение, именно это настроение, которое тебе так понравилось... Я приложу силы... Я тебе обещаю, но и ты пообещай. Ты обещаешь, папа? Я страшно не хочу скандала. Я боюсь, мне здесь страшно! - вдруг шепнула она, извиваясь от испуга.
- Ладно, ладно, - сказал отец угрюмо. - Я не думал, что у тебя это серьезно. Эти страхи... В чем же дело? Ну, хорошо, обещаю тебе, я ничего такого не сделаю, не выйду за рамки приличий. Тут дело, может, вообще не в тебе, не в твоих настроениях. Разбираться в них сейчас не время. Успеется! Не для того приехали сюда...
Женщина, подбежав, протянула ему книгу, и Иван Алексеевич аккуратно расплатился. Остался он снова с дочерью наедине, но только и думал о ней, слабой, очаровательной, невежественной, как о воззвавшей к нему из глубины своего дремучего страха перед мрачными стенами монастыря; он думал об этом так, что мысли не было, а было лишь умиление перед вероятием подобной мысли, до некоторой степени распространявшееся даже и на саму Сашеньку. Однако в действительности его вниманием целиком завладела книга. Он раскрыл ее и не то чтобы углубился в чтение, а скорее, сразу углубленно схватил суть, понял в ней все уже не новое для него, уловил знакомые имена, вообще ухватился за нить более или менее известных ему событий, разворачивавшихся перед ним на страницах, которые он торопливо переворачивал быстрыми, гибкими пальцами. Сашенька с любовью следила за этим книжным человеком, за его красивыми телодвижениями погруженного в чтение, в мысль, в чувство времени и вечности господина, не догадываясь и смутно, что подвох ей готовится не в его ответной любви, не подлежащей сомнению, а в книге, которую он стал читать, забыв о присутствии дочери, и даже во мраке веков и истории, до которой ей не было ни малейшего дела.
Она любила сейчас его за то, что он подвинулся, освободил для нее местечко возле себя, позволил ей возвыситься и стать едва ли не вровень с ним, - ведь это произвело в ней настоящий переворот, и она почувствовала, что действительно вдруг оказалась в ситуации предостаточного ума и внутренней широты. А сколько чувственности теперь заволновалось там, внутри! И это отец подарил ей такие возможности, и никто другой не мог бы сделать с ней ничего подобного. Странно уже было ей вспоминать о недавней узости своей души, хотя она толком еще и не сознавала, что же на самом деле изменилось, чем ее нынешнее состояние отличается от прежнего и в чем состоит новая ее душевная и умственная просторность. Она только предполагала, что дело в некой перемене возраста, т. е. что она вдруг стала взрослее, разумнее и чуточку женственнее, и что помогла ей преобразиться не собственная сила и красота, а любовь отца, требовательная и порой жестокая, домогающаяся ее приобщения ко всему, что разжигало его пытливость, ту дикую страсть к старине, которая ничего, кроме огорчения и распрей, не приносила их семье. А сейчас он интересовался исключительно книжкой, и это немного обижало Сашеньку. Он мало зарабатывал и слишком много тратил на эти книжки, - так считали они с мамой; они, мать и дочь, часто злились на такого главу семьи и в воображении порой видели, как бьют его за глупое пристрастие к монастырям, разным епископам и монахам, к книжкам, которыми он от них загораживался. Но все же единение у Сашеньки было с отцом, а не с матерью. И она прощала ему эту книжку в руках, это равнодушие к ней. Она видела, что он уже забыл о ее недавнем всплеске эмоций, а следовательно, и не понимал, что с ней произошла настоящая перемена. Но, как уже взрослый человек, как уже настоящая женщина, которая не только бессмысленно таращит восхищенные глаза на собственную прелесть, но знает себе истинную цену, она не сердилась на него, зная, что придет минута, когда и у него откроется внутренний взгляд на нее и он поймет ее новую правду и ее новую красоту. Оставалось только терпеливо ждать. Отец, он смешной, но бесконечно славный; он единственный в своем роде, и ни у кого нет подобного отца. Сашенька снисходительно усмехалась.
- Ну вот, - сказал Иван Алексеевич удовлетворенно, - они тут поклоняются своему Иосифу, над его мощами творят молитву, а сами же и продают книжки, из которых отлично видно, что он был за жук. Он деревни и села прибирал к рукам, от всех требовал вкладов, он призывал жестоко казнить еретиков...
Сашенька не дала отцу договорить. Она несколько забредила оттого, что полнится новыми огромными силами, но происходит это с ней в стенах мрачного и страшного монастыря, а отец далек, отвлечен, думает о каком-то Иосифе и не спешит ей на выручку.
- А что мне за дело до всего этого? Что мне твой Иосиф! - воскликнула она. - Мне замуж надо выйти, за хорошего и богатого человека!
Иван Алексеевич быстро и сильно побагровел.
- Минуточку... Это еще что такое... - начал он.
- Ты сам вечно твердишь, что мне пора замуж, - перебила Сашенька, опуская голову и длинно складывая губы в некий печально провисающий хобот.
- Говорю это, да, и не устану повторять, и этот вопрос действительно требует решения, но всему свое время, а ты, Саша, сказала не ко времени и некстати. Ладно, буду думать, что ты пошутила. Допустим... Но зачем так шутить? Ты хочешь показать, что я стар, а ты молода и тебе смешны мои проблемы и недоумения? Тогда не держись за меня, не ходи со мной, а возись со своими глупыми сверстниками, танцуй с ними, пей водку, разлагайся. Но пока ты здесь и со мной, поддерживай, будь так любезна, соответствующий времени и месту разговор, то есть о монастыре...
- А мне в этом монастыре не по себе, - вставила Сашенька.
- Причины твоего страха, - заговорил Иван Алексеевич словно в рупор. Лицо его с расширяющейся округлостью вытянулось в сторону Сашеньки и закричало на нее; стал он трубить, странным образом при этом воображая, будто всего лишь взял на вооружение высокопарность, в данном случае с более чем уместной иронией оттеняющую молодежное легкомыслие дочери и ее непричастность к вещам духовного порядка. Он на мгновение даже сотворил, и вполне сознательно, некое подобие иконописной оранты, в то же время говоря как бы одним сплошным словом: - причины твоего неприязненного отношения к этому монастырю мы обязательно разберем, мы не оставим их без внимания, но мы сделаем это потом, проанализируем их на обратном пути, а сейчас, - уже с действительной силой внезапного воодушевления воскликнул он, заметив, что Сашенька вздрагивает и боится нарастающей в нем сладострастной суровости, выслушай, пожалуйста... я на этом настаиваю! - выслушай, что пишут в книжке, что вообще известно из истории... прими к сведению историю этого монастыря.
Посещение Иосифо-Волоколамского монастыря
Несказанцев отправился в Иосифов монастырь, где глубокой печалью исполнилась некогда картина умирания великого князя, с болезнью членов лежавшего на паперти собора. Но Иван Алексеевич не за смертью поехал туда, и его история вовсе не величественна, он вывез дочь на быстро обдуманную прогулку. Бог знает и помнит, что имела и чем славилась эта обитель в свои лучшие годы, а мы видим в ее стенах разруху да какую-то робкую попытку восстановления. Что сказать об обитателях этого более или менее уединенного места? Слышал Несказанцев в прошлое посещение, что его, кажется, облюбовали для своей оторванности от мира монахи, а сейчас, когда он вошел туда с дочерью, стало выходить, что в древних стенах насельничают будто бы монахини. Медленно и, на взгляд посетителей вроде Несказанцева, с некоторой путаницей отряхается монастырь от запустения и одичалости, от забвения. Что строилось при энергичном Иосифе за большие деньги, которые этот человек умел брать, то почти что вполне разобрано и разрушено еще предками, не на нашей памяти и не по нашей вине. Перед Иваном Алексеевичем Несказанцевым и его дочерью Сашенькой поднялись строения семнадцатого века. Как Китеж возник вдруг некий град посреди лесов, озер и облаков. Иван Алексеевич остановил машину, вышел на дорогу и принялся, скрестив руки на груди, долго и задумчиво всматриваться в это чудо башен, куполов, крестов. Сашенька смотрела тоже, но отец запечатлевал, впитывал, а у нее увиденное тотчас вылетало из головы, стоило ей на мгновение отвернуться.
Впрочем, надо немножко рассказать о прежнем, о том, что было в начале пути и потом на дороге. Сашенька загрузила машину своей светлой задорной красой, заблистала сзади на сидении, и отец, чувствуя нераздельность свою с дочерью, мысленно восклицал: так-то! вот она, тварность-то наша! Он был очарован и гордился, и даже не вполне вдруг стала ему чужда мысль о неком его перевоплощении, совершившемся за счет Сашеньки, о воскресении его сердца в молодости дочери снова юным и бодрым. Его душа незатейливо веселилась, и, лихо управляя машиной, он много болтал, хотя знал, что дочь вообще не слишком разговорчива с ним и как бы не вполне доверяет его отличному настроению. Она всегда опасливо ждет какого-нибудь подвоха, даже дикой выходки с его стороны. Пой, душа, повелевал Иван Алексеевич. Нежный, почти елейный свист стекал с его расползшихся в улыбке губ каким-то тягучим сиропом. Его развлекало приятное ощущение сердечной близости с дочерью, сознание общего дела, общего пути, а впрочем, и сознание ее подчиненности его духовному влиянию, вынудившей ее тащиться в этакую даль ради того только, чтобы взглянуть на монастырь, который нравится ему, папаше, а ей некоторым образом заведомо безразличен. Мало ли в самой Москве монастырей? Но нынче Иван Алексеевич, жутковато вытаращив глаза, посчитал важным для себя посетить, и уже не в первый раз, именно Иосифов монастырь и именно о нынешнюю пору, а часть этой важности своего задания он распространил и на дочь, как бы вовлекая ее в круг своих нравственных забот и духовных исканий. Теперь он в этом видел как и уже действующее свое влияние на нее, так и возможность его последовательного упрочения, сильного и значительного расширения. Тут любой воскликнет, что ему знакомы эти одержимые, умоисступленные, вечно лихорадящие субъекты. Но Иван Алексеевич не окончательно прост. Его утренняя любовь к дочери в момент отправления, или, как он сказал бы, исхода, воспаряла на большую высоту и фактически в безвоздушное пространство, а одновременно и ветвилась, тихо и едва заметно созидая в одном из умственных тупиков уверенность, что он прощает Сашеньке всякие ее мелкие недостатки, в виде большого достоинства выставляя на первый план отсутствие у нее и намека на развязность. Она не совсем так глупа и пустоголова, как другие в ее двадцатилетнем возрасте, бойко рассуждал про себя старик.
Но затем на пустынном и мрачном шоссе, среди редких селений, по-весеннему неприглядных лесов и низко стелящихся туч, иной раз выпускавших и мелкую гадость надоевшего за зиму снега, у него началось более личное, сосредоточенное на внутренних неразрешимых сомнениях настроение. У Ивана Алексеевича была душераздирающая привязанность к некоторым историческим местам, исполненная противоречивой любви, и он с заметной частотой отправлялся в эти места ради испытания и возбужденного хождения по мукам. Он занимал невразумительную, едва ли достойную упоминания должность в неком учреждении, но в противоположность реалиям своего положения страстно думал о высоком, о великих людях и грандиозных делах прошлого. Домашним частенько хотелось избить его, чтобы он опомнился и по-настоящему возглавил семью, попробовал себя в роли истинного кормильца. Дочь, когда ей случалось душевно объединиться против отца с заеденной средой матерью, тоже, на всякий случай, из чистой солидарности с родительницей, выставляла облик голодного волка, но это было лицедейство, над которым она сама внутренне посмеивалась. По своей современности и ухватистости Сашенька зарабатывала больше отца, и, будь у нее сильнее проницательность и внимание к тонкостям души Ивана Алексеевича, она позволяла бы себе даже отчасти отдыхать в восхищении его мужской правдой, существовавшей в виде мучительных раздумий и нескончаемых смятений. Но она слишком крутилась, толкалась локтями в толпе себе подобных, слишком танцевала и вертела задом в минуту любого досуга, чтобы сообразить, что отцу достаточно, например, задаться целью поосновательнее сравнить нынешнее время с золотым, как говорят, веком Екатерины, чтобы уже сам этот процесс подавлял, по крайней мере в его собственном воображении, всякое будто бы видимое житейское превосходство Сашеньки над ним. Он словно тяжелой машиной, катком наезжал своей мыслью о ничтожестве нашей эпохи на всякого рода убеждения, представления дочери, на ее стремление шагать в ногу со временем и ничего от этого не оставлял, все расплющивал под собой, предоставляя Сашеньку ее молодому одиночеству, недомыслию и неумению соображать жизнь во всей ее полной правде. Но сейчас старику стало не до воспитания дочери, не до отношений с ней. Несколько прежде он болтал и посвистывал, распускал даже животик у руля и ляжки на сидении выкладывал точно аппетитные мягкие окорока, но теперь вдруг подобрался, отощал и выровнялся, и его еще не плохое, не старое лицо отпечаталось четче, строже, поседев от тревожных и, может быть, отвратительных дум. Сашенька не придавала значения этим переменам. Она сидела там, на заднем сидении, ровно, без улыбки, отнюдь не разбрасывая взгляды по сторонам, ее лицо было неподвижно, своей намеренной суровой твердостью оставляя очень уж мало места мыслям в голове, и вся она была умом и душой почти безотчетно погружена в то вечное утешение, которое приносили ей красота ее внешности и прекрасно сложенная сила ее молодого тела.
Когда проехали Волоколамск, Иван Алексеевич сделался за рулем вообще как раздувшаяся сова, он смотрел перед собой застывшим бездонным взглядом, а то внезапно резко поворачивал голову и с сумасшедшей пронзительностью взирал Бог знает на что, вряд ли толком-то и возбудившее у него интерес. Собственно говоря, пошиб нерусского отсутствия раздолья и широты выразился неожиданно в нем, испарилась веселая дорожная лихость, от доброты огромного, всепроникающего понимания мира осталась одна лишь узкая жесткая воронка, которая могла теперь засосать разве что только некстати подвернувшуюся дочь. Сашенька постепенно уже усваивала закравшееся ей в голову подозрение, что с отцом нынче сладить будет нелегко. Да и никогда она не рассчитывала в этом на легкость и даже любила в отце нечто непредсказуемое, всегда вдруг резко выныривающее из неисповедимой, так сказать, глубины, то тычущее ей в лицо некое пламя, то угрюмой тенью мечущееся ей под ноги. Но одно дело в обычной обстановке споткнуться об очередную неожиданность, от неожиданности же и рассмеяться, да выскользнуть и побежать по своим делам, и совсем другое - очутиться во власти заложившего в себе надобность решения какой-то важной проблемы отца далеко от дома, в невероятной глуши. В таких диких и пасмурных краях, как вокруг этого Волоколамска, власть отца, и Сашенька хорошо знала это, принимала иной раз крутой оборот, что-то нагромождала на нее такое, что не имело отношения к действительной жизни, а вместе с тем давило, слепленное отцом с умелостью истинного мастера-изувера, похлеще иной действительности. На окраинах мира отец находил какие-то важные для него монастыри и там мучил Сашеньку оголтелым баснословием, рассказами о деяниях древних епископов и монахов, подвижников; в этих рассказах заключалась словно не его собственная пытливость, а желание за что-то возвести на нее, Сашеньку, ответственность, взыскать с нее.
На подъезде к монастырю он начал скверно обработанными, шершавыми глаголами погружать дочь в темный мир тюремного заключения в стенах этой обители неких еретиков, в безысходную правду того, что здешняя земля приняла самого Малюту Скуратова. Чувствовалось желание отца услышать дочерний писк, сдавленный возглас изумления и страха. Но Сашенька не дрогнула и не поддалась, напротив, даже почувствовала, что все эти известия как-то быстро и легко пройдены, остались позади и если восприняты ею, то не настолько, чтобы она над ними когда-либо и впрямь задумалась. У нее была простая мысль, что сидеть в монастырской тюрьме, как какому-нибудь там Максиму Греку или нестяжателю Косому, ей все равно не суждено, а если и написано на роду в свое время лечь в здешнюю землю, так до этого еще Бог знает как далеко. И Сашенька даже не рассмеялась, когда отец навел ее на все эти исторические справки. Она до того осталась в нетронутости своей молодой, свежей, холодной красоты, что Иван Алексеевич, как ни был увлечен своими соображениями и сомнениями, запнулся, ощущая, что у дочери, вот так убежденно не ответившей на его страшный доклад, может быть неодолимое превосходство над ним не только сейчас, когда он по-своему умилился и разглядел в душе порыв потесниться к ней, с каким-то намеком на подобострастие поцеловать ее, но и во все время посещения обители.
Они пошли к монастырским воротам. Девушка ставила в грязь свои прелестные туфельки как ласты на скользкие гребни морских волн, сдержанная и величавая, гибкая, вдумчиво внимающая отрадной зрелости своих выпуклостей. Ее ноги двигались внизу, на самом дне ее испытующего взгляда, священными символами неугасимого совершенства языческих богинь. Иван Алексеевич оставил, однако, помыслы о дочери, лихорадочно напитываясь красотой монастыря и известиями здешней истории. Он перестал сознавать, что посвящен в последнюю далеко не основательно и даже, скорее, неудовлетворительно; необходимость серьезной кабинетной работы сейчас менее всего ощущалась им. Взвешивал он на весах стяжателей, нестяжателей, великолепие храмов, тихую правду заволжских старцев, и замечательно было, что этими весами, при всей их увидевшейся ему огромности, даже космичности, он управлял с легкостью, казавшейся едва ли не беззаботной. А Сашенька сделалась уже не так беспечна, как в момент, когда отец рассказал ей первые, показавшие ей совершенно не нужными подробности; теперь она с любопытством озиралась по сторонам, ибо, не интересуясь монастырями издали, из недр своей подлинной жизни, искренне считала за долг добросовестно рассматривать и изучать их, когда отец приобщал ее к этому.
- Обрати внимание на башни, на стены, - произнес Иван Алексеевич отрывисто. - Видишь, какая мощь, какие они мощные!
Он поднял руку и потряс в воздухе крепко сжатым кулаком.
- А ты восторгаешься или так... что-то другое у тебя на уме... неуклюже выстраивала Сашенька вопрос, внезапно забившийся в ее узком и вертлявом сознании.
- Ты вот скажи, ты понимаешь, отчего такая мощь? - перебил отец. - В состоянии ли ты сравнить эту грандиозность с результатами своей жизни и сделать выводы?
Сашенька пожала плечами.
- Какие у меня уже результаты? Ты, папа, сейчас как сумасшедший, как одержимый, ты из-за этих храмов, стен и башен всегда словно заболеваешь, сказала она.
- Я поставил вопрос!
- Откуда мне знать? Я ничего тут не знаю, я здесь первый раз... но я могу тебе, конечно, признаться, что ничего подобного я еще не видела, и я, конечно, вообще-то вижу, что здесь здорово, красиво и хорошо.
Стройные и красивые, они очутились в сумрачном проходе под надвратной
Петропавловской церковью. Иван Алексеевич в связи с этим объяснился.
- Надвратная - это когда входишь в монастырь, а когда выходишь, так она уже тогда отвратная, - с некой готовностью высказала умозаключение Сашенька и высоким, слегка надтреснутым голосом засмеялась.
Отец как бы пропустил все это мимо ушей. Он глухо бормотал: сооружена Игнатьевым, Трофимом Игнатьевым, а мы сейчас, мы пересекаем границу, мы переходим из мира суеты в мир духовности, соберись, доченька, осознай... Нигде было не видать ни души. Иван Алексеевич вывел дочь на середину монастыря.
- Мымрин строил, - взволнованно говорил он, с более или менее сухого местечка, с островка, найденного им посреди весенней грязи, указывая на Успенский собор. - Видишь ли, прежде тут был храм, который строил еще сам Иосиф, и я тебе скажу, он потратил на это, чтобы не соврать, тысячу рублей, да, тысячу, тогда как пять-шесть окрестных деревушек стоили в ту пору в совокупности рублей восемьдесят, не больше. Чувствуешь разницу? Я это в книжке читал! - воскликнул Иван Алексеевич с необычайным волнением. - Тут правда есть... в книжке, в Иосифе, в деньгах, которые тогда имели одну цену, а сейчас другую... понимаешь ли ты меня? А храм обветшал, и его разобрали. Вот тут-то Мымрин, Мымрин Кондратий, и построил собор, который ты видишь.
- Что же это за собор? - сказала Сашенька. - На что мне в нем обратить особое внимание?
- Коротко сказать, он четырехстолпный, пятиглавый...
- А на столпах столпники стоят и их пятеро?
- Оставь свои шуточки... так продолжаться не может, - угрожающе начал Иван Алексеевич.
- Все, папа, все, я больше не буду, - подняла Сашенька руки в мольбе пощадить и простить ее. - Я внимательно тебя слушаю.
Старик принялся излагать дальше:
- Он стоит на подклете, в котором устроена теплая церковь, а в ней, в этой церкви, стоит рака с мощами Иосифа.
Теперь Сашенька, непокорная, смотрела себе под ноги и тихонько прыскала под нос, смеялась над серьезностью отца. Тот словно читал ее мысли и едва тут же не выкрикивал их вслух; уже на язык просилось: вот ты, Сашенька, думаешь сейчас, что у тебя ручки гладенькие, ножки стройные, что ты-то ни в какой раке не лежишь, и нет тебе до этого никакого дела, а я тебе скажу... Но он был очарован и молчал, впрочем, ему тоже захотелось смеяться, ведь то, что дочь возвышала себя, живую, над мощами давно сгинувшего человека, возносила свою живую, некоторым образом действующую красоту над его мертвым безобразием в эту минуту отнюдь не показалось ему чем-либо ужасным и кощунственным. Он ведь сам тоже еще крепко и достойно жив. С нежностью он ощутил давнюю, но вечно звенящую силу удара, разделившего его судьбу надвое и выразившего в Сашеньке ту громадную правду, что она плоть от плоти его. Мимо них вдруг побежала какая-то пожилая женщина, смешно семенившая на коротких ногах, - не черница, но с ясным указанием в облике на особую принадлежность к обители и одержимость преданности ей. Иван Алексеевич коротко прохохотал.
- А что, милая, - воскликнул он, останавливая женщину бодрым взмахом руки, - есть у вас тут книжки по истории, про то, как Иосиф все это строил, и как он еретиков мучил и казнил, как денежки на помин души брал? Я бы такую книжку купил.
Та, если и возникли у нее помыслы протеста против развязности непрошеного гостя, быстро прогнала их, тотчас оказалась смиренной и услужливой и после короткого разговора, который она завела только с тем, чтобы лучше вникнуть в требования Ивана Алексеевича, бросилась в монастырскую лавку за книгой.
- Ты, папа, как-то с ней легкомысленно обошелся, - заметила Сашенька, усмехаясь.
- Она только женщина.
- Ты и со мной часто обходишься как с игрушкой, как с вещью, - стала вдруг словно бы нарезать какими-то образовавшимися в ее горле ножницами и торопливо выбрасывать фразы Сашенька. - Но это потому ведь, что я твоя дочь, а не потому, что я женщина... А я терплю. Я подчиняюсь тебе. У тебя вон какая стать! Ты мощный. Я горжусь таким отцом. Я бы тебе все что угодно простила... потому что не могу иначе, не могу не повиноваться. Я не всегда решаюсь на тебя посмотреть, а только взгляну украдкой, искоса, и все... вот я тебе уже и покорна. И это правильно, папа. Но эта женщина, она чужая, она может вообразить Бог знает что... Видишь, она так проворно побежала просто оттого, что ты распорядился, и ты, может быть, всего лишь на минутку позволил себе шутливый тон, а она может вообразить такое, что потом от нее не отвяжешься... У нее теперь, может быть, фантазии на твой счет. И что же ты в таком случае будешь в этом монастыре делать с нами обоими?
Когда она так, будто не выдержав, надорвавшись, безумно заговорила, ее глаза, поднявшись над словами большой и ровной радугой, распространили свет, поглотивший отца.
- Милая, - рассмеялся Иван Алексеевич, - что же происходит? Какие умные речи! С чего бы это? Как ты это сделала?
Он искренне восхищался.
- У меня это прорывается, - объяснила Сашенька, - бывает, когда ты меня не подавляешь. Ты раньше не замечал, и это понятно, я не давала тебе повода. Не так у нас было с тобой прежде, как здесь. Очень здесь мрачно, папа. Отец! Я бы предпочла другое, солнечное, веселое... А здесь мрачно и разбито. Я как бы восстала. Я немножко требую другого, и этого немножко хватает, чтобы мне на минутку забыть, в каком я у тебя подчинении. Вот и сложилось у меня в результате настроение, такое настроение, папа, что я говорю с тобой как с мужчиной, который, смотри-ка, забаловал тут с нами, бедными женщинами.
Иван Алексеевич улыбнулся, довольный и окрыленный. Его самолюбию льстило, что дочь с неожиданной легкостью возвысилась до него.
- Ну, знаешь, не ожидал, - сказал он. - Какой у тебя прорыв... Ого! Ого! - восклицал он, отшатываясь и с некоторого удаления окидывая дочь любующимся взглядом. - Какое воспитание! Какое образование! Тут и благородство... Я уже привык думать и словно навсегда уверился, что ты только средний человек и не больше, что ты как все и куда тебе до меня, а у тебя там, внутри, омут, у тебя там водятся чертики, ты еще мне нос ой как утрешь. Хорошо! Небывалость! Это Иосифа работа, его заступничество, он за тебя заступился и поднял в моих глазах, открыл мне на тебя глаза. Теперь вижу... но и взглянуть больно! Ослепляешь! Боже мой, какая ты теперь высокая и красивая. Я постараюсь твое настроение сберечь, укрепить, взлелеять. Но это не должно быть только настроением, только порывом минуты, - спешил взволнованный Иван Алексеевич. - Это должно стать навеки. Это должно всегда меня радовать! Я буду тебя любить!
- А ты больше не говори с этой теткой как будто на любовный лад, и мне станет полегче, - возразила Сашенька, весело встряхивая головкой. - Не заставляй меня ревновать.
- Вот она возвращается, - воскликнул Иван Алексеевич. - Ну-ка, смотри, как я с ней обойдусь! Хочешь, я у нее с головы платок сорву? Я ее за бок ущипну. Это надо. А то ты успокоишься и вообразишь, что можно снова быть никакой, а я не хочу, я этого не хочу, я хочу, чтобы ты ожила, чтобы ты была как гроза, как молния...
- Папа, я прошу тебя, - взмолилась девушка. - Это просто даже будет неприлично, а я тебе обещаю: если какой скандал, это меня огорчит, и я снова буду сонной и вообще тупой, но если обойдется... папа, дорогой, я тебе обещаю... если ты поведешь себя прилично, я постараюсь сохранить настроение, именно это настроение, которое тебе так понравилось... Я приложу силы... Я тебе обещаю, но и ты пообещай. Ты обещаешь, папа? Я страшно не хочу скандала. Я боюсь, мне здесь страшно! - вдруг шепнула она, извиваясь от испуга.
- Ладно, ладно, - сказал отец угрюмо. - Я не думал, что у тебя это серьезно. Эти страхи... В чем же дело? Ну, хорошо, обещаю тебе, я ничего такого не сделаю, не выйду за рамки приличий. Тут дело, может, вообще не в тебе, не в твоих настроениях. Разбираться в них сейчас не время. Успеется! Не для того приехали сюда...
Женщина, подбежав, протянула ему книгу, и Иван Алексеевич аккуратно расплатился. Остался он снова с дочерью наедине, но только и думал о ней, слабой, очаровательной, невежественной, как о воззвавшей к нему из глубины своего дремучего страха перед мрачными стенами монастыря; он думал об этом так, что мысли не было, а было лишь умиление перед вероятием подобной мысли, до некоторой степени распространявшееся даже и на саму Сашеньку. Однако в действительности его вниманием целиком завладела книга. Он раскрыл ее и не то чтобы углубился в чтение, а скорее, сразу углубленно схватил суть, понял в ней все уже не новое для него, уловил знакомые имена, вообще ухватился за нить более или менее известных ему событий, разворачивавшихся перед ним на страницах, которые он торопливо переворачивал быстрыми, гибкими пальцами. Сашенька с любовью следила за этим книжным человеком, за его красивыми телодвижениями погруженного в чтение, в мысль, в чувство времени и вечности господина, не догадываясь и смутно, что подвох ей готовится не в его ответной любви, не подлежащей сомнению, а в книге, которую он стал читать, забыв о присутствии дочери, и даже во мраке веков и истории, до которой ей не было ни малейшего дела.
Она любила сейчас его за то, что он подвинулся, освободил для нее местечко возле себя, позволил ей возвыситься и стать едва ли не вровень с ним, - ведь это произвело в ней настоящий переворот, и она почувствовала, что действительно вдруг оказалась в ситуации предостаточного ума и внутренней широты. А сколько чувственности теперь заволновалось там, внутри! И это отец подарил ей такие возможности, и никто другой не мог бы сделать с ней ничего подобного. Странно уже было ей вспоминать о недавней узости своей души, хотя она толком еще и не сознавала, что же на самом деле изменилось, чем ее нынешнее состояние отличается от прежнего и в чем состоит новая ее душевная и умственная просторность. Она только предполагала, что дело в некой перемене возраста, т. е. что она вдруг стала взрослее, разумнее и чуточку женственнее, и что помогла ей преобразиться не собственная сила и красота, а любовь отца, требовательная и порой жестокая, домогающаяся ее приобщения ко всему, что разжигало его пытливость, ту дикую страсть к старине, которая ничего, кроме огорчения и распрей, не приносила их семье. А сейчас он интересовался исключительно книжкой, и это немного обижало Сашеньку. Он мало зарабатывал и слишком много тратил на эти книжки, - так считали они с мамой; они, мать и дочь, часто злились на такого главу семьи и в воображении порой видели, как бьют его за глупое пристрастие к монастырям, разным епископам и монахам, к книжкам, которыми он от них загораживался. Но все же единение у Сашеньки было с отцом, а не с матерью. И она прощала ему эту книжку в руках, это равнодушие к ней. Она видела, что он уже забыл о ее недавнем всплеске эмоций, а следовательно, и не понимал, что с ней произошла настоящая перемена. Но, как уже взрослый человек, как уже настоящая женщина, которая не только бессмысленно таращит восхищенные глаза на собственную прелесть, но знает себе истинную цену, она не сердилась на него, зная, что придет минута, когда и у него откроется внутренний взгляд на нее и он поймет ее новую правду и ее новую красоту. Оставалось только терпеливо ждать. Отец, он смешной, но бесконечно славный; он единственный в своем роде, и ни у кого нет подобного отца. Сашенька снисходительно усмехалась.
- Ну вот, - сказал Иван Алексеевич удовлетворенно, - они тут поклоняются своему Иосифу, над его мощами творят молитву, а сами же и продают книжки, из которых отлично видно, что он был за жук. Он деревни и села прибирал к рукам, от всех требовал вкладов, он призывал жестоко казнить еретиков...
Сашенька не дала отцу договорить. Она несколько забредила оттого, что полнится новыми огромными силами, но происходит это с ней в стенах мрачного и страшного монастыря, а отец далек, отвлечен, думает о каком-то Иосифе и не спешит ей на выручку.
- А что мне за дело до всего этого? Что мне твой Иосиф! - воскликнула она. - Мне замуж надо выйти, за хорошего и богатого человека!
Иван Алексеевич быстро и сильно побагровел.
- Минуточку... Это еще что такое... - начал он.
- Ты сам вечно твердишь, что мне пора замуж, - перебила Сашенька, опуская голову и длинно складывая губы в некий печально провисающий хобот.
- Говорю это, да, и не устану повторять, и этот вопрос действительно требует решения, но всему свое время, а ты, Саша, сказала не ко времени и некстати. Ладно, буду думать, что ты пошутила. Допустим... Но зачем так шутить? Ты хочешь показать, что я стар, а ты молода и тебе смешны мои проблемы и недоумения? Тогда не держись за меня, не ходи со мной, а возись со своими глупыми сверстниками, танцуй с ними, пей водку, разлагайся. Но пока ты здесь и со мной, поддерживай, будь так любезна, соответствующий времени и месту разговор, то есть о монастыре...
- А мне в этом монастыре не по себе, - вставила Сашенька.
- Причины твоего страха, - заговорил Иван Алексеевич словно в рупор. Лицо его с расширяющейся округлостью вытянулось в сторону Сашеньки и закричало на нее; стал он трубить, странным образом при этом воображая, будто всего лишь взял на вооружение высокопарность, в данном случае с более чем уместной иронией оттеняющую молодежное легкомыслие дочери и ее непричастность к вещам духовного порядка. Он на мгновение даже сотворил, и вполне сознательно, некое подобие иконописной оранты, в то же время говоря как бы одним сплошным словом: - причины твоего неприязненного отношения к этому монастырю мы обязательно разберем, мы не оставим их без внимания, но мы сделаем это потом, проанализируем их на обратном пути, а сейчас, - уже с действительной силой внезапного воодушевления воскликнул он, заметив, что Сашенька вздрагивает и боится нарастающей в нем сладострастной суровости, выслушай, пожалуйста... я на этом настаиваю! - выслушай, что пишут в книжке, что вообще известно из истории... прими к сведению историю этого монастыря.