Страница:
Литов Михаил
Угличское дело
Михаил Литов
Угличское дело
Краше кремля не знавал Павел Песков места для прогулок, там однажды он и разговорился с каким-то праздным на вид человеком и поведал ему о занятиях, внезапно ограничивших и истончивших его довольно-таки уже длинную жизнь. Вышли на берег Волги. Павлу было что порассказать. Ему представилась просторная улица, где он жил в двухэтажном деревянном доме, представился, собственно, сумрачный второй этаж, где он вырос в родительской квартире. Павел принялся об этом повествовать, как умел в художественности, может быть, на этот раз отчасти и преуспевая в ней. Конечно, не так уж велик дом, но и маленьким назвать его язык не повернется, а вокруг раскинулся как бы двор или попросту некое внушительных размеров пространство, не задействованное никакими архитекторами, так что хоть строй с каким угодно размахом, на все места хватило бы, и на конюшни, и на башни какие-нибудь исторические, и на целую благоустроенную усадьбу. Однако оставался пустырь. В детские годы Павел сильно и не без опаски примечал бабушку, не иначе как властвовавшую в их семье. Мощная, крепко шагавшая, вечно наступавшая на хвосты и лапы всякой домашней живности только писк и стон стоял у нее под ногами! - она не знала и минуты днем, когда б не крутилась по хозяйству, по ночам же храпела безбожно, однако, памятуя о своем этом свойстве, прежде чем лечь, всегда культурно уступала домочадцам право первыми отправиться на боковую, думая, что потом ей будет уже посвободнее и никому она не досадит своим чудовищным храпом. Бабушка, в то время она уже снабжалась от государства заслуженной пенсией, каждый день улучала часок-другой, чтобы с несгибаемой ученостью преподать Павлу азы математики и немецкого языка. Шла и шла ее жизнь, догорая в беспрестанных заботах, но порой она вдруг словно умалялась, сокращалась вся и, сгорбившись, исчезала из дому. Она отсутствовала, как правило, долго, и вокруг поговаривали, что старуха опять отправилась на богомолье. После ее смерти Павел, повзрослевший, интересовался, так ли это, т. е. насчет богомолья, и ему отвечали: а чего бы неправде тут быть? хаживала старушка и в Ростов, и к Сергию, и на самые Соловки! Но это разъяснение звучало как будто с оттенком шутливости, как если бы смерть бабушки освободила всех знавших ее от той серьезности, которой она постоянно при жизни сковывала окружающих.
Прежде прятались за ее широкую спину и в такой потаенности собственного существования делали что хотели, в сущности валяли дурака, и это было с каждым, даже с могучим натурой, суровым нравом, злым до дела отцом, а как она скрылась в вечности и памятником ей сделалась какая-то двусмысленная ухмылка потомков, всякий на свой лад вылез на первый план. И отец, похоже, стал приметнее, несколько значительнее усмехаться, оставшись, впрочем, немногословным и диковатым, человеком себе на уме, с пасмурной хитрецой. Павел поведал слушателю, что на первых ролях в ту эпоху освобождения от бабушкиного ига ни у кого ничего существенного не выходило. Мать тихо и без изумления сошла в могилу, не успев окрепнуть в настоящей зрелости лет. Отец, известный на всех городских торгах, продолжал вершить свои таинственные дела, а Павел, которого с младых лет если и любили, если и баловали, то отнюдь не до того, чтобы он в конце концов ощутил себя центром мироздания, после школы не пожелал продолжать учение, ни к какому ремеслу не пристрастился, работал кое-как, единственно ради добычи денег, а во всякое свободное время, которого у него было в достатке, отдавался чтению книг. О том, с каких томов начинал свое домашнее образование Павел, узнал его новый знакомец на берегу Волги с усмешкой, но ведь потом, гласил справедливо Павлов рассказ, пошли и серьезные сочинения, до самого даже Гегеля или, примерно сказать, Достоевского. Отец, неудержимый, угрюмо суетный, неистово пробегавший по квартире, иной раз, остановившись, с мрачной и по-своему пытливой, тревожной пристальностью вглядывался в сына. Он, будучи дневным, глубоко мирским и как бы разыгрывающим некую громоздкую клоунаду деловитости человеком, словно не сразу мог разглядеть отпрыска в полумраке отведенной тому клетушки, а, разглядев, мучительно старался, наверное, постичь, что означает эта сидящая на кровати и склонившаяся над книжкой унылая фигура.
Вот Павел словно невзначай достиг той поры в жизни многих провинциальных людей, не приставших накрепко ни к полям с лесами, холмами да речушками, ни к уточенной городской цивилизации, когда с трудом угадывается их истинный возраст, но нельзя ведь было не понять, что он человек уже не первой молодости, определенно упустивший свое золотое времечко, не женившийся, пропащий для благоустроенного быта, в своем особенном роде опустившийся и конченый, на все казавшееся ему лишним махнувший рукой. Он все продолжал читать, а о лучших книгах записывал в толстую тетрадь свои впечатления и размышления. Их надобность коренилась в мысли, что они в действительности никому не нужны и что сами понравившиеся ему, Павлу, книги прочтут, может быть, немногие, а потому следует быть гордым, иметь гордый ум и в этом уме выпестовать идею создания какого-то личного книгохранилища, своего рода книжного музея. Еще хотелось Павлу и как-либо иначе, куда монументальней, чем обычные торопливые записи в тетради, осуществить свою идею, но он не располагал для этого ни средствами, ни должными понятиями, так что она была обречена оставаться заключенной в пределах его памяти и сознания. Выходившая из-под его пера письменность была, впрочем, ясным свидетельством, что дело все-таки продвигается: его ум и становился заветным книгохранилищем, его память обретала статус музея. Тем временем отец состарился и заметно подусох, сделавшись в движениях судорожно и бессмысленно скачущей на волнах щепкой. Нередко он замирал и в задумчивости смотрел с берега в Волгу, как если бы почему-то вообразил, что на ее дне и найдет свою могилу. Если его и обуревали страсти, внешне он их ничем не выражал, а потому только представал чрезвычайно подвижным и вместе с тем плотно замкнутым, углубленным в себя человеком. Но однажды он пискнул как бы прорвавшейся сквозь плотно сжатые губы частичкой внутреннего душераздирающего визга, потом, одержимый, как-то странно, боком, словно его подкосила страшная невидимая сила, задвигался к своей кровати и, наконец, рухнул на нее, его лицо исказила гримаса боли и дикого вдохновения, и он, позвав сына, заговорил с неожиданным пылом. Он говорил, катая голову по подушке, широко раскрывая рот и тараща глаза, а сын стоял посреди залитой солнечным светом комнаты, смотрел себе под ноги и слушал его бредовую речь.
- Подо мной тут, в перину зашита бумага, по ней поймешь, где я спрятал деньги. Много денег, много!.. Для тебя копил, для тебя собирал... Тысячи! Много тысяч! Проживешь! - принялся выкрикивать отец. - Всю жизнь этому отдал... Но ты... ты не подведи, оправдай мои надежды, сынок... Ты, я думаю, много всего узнал, читая книжки, но не похорони знания в себе. Стань большим человеком, стань ученым... вот мечта моя! Исследуй что-нибудь и соверши открытие... Мы ведь в Угличе живем, а здесь столько всего, столько жизни! А денег тебе хватит. Но не мельчи, суетному в себе не давай воли... Думай о высоком... всегда, всегда думай... Бога не забывай, сын! Ах, Боже мой! - закричал вдруг умирающий, собравшись с силами. - Странно мне, неспокойно ухожу! Да оправдаешь ли ты мои надежды, подлец?
- Сам не мельчи, папа, не суетись... Я оправдаю... Я, то есть, буду стараться... - бормотал в ответ и с невесть откуда взявшейся заученностью твердил Павел.
Высказавшись, старик умер; только что испустил дух, как уже и достиг благообразия, приняв облик почившего святого, блаженного. Оказалось, что он и был свят: всю жизнь прожил белкой в колесе, а вот делались им собственная грубая скудость и никчемность исключительно ради блага сына, ради сыновнего восхождения к вершинам невиданной духовности. Не думал он о своей душе, о ее спасении, а только передал ее сыну в надежде на спасение его души. В первые мгновения после утраты Павел растерялся, вдруг обретшаяся свобода оглушила его. На похоронах он громко плакал и, странно огрубев, рвал на груди рубаху. Его никто толком не утешал, ибо умерший старик был огромен, а его оставшийся жить еще молодой отпрыск не выглядел сколько-нибудь значительно. Многим представлялось, что они вообще впервые видят этого малого, что это сумасшедший незнакомец пристроился к похоронной процессии или человек, которого почему-то всегда держали под замком, внезапно вышел из затвора. Что-то в те дни заработало в голове Павла не так, чтобы извилины его мозга оставались только бесконечными и темными проходами между книжными полками. Хочу разобраться, что ли, объяснялся он с самим собой. Хотя выяснилось, что близкие и не думали никогда угнетать его и вся его зависимость от них заключалась в их смиренном служении идее создания из него большого человека, которая теперь и досталась ему в наследство, в единоличное пользование, все же его не покидало ощущение какой-то подневольности, заданности его прошлой жизни. Теперь же он был предоставлен самому себе, был существенно богат и мог делать все, что ему заблагорассудится, не придавая серьезного значения последним словам отца, ибо и без того уже был, как ему представлялось, и большим человеком, и даже большим ученым. Несколько даже смешными показались ему назидания умиравшего. Ведь наставлял отец в том смысле, что сын должен стать ученым, неким первооткрывателем именно что в глазах окружающих, всего общества и даже всего мира, однако и в последнюю свою минуту не постиг старик того простого, в сущности, обстоятельства, что сын уже давно живет сознанием ненужности для других всего достигнутого, познанного и свершенного им. Следовательно, прежняя его подневольность и состояла в тех чарах, которые, пусть хотя бы всего лишь тайно, напускали на него ближние, мечтая выколдовать из него какого-то сказочного героя, а нынче он освободился и от этого, с чистым сердцем полагая, что практически исполнил их волю прежде, чем они об этом догадались, и больше на этот счет ему заботиться нечего.
Но не в этом заключалась суть обретенной им свободы. Не из свободы от родительского завещания и благословения на некий духовный подвиг состояло ее целое; не сознание, что он некоторым образом провел своих стариков, заблаговременно и как бы втайне от них исполнив их заветное желание, воодушевляло его и кружило ему голову. Пожалуй, пьянило его ощущение бескрайности открывшихся перед ним горизонтов, бесформенной огромности окружающего мира, которую больше не заслоняла от него какая-нибудь деятельная и слишком привычная фигура и которая, однако, не могла ни поглотить, ни преодолеть его собственную крепость. Именно он и почувствовал, что крепко стоит на ногах. При этом голова все-таки шла кругом, наполняясь хмелем новой жизни, свежим воздухом, ветром странствий, и случилось так, что Павел решил выйти из дому и идти, сколько хватит сил. Он многое знал о мире из книжек, а теперь желал кое-что повидать и собственными глазами.
В свое паломничество Павел вышел ранним летним утром, с первыми лучами солнца. Родной Углич вскоре остался за спиной. В Улейме ему приходилось бывать прежде, и потому он миновал ее без остановки, не сочтя это место святыней, которой следует поклониться. Уже лишь достигнув Борисоглебского, он сделал серьезную остановку и перевел дух. Напившись воды, он на площади перед входом в монастырь зашел в тень каких-то смешных лавчонок, зевнул и, легши на траву, безмятежно уснул. Ничто не тревожило его покой. Место, где он очутился, казалось случайно обнаружившимся изображением каких-то иных эпох, и Павел оставался свободен, крепок, неподатлив на излишние соприкосновения и тем более трения с миром. У него не было веры, в которой его тоже наставлял отец в своем последнем слове, зато была любовь к созданиям творческого духа, и, проснувшись, он взглянул на могучие монастырские стены с благоговением. Не мог он думать, что евангельская история имеет для него какое-либо большее значение, чем возвышенная нравственная проповедь, а вот что твердая громада монастыря творит гармонию посреди хаоса, которого еще слишком много остается в жизни, в этом он не сомневался.
Он низко поклонился ростовскому творчеству, мощно вздымавшемуся ввысь твердыней надвратной Сретенской церкви. Когда же ступил за ограду монастыря, из его груди вырвался возглас изумления, ибо не ожидал он всех этих тенистых рощ и таинственных аллей. Некогда виденная в Ипатьевском звонница, легкая и изящная, уже определенно нравилась ему больше здешней, грузно севшей на земле, сработанной под новгородские примеры. В Борисоглебском соборе одиноко вычитывал молитвы маленький седой священник. Из недр белых сооружений поодаль доносились неясный ропот множества голосов, сдавленные крики.
- Попы с музейщиками грызутся, - разъяснил, коварно ухмыляясь и играя глазками, проходивший мимо человек. - Попы требуют убрать отсюда всякое краеведение, мол, мешает их уединению. А люди культуры, те стоят за музей и уходить не хотят. Конфликт!
Павел пожал плечами. Он преклонялся перед достижениями творческого духа, человеческого гения, и ему было все равно, кто дальше будет сохранять и блюсти монастырь. Лишь бы этот последний стоял, внося дух гармонии в царящий повсюду хаос. Величие творческого духа, талант, гений - вот в чем Бог.
Вздернув нос от удовольствия и гордости за себя - ведь поклонился такому чуду гармонии и был красив в поклоне, в благоговении, Павел зашагал дальше по дороге на Ростов. Ему воображалось, что когда возьмет свое усталость, он вооружится посохом, и тогда каждый поймет и одобрит в нем истинного паломника, этакого простодушного инока Парфения, а может быть, и ученого, на редкость внимательного к изобретениям человеческого гения епископа Порфирия. Но до этого еще было далеко, в пути своем Павел пока лишь наливался бодростью и жаждой безостановочности, беспрестанности шествия. Он не свернул в Варницкий монастырь, решив посетить это святое место на обратном пути, а в Ростове, поразившись размаху творческих замыслов и осуществлений митрополита Ионы Сысоевича, создателя местного чуда, не пошел к Димитрию Ростовскому, которого недостаточно жаловал за пристрастие к плетению словес, к схоластике, к латынщине, к уже не нужному на красивой и удовлетворенной построениями гармонии земле библейскому баснословию.
Вот уж истинно дед Залесской земли, здорово сказано, восклицал Павел, все оглядываясь со своего пути на Ростов, и снова перед ним словно наяву вставали картины тамошнего кремля, а вспомнив их, он уж думал, что больше нигде и никогда не увидит ничего подобного. Хороша и крепка там земля, и даже если озеро Неро выйдет из берегов огромным водяным валом, или дома смешаются в кучу камнепада, или в человеке дико взбунтуется первобытный неугомонный язычник, то и тогда выстоит громадина стен, башен и храмов, не дав заново восторжествовать хаосу. Продвигался он, споро и неуклонно, но теперь не знал, действительно ли сворачивать куда с ярославской земли, краше которой, судя по всему, нигде иной не сыскать. К Переславлю Павел подошел с горячим внутренним ликованием, размышляя о Данииле, сделавшем в этой местности культуру действия. Его удивляло, что кто-то мог не знать, как действовал этот святой и какую гармонию вносило в разлады жизни его собирание по дорогам умерших. Поклонился он и Никите, но это был всего лишь чудак, увидевший в супе окровавленные куски человеческого тела и в испуге побежавший от своих жестоких грехов стоять на столпе в каменной шапке.
Нехороши бывают попы, бывают хуже всех, осуждающе покачивал головой Павел. Он восходил на гору к красотам бывшего Горицкого монастыря. Они не только упустили этот монастырь, они привели его в запустение, разрушили, превратили в пыль и бурьян. А спасли-то музейщики! Вон какая красота! Павел зашелся от восторга. А в Борисоглебском хотят прогнать музейщиков, и в этом они опять же нехороши, потому как надо не гнать, а разобраться и достичь согласия, и если добьются своего, прогонят, так скорее всего то и выйдет, что и там они, за грех вражды, скатятся в разруху и тлен. Не в их обрядах и молебнах Бог, решал для себя Павел и взглядывал на окрестный мир, соображая, как бы применить к нему со свои помыслы.
Павел пришел к Сергию. С безмолвной радостью побывал во всех храмах, какие были открыты, помянул знаменитых строителей и святителей. Но Лавра показалась ему уже суетной, изобилующей наглыми нищебродами и глупыми иностранцами. Он пошел куда-то по городу и выпил в пустом кафе чашку жидкого кофе, ничего не ответив продавщице, спросившей, понравилось ли ему. Лавра все время оставалась в стороне, но на виду, он обходил ее кругом, посещал какие-то церквушки и только издали любовался ее стройной мощью. День был прекрасный, солнечный, светлый. Павел шел по оживленной улице, смотрел на аккуратные, свежие домики по обеим ее сторонам, а впереди поднималась и на глазах росла Лавра. Он понял, что вот ради этого и стоит жить. Он пожал плечами, словно отвечая презрением на вопрос каких-то унылых людей, в чем же смысл жизни; он, собственно, отгонял от себя призраков ночи и с усмешкой смотрел, какие они слабые и жалкие. Что ему за дело до людей, одержимых земными страстями и помыслами? Да они и не существуют, эти люди. Вся их жизнь сосредоточена в их собственной внутренности, ограниченная их мелкими и ничтожными, не просветленными знанием представлениями и понятиями. Они живут в реальности, которая вся внизу и не ведает о высоком, о небе, они вполне обходятся без прелести литературы, философии, богословия, обходятся так, словно этих предметов и вовсе не существует, и раз это именно так обстоит, то что же ему, Павлу, не обходиться без этих людей и не принимать их реальность за нечто вполне несуществующее? И действительно, не так ли, не обстоит ли дело и впрямь таким образом, что их реальность - это одно, а его - совсем другое и между ними нет не только ничего общего, но нет даже и разделяющей их границы, поскольку они попросту проникают одна другую, нисколько не ощущая этого, без всякого трения, без сознания чужого присутствия? Да разве нет и в самих земных условиях этакого воздушного мира, в котором именно на ощущаемый им манер и складываются обстоятельства? Павел усмехнулся. Он не способен не видеть идущего ему навстречу человека, не способен не ощутить толчка от него, если тот последует, но разве в высшем смысле, в воздушной картине, в идеальном мире имеют место приближение этого человека и возможность получить от него толчок? Могут ли они иметь место, если он, Павел, живет совсем для другого и вся направленность его мысли, эманаций его души и сердца совсем не та, чтобы воспринимать видимое буквально, исключительно в его тесных и материально прочерченных пределах?
С печалью усталости, ветхо посидел Павел у источника Саввы Сторожевского. Он уже немолод и дальние прогулки утомляют его, а к тому же невеселым показывалось ему сейчас разумение, что нет в его сознании определенности, законченной ясности понимания сути вещей и явлений. Все же что-то суетное творилось в Лавре и вокруг нее. Между тем перед ним тихо и скромно возвышалась славная деревянная часовенка, а за спиной неслышно струился ручей, на берегу которого в задумчивости бродили и сидели люди, напитывавшиеся магией места. Мимо пробежали, дрожа после купания и беззвучно смеясь от возбуждения пережитого страшного восторга, две полуголые мокрые девчонки. Все это было чудесно, чудесным образом достигало души Павла, и хорошо ему было смотреть на старинную упроченность часовни и бойкое шевеление девочек, о ловком молодом общении, сообщничестве с которыми ему теперь слегка мечталось. Он видел и совсем маленькую девочку, малютку, едва державшуюся на ногах, она, бессмысленно улыбаясь, ковыляла от матери к бабушке, и Павел думал о времени, когда эта девочка вырастет и он сможет говорить ей умные слова, излагать свои воззрения, делиться опытом, а там и услышать что-то дельное в ответ. Была во всей этой картине несказанная чистота, согретая святостью того образа Саввы, который вставал над ней огромным видением, но и закрадывался в нее из Бог весть каких бездн разлагающий, обнимающий ядовитыми испарениями бред. Павлу казалось, что картина эта складывается намеренно и что ее нарочитость вызвана не только мазками извне, но и его собственной внутренней готовностью быть обманутым, а когда он уйдет, здесь все будет иначе, лучше ли, хуже, кто знает, но в любом случае так, что он об этом не узнает никогда, не догадываясь даже и о вероятии подобного.
Он, важно хмурясь, пошел по двору Лавры, взглядывая на кельи, царские чертоги, вместившие академию, Успенский собор, колокольню, Смоленскую церковь в отдалении, приближаясь к кладезю и обелиску и взглядывая уже на Троицкий собор, и его не покидало ощущение призрачности увиденного, ибо он со всей своей промежуточностью, прежде не смущавшей, вдруг очутился словно между двух огней, между собой и Лаврой, в тревожной и жуткой необходимости выбрать что-то одно. Сознавать себя и одновременно Лавру стало выше его сил. Он не понимал, когда это началось и что именно поставило его перед таким выбором. Он не хотел исчезать, но и картина Лавры не рассеивалась. День оставался великолепен, и потому Павел еще не терял надежду на восстановление равновесия и новое примирение с миром. Он чувствовал, что воздух дня не сплошен, не разлит равномерно повсюду, а состоит из множества воздухов, струящихся над землей, пронизывающих и землю, дыханием идеального стирая зрелище зданий, всех этих строений, возносящих к небу свою гордую красу. Но за стертыми видениями, за взорванным зрелищем снова показывались и с неизгладимой силой стояли все те же строения, те же храмы, блестели те же кресты и круглились те же купола. И невозможно было понять, где последняя, окончательная реальность, исключающая всякую примесь постороннего, мифологии, самую возможность пустых слов, пространных разъяснений и смутных обманов. Наверное, ошибка всякой религии в том, что она пытается объединить всех в лоне некой своей идеи. А ведь это означает не что иное, как строить малое, мелкое, ограниченное под тяжестью неисчислимого многообразия мироздания. Не воздухи носятся в воздухе, а идеи, оторвавшиеся от целого и вместе с тем остающиеся в целом, и они подхватывают людей - прежде всего всех этих обильных сумасшедших, одержимых, оборванных, отовсюду крадущихся и проникающих в беззащитную обитель, - и рассеивают их в безмерной пустоте, и завладевают иными, достойными, и делают с ним, Павлом, так, что он не видит этого тесного пространства, по которому вышагивает с гордым и независимым видом. Достаточно попасть в такую струю, и ты оказываешься внутри света, а вокруг - непроглядный, страшный мрак.
Не важна ему была сама идея - он вычитает ее в книжке, и не одну, великое множество, - а важным представилось само это проявление идеального, столь ясно обрисовавшееся перед ним. Идеи приходят и уходят, как птички садятся на голову и топочут крошечными лапками, выбивая в недрах мозга приятную и забавную барабанную дробь, а потом улетают Бог весть куда, идеальное же, оно дано навсегда, и никто еще объяснил, как оно стоит, на чем держится, как действует и почему проявляет себя словно неким откровением в то или иное мгновение, в том или месте. Почему оно как бы отсутствовало, когда Павел сидел у источника, и почему оно столь явственно подало голос сейчас, когда тот же Павел, уже усталый, помятый, неприступный, ступил во двор Лавры? Кто знает! Все пронизано идеальным, и материальное - только символы его.
Приятно было Павлу его настроение. Нельзя сказать, чтобы волнение овладело им, скорее тут была действительно одна приятность сознания, что ты отмечен и получил некий дар, что перед тобой с предельно возможной ясностью развернулся особый мир, в который ты получил право войти и чувствовать себя в нем не гостем, а своим и благодаря этому сознавать свое превосходство над другими. Но Павел не задавался и не возносился, он не обольщался слишком, понимая, что пока это лишь игра. Ему и в голову не приходило, что дар получен им свыше как указание на необычайные возможности, открывающиеся перед ним. Напротив, вся эта благодать, это откровение идеального образовались внутри его, никак не отражаясь на окружающей действительности, и единственное, что он впрямь завоевал, это право верить, что эта внутренняя его игра не совсем безразлична для действительности высшей. В этом было оправдание его существования, не способного достичь совершенства. Не может не быть идеи этого совершенства, раз он понимает, что оно вероятно, и сейчас Павел ощущал близость этой идеи, ее витание в близости даже жаркой, опаляющей его, настраивающей на высокий лад. А вместе с тем достигнутое оправдание было и вопросом к Богу, тем самым прямым разговором с ним, которого он добивался. Он, Павел, читатель книг, не стал на земле писателем, хотя рожден им; он не пожелал стать, сознавая, что какого бы мастерства ни достиг, совершенство все равно достигнуто не будет. И это в сущности проблема и драма любого писателя. Павел вдруг ощутил себя отличным, замечательным писателем, может быть, лучшим из когда-либо существовавших на земле. Но тем мучительнее его проблема, тем ужаснее драма. Для писателя вопрос о Боге - это вопрос, возведет ли его Бог после смерти на более высокую ступень развития. В этом была идеальность переживаемого паломником - он словно некоторым образом прозревал в вероятное будущее, в возможности удивительного писательского труда, бесконечно совершенствующегося, возводимого со ступени на ступень и приближающегося к самому средоточию идеального. Дарует ли Бог это постепенное, трудовое и плодотворное возвышение, вот в чем вопрос. Есть ли такой Бог, который занимается подобными вещами?
Угличское дело
Краше кремля не знавал Павел Песков места для прогулок, там однажды он и разговорился с каким-то праздным на вид человеком и поведал ему о занятиях, внезапно ограничивших и истончивших его довольно-таки уже длинную жизнь. Вышли на берег Волги. Павлу было что порассказать. Ему представилась просторная улица, где он жил в двухэтажном деревянном доме, представился, собственно, сумрачный второй этаж, где он вырос в родительской квартире. Павел принялся об этом повествовать, как умел в художественности, может быть, на этот раз отчасти и преуспевая в ней. Конечно, не так уж велик дом, но и маленьким назвать его язык не повернется, а вокруг раскинулся как бы двор или попросту некое внушительных размеров пространство, не задействованное никакими архитекторами, так что хоть строй с каким угодно размахом, на все места хватило бы, и на конюшни, и на башни какие-нибудь исторические, и на целую благоустроенную усадьбу. Однако оставался пустырь. В детские годы Павел сильно и не без опаски примечал бабушку, не иначе как властвовавшую в их семье. Мощная, крепко шагавшая, вечно наступавшая на хвосты и лапы всякой домашней живности только писк и стон стоял у нее под ногами! - она не знала и минуты днем, когда б не крутилась по хозяйству, по ночам же храпела безбожно, однако, памятуя о своем этом свойстве, прежде чем лечь, всегда культурно уступала домочадцам право первыми отправиться на боковую, думая, что потом ей будет уже посвободнее и никому она не досадит своим чудовищным храпом. Бабушка, в то время она уже снабжалась от государства заслуженной пенсией, каждый день улучала часок-другой, чтобы с несгибаемой ученостью преподать Павлу азы математики и немецкого языка. Шла и шла ее жизнь, догорая в беспрестанных заботах, но порой она вдруг словно умалялась, сокращалась вся и, сгорбившись, исчезала из дому. Она отсутствовала, как правило, долго, и вокруг поговаривали, что старуха опять отправилась на богомолье. После ее смерти Павел, повзрослевший, интересовался, так ли это, т. е. насчет богомолья, и ему отвечали: а чего бы неправде тут быть? хаживала старушка и в Ростов, и к Сергию, и на самые Соловки! Но это разъяснение звучало как будто с оттенком шутливости, как если бы смерть бабушки освободила всех знавших ее от той серьезности, которой она постоянно при жизни сковывала окружающих.
Прежде прятались за ее широкую спину и в такой потаенности собственного существования делали что хотели, в сущности валяли дурака, и это было с каждым, даже с могучим натурой, суровым нравом, злым до дела отцом, а как она скрылась в вечности и памятником ей сделалась какая-то двусмысленная ухмылка потомков, всякий на свой лад вылез на первый план. И отец, похоже, стал приметнее, несколько значительнее усмехаться, оставшись, впрочем, немногословным и диковатым, человеком себе на уме, с пасмурной хитрецой. Павел поведал слушателю, что на первых ролях в ту эпоху освобождения от бабушкиного ига ни у кого ничего существенного не выходило. Мать тихо и без изумления сошла в могилу, не успев окрепнуть в настоящей зрелости лет. Отец, известный на всех городских торгах, продолжал вершить свои таинственные дела, а Павел, которого с младых лет если и любили, если и баловали, то отнюдь не до того, чтобы он в конце концов ощутил себя центром мироздания, после школы не пожелал продолжать учение, ни к какому ремеслу не пристрастился, работал кое-как, единственно ради добычи денег, а во всякое свободное время, которого у него было в достатке, отдавался чтению книг. О том, с каких томов начинал свое домашнее образование Павел, узнал его новый знакомец на берегу Волги с усмешкой, но ведь потом, гласил справедливо Павлов рассказ, пошли и серьезные сочинения, до самого даже Гегеля или, примерно сказать, Достоевского. Отец, неудержимый, угрюмо суетный, неистово пробегавший по квартире, иной раз, остановившись, с мрачной и по-своему пытливой, тревожной пристальностью вглядывался в сына. Он, будучи дневным, глубоко мирским и как бы разыгрывающим некую громоздкую клоунаду деловитости человеком, словно не сразу мог разглядеть отпрыска в полумраке отведенной тому клетушки, а, разглядев, мучительно старался, наверное, постичь, что означает эта сидящая на кровати и склонившаяся над книжкой унылая фигура.
Вот Павел словно невзначай достиг той поры в жизни многих провинциальных людей, не приставших накрепко ни к полям с лесами, холмами да речушками, ни к уточенной городской цивилизации, когда с трудом угадывается их истинный возраст, но нельзя ведь было не понять, что он человек уже не первой молодости, определенно упустивший свое золотое времечко, не женившийся, пропащий для благоустроенного быта, в своем особенном роде опустившийся и конченый, на все казавшееся ему лишним махнувший рукой. Он все продолжал читать, а о лучших книгах записывал в толстую тетрадь свои впечатления и размышления. Их надобность коренилась в мысли, что они в действительности никому не нужны и что сами понравившиеся ему, Павлу, книги прочтут, может быть, немногие, а потому следует быть гордым, иметь гордый ум и в этом уме выпестовать идею создания какого-то личного книгохранилища, своего рода книжного музея. Еще хотелось Павлу и как-либо иначе, куда монументальней, чем обычные торопливые записи в тетради, осуществить свою идею, но он не располагал для этого ни средствами, ни должными понятиями, так что она была обречена оставаться заключенной в пределах его памяти и сознания. Выходившая из-под его пера письменность была, впрочем, ясным свидетельством, что дело все-таки продвигается: его ум и становился заветным книгохранилищем, его память обретала статус музея. Тем временем отец состарился и заметно подусох, сделавшись в движениях судорожно и бессмысленно скачущей на волнах щепкой. Нередко он замирал и в задумчивости смотрел с берега в Волгу, как если бы почему-то вообразил, что на ее дне и найдет свою могилу. Если его и обуревали страсти, внешне он их ничем не выражал, а потому только представал чрезвычайно подвижным и вместе с тем плотно замкнутым, углубленным в себя человеком. Но однажды он пискнул как бы прорвавшейся сквозь плотно сжатые губы частичкой внутреннего душераздирающего визга, потом, одержимый, как-то странно, боком, словно его подкосила страшная невидимая сила, задвигался к своей кровати и, наконец, рухнул на нее, его лицо исказила гримаса боли и дикого вдохновения, и он, позвав сына, заговорил с неожиданным пылом. Он говорил, катая голову по подушке, широко раскрывая рот и тараща глаза, а сын стоял посреди залитой солнечным светом комнаты, смотрел себе под ноги и слушал его бредовую речь.
- Подо мной тут, в перину зашита бумага, по ней поймешь, где я спрятал деньги. Много денег, много!.. Для тебя копил, для тебя собирал... Тысячи! Много тысяч! Проживешь! - принялся выкрикивать отец. - Всю жизнь этому отдал... Но ты... ты не подведи, оправдай мои надежды, сынок... Ты, я думаю, много всего узнал, читая книжки, но не похорони знания в себе. Стань большим человеком, стань ученым... вот мечта моя! Исследуй что-нибудь и соверши открытие... Мы ведь в Угличе живем, а здесь столько всего, столько жизни! А денег тебе хватит. Но не мельчи, суетному в себе не давай воли... Думай о высоком... всегда, всегда думай... Бога не забывай, сын! Ах, Боже мой! - закричал вдруг умирающий, собравшись с силами. - Странно мне, неспокойно ухожу! Да оправдаешь ли ты мои надежды, подлец?
- Сам не мельчи, папа, не суетись... Я оправдаю... Я, то есть, буду стараться... - бормотал в ответ и с невесть откуда взявшейся заученностью твердил Павел.
Высказавшись, старик умер; только что испустил дух, как уже и достиг благообразия, приняв облик почившего святого, блаженного. Оказалось, что он и был свят: всю жизнь прожил белкой в колесе, а вот делались им собственная грубая скудость и никчемность исключительно ради блага сына, ради сыновнего восхождения к вершинам невиданной духовности. Не думал он о своей душе, о ее спасении, а только передал ее сыну в надежде на спасение его души. В первые мгновения после утраты Павел растерялся, вдруг обретшаяся свобода оглушила его. На похоронах он громко плакал и, странно огрубев, рвал на груди рубаху. Его никто толком не утешал, ибо умерший старик был огромен, а его оставшийся жить еще молодой отпрыск не выглядел сколько-нибудь значительно. Многим представлялось, что они вообще впервые видят этого малого, что это сумасшедший незнакомец пристроился к похоронной процессии или человек, которого почему-то всегда держали под замком, внезапно вышел из затвора. Что-то в те дни заработало в голове Павла не так, чтобы извилины его мозга оставались только бесконечными и темными проходами между книжными полками. Хочу разобраться, что ли, объяснялся он с самим собой. Хотя выяснилось, что близкие и не думали никогда угнетать его и вся его зависимость от них заключалась в их смиренном служении идее создания из него большого человека, которая теперь и досталась ему в наследство, в единоличное пользование, все же его не покидало ощущение какой-то подневольности, заданности его прошлой жизни. Теперь же он был предоставлен самому себе, был существенно богат и мог делать все, что ему заблагорассудится, не придавая серьезного значения последним словам отца, ибо и без того уже был, как ему представлялось, и большим человеком, и даже большим ученым. Несколько даже смешными показались ему назидания умиравшего. Ведь наставлял отец в том смысле, что сын должен стать ученым, неким первооткрывателем именно что в глазах окружающих, всего общества и даже всего мира, однако и в последнюю свою минуту не постиг старик того простого, в сущности, обстоятельства, что сын уже давно живет сознанием ненужности для других всего достигнутого, познанного и свершенного им. Следовательно, прежняя его подневольность и состояла в тех чарах, которые, пусть хотя бы всего лишь тайно, напускали на него ближние, мечтая выколдовать из него какого-то сказочного героя, а нынче он освободился и от этого, с чистым сердцем полагая, что практически исполнил их волю прежде, чем они об этом догадались, и больше на этот счет ему заботиться нечего.
Но не в этом заключалась суть обретенной им свободы. Не из свободы от родительского завещания и благословения на некий духовный подвиг состояло ее целое; не сознание, что он некоторым образом провел своих стариков, заблаговременно и как бы втайне от них исполнив их заветное желание, воодушевляло его и кружило ему голову. Пожалуй, пьянило его ощущение бескрайности открывшихся перед ним горизонтов, бесформенной огромности окружающего мира, которую больше не заслоняла от него какая-нибудь деятельная и слишком привычная фигура и которая, однако, не могла ни поглотить, ни преодолеть его собственную крепость. Именно он и почувствовал, что крепко стоит на ногах. При этом голова все-таки шла кругом, наполняясь хмелем новой жизни, свежим воздухом, ветром странствий, и случилось так, что Павел решил выйти из дому и идти, сколько хватит сил. Он многое знал о мире из книжек, а теперь желал кое-что повидать и собственными глазами.
В свое паломничество Павел вышел ранним летним утром, с первыми лучами солнца. Родной Углич вскоре остался за спиной. В Улейме ему приходилось бывать прежде, и потому он миновал ее без остановки, не сочтя это место святыней, которой следует поклониться. Уже лишь достигнув Борисоглебского, он сделал серьезную остановку и перевел дух. Напившись воды, он на площади перед входом в монастырь зашел в тень каких-то смешных лавчонок, зевнул и, легши на траву, безмятежно уснул. Ничто не тревожило его покой. Место, где он очутился, казалось случайно обнаружившимся изображением каких-то иных эпох, и Павел оставался свободен, крепок, неподатлив на излишние соприкосновения и тем более трения с миром. У него не было веры, в которой его тоже наставлял отец в своем последнем слове, зато была любовь к созданиям творческого духа, и, проснувшись, он взглянул на могучие монастырские стены с благоговением. Не мог он думать, что евангельская история имеет для него какое-либо большее значение, чем возвышенная нравственная проповедь, а вот что твердая громада монастыря творит гармонию посреди хаоса, которого еще слишком много остается в жизни, в этом он не сомневался.
Он низко поклонился ростовскому творчеству, мощно вздымавшемуся ввысь твердыней надвратной Сретенской церкви. Когда же ступил за ограду монастыря, из его груди вырвался возглас изумления, ибо не ожидал он всех этих тенистых рощ и таинственных аллей. Некогда виденная в Ипатьевском звонница, легкая и изящная, уже определенно нравилась ему больше здешней, грузно севшей на земле, сработанной под новгородские примеры. В Борисоглебском соборе одиноко вычитывал молитвы маленький седой священник. Из недр белых сооружений поодаль доносились неясный ропот множества голосов, сдавленные крики.
- Попы с музейщиками грызутся, - разъяснил, коварно ухмыляясь и играя глазками, проходивший мимо человек. - Попы требуют убрать отсюда всякое краеведение, мол, мешает их уединению. А люди культуры, те стоят за музей и уходить не хотят. Конфликт!
Павел пожал плечами. Он преклонялся перед достижениями творческого духа, человеческого гения, и ему было все равно, кто дальше будет сохранять и блюсти монастырь. Лишь бы этот последний стоял, внося дух гармонии в царящий повсюду хаос. Величие творческого духа, талант, гений - вот в чем Бог.
Вздернув нос от удовольствия и гордости за себя - ведь поклонился такому чуду гармонии и был красив в поклоне, в благоговении, Павел зашагал дальше по дороге на Ростов. Ему воображалось, что когда возьмет свое усталость, он вооружится посохом, и тогда каждый поймет и одобрит в нем истинного паломника, этакого простодушного инока Парфения, а может быть, и ученого, на редкость внимательного к изобретениям человеческого гения епископа Порфирия. Но до этого еще было далеко, в пути своем Павел пока лишь наливался бодростью и жаждой безостановочности, беспрестанности шествия. Он не свернул в Варницкий монастырь, решив посетить это святое место на обратном пути, а в Ростове, поразившись размаху творческих замыслов и осуществлений митрополита Ионы Сысоевича, создателя местного чуда, не пошел к Димитрию Ростовскому, которого недостаточно жаловал за пристрастие к плетению словес, к схоластике, к латынщине, к уже не нужному на красивой и удовлетворенной построениями гармонии земле библейскому баснословию.
Вот уж истинно дед Залесской земли, здорово сказано, восклицал Павел, все оглядываясь со своего пути на Ростов, и снова перед ним словно наяву вставали картины тамошнего кремля, а вспомнив их, он уж думал, что больше нигде и никогда не увидит ничего подобного. Хороша и крепка там земля, и даже если озеро Неро выйдет из берегов огромным водяным валом, или дома смешаются в кучу камнепада, или в человеке дико взбунтуется первобытный неугомонный язычник, то и тогда выстоит громадина стен, башен и храмов, не дав заново восторжествовать хаосу. Продвигался он, споро и неуклонно, но теперь не знал, действительно ли сворачивать куда с ярославской земли, краше которой, судя по всему, нигде иной не сыскать. К Переславлю Павел подошел с горячим внутренним ликованием, размышляя о Данииле, сделавшем в этой местности культуру действия. Его удивляло, что кто-то мог не знать, как действовал этот святой и какую гармонию вносило в разлады жизни его собирание по дорогам умерших. Поклонился он и Никите, но это был всего лишь чудак, увидевший в супе окровавленные куски человеческого тела и в испуге побежавший от своих жестоких грехов стоять на столпе в каменной шапке.
Нехороши бывают попы, бывают хуже всех, осуждающе покачивал головой Павел. Он восходил на гору к красотам бывшего Горицкого монастыря. Они не только упустили этот монастырь, они привели его в запустение, разрушили, превратили в пыль и бурьян. А спасли-то музейщики! Вон какая красота! Павел зашелся от восторга. А в Борисоглебском хотят прогнать музейщиков, и в этом они опять же нехороши, потому как надо не гнать, а разобраться и достичь согласия, и если добьются своего, прогонят, так скорее всего то и выйдет, что и там они, за грех вражды, скатятся в разруху и тлен. Не в их обрядах и молебнах Бог, решал для себя Павел и взглядывал на окрестный мир, соображая, как бы применить к нему со свои помыслы.
Павел пришел к Сергию. С безмолвной радостью побывал во всех храмах, какие были открыты, помянул знаменитых строителей и святителей. Но Лавра показалась ему уже суетной, изобилующей наглыми нищебродами и глупыми иностранцами. Он пошел куда-то по городу и выпил в пустом кафе чашку жидкого кофе, ничего не ответив продавщице, спросившей, понравилось ли ему. Лавра все время оставалась в стороне, но на виду, он обходил ее кругом, посещал какие-то церквушки и только издали любовался ее стройной мощью. День был прекрасный, солнечный, светлый. Павел шел по оживленной улице, смотрел на аккуратные, свежие домики по обеим ее сторонам, а впереди поднималась и на глазах росла Лавра. Он понял, что вот ради этого и стоит жить. Он пожал плечами, словно отвечая презрением на вопрос каких-то унылых людей, в чем же смысл жизни; он, собственно, отгонял от себя призраков ночи и с усмешкой смотрел, какие они слабые и жалкие. Что ему за дело до людей, одержимых земными страстями и помыслами? Да они и не существуют, эти люди. Вся их жизнь сосредоточена в их собственной внутренности, ограниченная их мелкими и ничтожными, не просветленными знанием представлениями и понятиями. Они живут в реальности, которая вся внизу и не ведает о высоком, о небе, они вполне обходятся без прелести литературы, философии, богословия, обходятся так, словно этих предметов и вовсе не существует, и раз это именно так обстоит, то что же ему, Павлу, не обходиться без этих людей и не принимать их реальность за нечто вполне несуществующее? И действительно, не так ли, не обстоит ли дело и впрямь таким образом, что их реальность - это одно, а его - совсем другое и между ними нет не только ничего общего, но нет даже и разделяющей их границы, поскольку они попросту проникают одна другую, нисколько не ощущая этого, без всякого трения, без сознания чужого присутствия? Да разве нет и в самих земных условиях этакого воздушного мира, в котором именно на ощущаемый им манер и складываются обстоятельства? Павел усмехнулся. Он не способен не видеть идущего ему навстречу человека, не способен не ощутить толчка от него, если тот последует, но разве в высшем смысле, в воздушной картине, в идеальном мире имеют место приближение этого человека и возможность получить от него толчок? Могут ли они иметь место, если он, Павел, живет совсем для другого и вся направленность его мысли, эманаций его души и сердца совсем не та, чтобы воспринимать видимое буквально, исключительно в его тесных и материально прочерченных пределах?
С печалью усталости, ветхо посидел Павел у источника Саввы Сторожевского. Он уже немолод и дальние прогулки утомляют его, а к тому же невеселым показывалось ему сейчас разумение, что нет в его сознании определенности, законченной ясности понимания сути вещей и явлений. Все же что-то суетное творилось в Лавре и вокруг нее. Между тем перед ним тихо и скромно возвышалась славная деревянная часовенка, а за спиной неслышно струился ручей, на берегу которого в задумчивости бродили и сидели люди, напитывавшиеся магией места. Мимо пробежали, дрожа после купания и беззвучно смеясь от возбуждения пережитого страшного восторга, две полуголые мокрые девчонки. Все это было чудесно, чудесным образом достигало души Павла, и хорошо ему было смотреть на старинную упроченность часовни и бойкое шевеление девочек, о ловком молодом общении, сообщничестве с которыми ему теперь слегка мечталось. Он видел и совсем маленькую девочку, малютку, едва державшуюся на ногах, она, бессмысленно улыбаясь, ковыляла от матери к бабушке, и Павел думал о времени, когда эта девочка вырастет и он сможет говорить ей умные слова, излагать свои воззрения, делиться опытом, а там и услышать что-то дельное в ответ. Была во всей этой картине несказанная чистота, согретая святостью того образа Саввы, который вставал над ней огромным видением, но и закрадывался в нее из Бог весть каких бездн разлагающий, обнимающий ядовитыми испарениями бред. Павлу казалось, что картина эта складывается намеренно и что ее нарочитость вызвана не только мазками извне, но и его собственной внутренней готовностью быть обманутым, а когда он уйдет, здесь все будет иначе, лучше ли, хуже, кто знает, но в любом случае так, что он об этом не узнает никогда, не догадываясь даже и о вероятии подобного.
Он, важно хмурясь, пошел по двору Лавры, взглядывая на кельи, царские чертоги, вместившие академию, Успенский собор, колокольню, Смоленскую церковь в отдалении, приближаясь к кладезю и обелиску и взглядывая уже на Троицкий собор, и его не покидало ощущение призрачности увиденного, ибо он со всей своей промежуточностью, прежде не смущавшей, вдруг очутился словно между двух огней, между собой и Лаврой, в тревожной и жуткой необходимости выбрать что-то одно. Сознавать себя и одновременно Лавру стало выше его сил. Он не понимал, когда это началось и что именно поставило его перед таким выбором. Он не хотел исчезать, но и картина Лавры не рассеивалась. День оставался великолепен, и потому Павел еще не терял надежду на восстановление равновесия и новое примирение с миром. Он чувствовал, что воздух дня не сплошен, не разлит равномерно повсюду, а состоит из множества воздухов, струящихся над землей, пронизывающих и землю, дыханием идеального стирая зрелище зданий, всех этих строений, возносящих к небу свою гордую красу. Но за стертыми видениями, за взорванным зрелищем снова показывались и с неизгладимой силой стояли все те же строения, те же храмы, блестели те же кресты и круглились те же купола. И невозможно было понять, где последняя, окончательная реальность, исключающая всякую примесь постороннего, мифологии, самую возможность пустых слов, пространных разъяснений и смутных обманов. Наверное, ошибка всякой религии в том, что она пытается объединить всех в лоне некой своей идеи. А ведь это означает не что иное, как строить малое, мелкое, ограниченное под тяжестью неисчислимого многообразия мироздания. Не воздухи носятся в воздухе, а идеи, оторвавшиеся от целого и вместе с тем остающиеся в целом, и они подхватывают людей - прежде всего всех этих обильных сумасшедших, одержимых, оборванных, отовсюду крадущихся и проникающих в беззащитную обитель, - и рассеивают их в безмерной пустоте, и завладевают иными, достойными, и делают с ним, Павлом, так, что он не видит этого тесного пространства, по которому вышагивает с гордым и независимым видом. Достаточно попасть в такую струю, и ты оказываешься внутри света, а вокруг - непроглядный, страшный мрак.
Не важна ему была сама идея - он вычитает ее в книжке, и не одну, великое множество, - а важным представилось само это проявление идеального, столь ясно обрисовавшееся перед ним. Идеи приходят и уходят, как птички садятся на голову и топочут крошечными лапками, выбивая в недрах мозга приятную и забавную барабанную дробь, а потом улетают Бог весть куда, идеальное же, оно дано навсегда, и никто еще объяснил, как оно стоит, на чем держится, как действует и почему проявляет себя словно неким откровением в то или иное мгновение, в том или месте. Почему оно как бы отсутствовало, когда Павел сидел у источника, и почему оно столь явственно подало голос сейчас, когда тот же Павел, уже усталый, помятый, неприступный, ступил во двор Лавры? Кто знает! Все пронизано идеальным, и материальное - только символы его.
Приятно было Павлу его настроение. Нельзя сказать, чтобы волнение овладело им, скорее тут была действительно одна приятность сознания, что ты отмечен и получил некий дар, что перед тобой с предельно возможной ясностью развернулся особый мир, в который ты получил право войти и чувствовать себя в нем не гостем, а своим и благодаря этому сознавать свое превосходство над другими. Но Павел не задавался и не возносился, он не обольщался слишком, понимая, что пока это лишь игра. Ему и в голову не приходило, что дар получен им свыше как указание на необычайные возможности, открывающиеся перед ним. Напротив, вся эта благодать, это откровение идеального образовались внутри его, никак не отражаясь на окружающей действительности, и единственное, что он впрямь завоевал, это право верить, что эта внутренняя его игра не совсем безразлична для действительности высшей. В этом было оправдание его существования, не способного достичь совершенства. Не может не быть идеи этого совершенства, раз он понимает, что оно вероятно, и сейчас Павел ощущал близость этой идеи, ее витание в близости даже жаркой, опаляющей его, настраивающей на высокий лад. А вместе с тем достигнутое оправдание было и вопросом к Богу, тем самым прямым разговором с ним, которого он добивался. Он, Павел, читатель книг, не стал на земле писателем, хотя рожден им; он не пожелал стать, сознавая, что какого бы мастерства ни достиг, совершенство все равно достигнуто не будет. И это в сущности проблема и драма любого писателя. Павел вдруг ощутил себя отличным, замечательным писателем, может быть, лучшим из когда-либо существовавших на земле. Но тем мучительнее его проблема, тем ужаснее драма. Для писателя вопрос о Боге - это вопрос, возведет ли его Бог после смерти на более высокую ступень развития. В этом была идеальность переживаемого паломником - он словно некоторым образом прозревал в вероятное будущее, в возможности удивительного писательского труда, бесконечно совершенствующегося, возводимого со ступени на ступень и приближающегося к самому средоточию идеального. Дарует ли Бог это постепенное, трудовое и плодотворное возвышение, вот в чем вопрос. Есть ли такой Бог, который занимается подобными вещами?