Нора Лофтс
Цветущая, как роза

ВСТУПЛЕНИЕ

   Шеда Вуди повесили сентябрьским днем, когда природа меняла свой облик. Было довольно прохладно, когда я вышел из дому и направился через поля по тропинке, окутанной голубым туманом. На мокрой от росы траве оставались мои следы. Но вскоре над кронами деревьев зарделось солнце, и, когда я добрался до Маршалси, туман рассеялся. Мое лицо и руки, влажные и липкие от тумана, отогревались на осеннем солнце. Васильки и кусты черной смородины, растущие вдоль тропы, все еще сохраняли влагу и сверкали на солнце серебряными росинками. Я шел быстро, но, свернув на тропу, ведущую к большой дороге, замедлил шаг и не спеша рассматривал только что вспаханную стерню, любуясь яркой зеленой свежестью, которая приходит на пастбища вместе с сентябрьскими дождями, сменяющими августовскую жару. Листья на деревьях начинали желтеть. Это был слишком прекрасный день для смерти, даже для тех, кто стар и кому чужды наслаждения, — а Шед был не из таких. Дойдя до конца последнего поля и ступив на изрезанную бороздами дорогу, я остановился в изумлении. Никогда еще, кроме ярмарочных дней, не видел я такого наплыва людей. Их взгляды устремились к Маршалси, а лица были возбуждены. Многие ехали верхом, немало было и пеших, неспешно ковылявших по дороге, — женщины, придерживавшие юбки, мужчины свободно вышагивавшие, дети семенившие сзади, как молодые телята и жеребцы. На меня никто не обращал внимания. Дорога заканчивалась у зеленой лужайки возле Черч Корнер, и, обогнув его, мы увидели виселицу, вонзавшуюся в бледную чистоту неба. Она стояла здесь издавна: когда-то на ней болтался разбойник Боб Финч, потом Дейв Парсонз, убивший своего хозяина, — не без основания, как говорят. Несмотря на это, виселица всегда была для меня частью зеленой лужайки, и до того, как там повесили Шеда, я придавал ей не больше значения, чем церкви, дому приходского священника или вывеске постоялого двора. Однако, с того самого дня я уже никогда не мог равнодушно смотреть на нее. Да и сейчас еще мертвое дерево или какие-то скрещенные бревна старого сарая пробуждают во мне болезненные воспоминания.
   Глашатай шел впереди — мы слышали его, еще не выйдя на дорогу. Казалось, что он получает особое удовольствие от происходящего, приступив наконец к настоящему делу после долгих монотонных недель и месяцев. Его громогласный низкий рокот со всякими непонятными «посему» или «имярек» придавал всей сцене яркость и торжественность. В действительности же история была довольно проста. Шеда Вуди приговорили к повешению в это ясное погожее утро за то, что он своим кузнечным молотом убил сектантского шпиона, пытавшегося арестовать старого приходского священника Джарвиса во время службы, которую тот вел не в своей церкви, а в Хантерс Вуде. Несколько прихожан, заметив сектантского наблюдателя, спрятали священнослужителя в кузнице. Люди короля (или, как мы называем их, королевская рать, или сектанты, или кларендоны) силой пытались вытащить старика, но в этот момент в кузницу вошел Шед. Он взял свой молот и нанес удар. Вот и все. По иронии судьбы Шед, будучи примерным прихожанином, никогда, однако, не был сторонником отца Джарвиса, а принимал нового священника так же как большинство вещей в этом мире, за исключением несправедливости, — с улыбкой и снисходительным видом. Но это не спасло его. Он не просто совершил убийство, он напал на кларедона во время исполнения служебного долга. Именно так и трактовалось его преступление. Даже сегодня, в криках глашатая нападение на слугу короля упоминалось в первую очередь, как будто это и было основным обвинением, что собственно и соответствовало действительности. Ударить простого человека в порыве гнева и непреднамеренно убить его считалось проступком, за который, как правило, преступник не расплачивался своей жизнью.
   У подножия виселицы стояли солдаты, оттесняя толпу от пространства, где должна была остановиться телега. Я стоял почти в самой середине толпы, спиной к церкви. Солнце уже начало пригревать. Женщины расстегивали воротнички быстрыми машинальными движениями, мужчины суетились, вытирая то и дело потные лица тыльной стороной ладони.
   Прямо возле меня раздался зычный голос тучного крестьянина:
   — Да, жалость-то какая. Что бы он там ни содеял, это был лучший кузнец в округе. Кто теперь сможет подковать мою чертову кобылу?
   — Тише, тебя услышат, Альфред, — прервал его испуганный голос.
   Обернувшись, я увидел женщину, дергающую за рукав тучного мужчину. Заметив мой взгляд, она ткнула мужа локтем в бок и многозначительно на меня посмотрела. В те времена было небезопасно выражать свое мнение. Фермер и его жена проворно скрылись в толпе. Но на слова пожилого крестьянина откликнулся другой, задумчиво проговоривший:
   — А если понадобится наконечник для плуга, вот как мне например? Да, Шеда всем будет недоставать, но мне, особенно.
   Вдруг что-то всколыхнуло толпу. Я говорю «что-то», потому что не могу выразить это словами. То были не шепот и не движение, а нечто, трудно поддающееся определению. И мне передалось оно — что-то вроде содрогания и я не сомневался, что именно оно прокатилось в сознании всех присутствующих, хотя у некоторых содрогание ужаса быстро сменилось трепетом возбуждения. Телега приближалась! И тут я впервые задумался, зачем пришел сюда. Не из любопытства, это уж наверняка: ведь я не присутствовал при казни Дейва Парсонза или Боба Финча. И не любовь к Шеду привела меня; вряд ли кто-либо решится пройти пять миль, чтобы посмотреть, как болтается на веревке объект его привязанности! Полагаю, что где-то в глубине моего сознания таилась призрачная надежда на чудо. Просто не верилось, что Шед, такой добрый, такой жизнерадостный, такой хороший человек, может быть казнен как лютый злодей. Но именно это и свершилось у меня на глазах. Телега подъезжала медленно. На Шеде были его лучшие домотканые штаны и белая рубаха с расстегнутым воротом, который облегал его смуглую мускулистую шею. Руки были туго связаны за спиной. Палач и неизвестный мне человек ехали в той же телеге, на бортах которой лежала неотесанная доска в виде скамейки.
   Кучер остановил телегу как раз под висельной балкой. Солдаты поплотнее сдвинулись плечом к плечу. Незнакомый человек обратился к Шеду, который улыбнулся ему в ответ. Я увидел блеск его белых зубов в темных зарослях бороды. И вдруг, в самый решающий момент, в переднем ряду толпы протяжно и пронзительно заголосила женщина. Я попытался разглядеть ее. Кем она приходилась Шеду? Насколько я знал, у него не было ни матери, ни сестры, ни жены. Может, это просто какая-то изнуренная тяжелой работой крестьянка, которой не сиделось дома? Она всполошила толпу, но мне так и не удалось увидеть ее. Пока ее успокаивали, все необходимые формальности были соблюдены. Незнакомец спустился с телеги, Шед и палач стали на доску, веревку набросили на шею Шеда. Теперь мне стало хорошо видно Шеда, стоявшего на высоте доски, и я заметил, что его лодыжки тоже связаны. Палач спустился с телеги, и она тронулась. Тело Шеда всем своим весом натянуло короткую веревку. Над толпой взметнулось короткое «Ах!». Я пытался отвести глаза, смотреть поверх толпы, на небо, на деревья за лужайкой, но не мог оторвать взгляда от тяжелого тела, быстро поворачивавшегося из стороны в сторону. Я с ужасом наблюдал, как темнело его лицо, нос и лоб. Рот открылся, вывалился язык, а могучее тело вздрагивало и извивалось в агонии. Он был еще жив. О, Боже, ты мог бы дать ему умереть сразу! Я почувствовал, что больно закусил пальцы, но не слышал, как изо рта моего начали вырываться звуки, похожие на писк перепуганного щенка, не понимал, что проталкиваюсь сквозь толпу. Я очнулся прямо перед солдатами, не помня, как пробрался туда. Мои глаза были прикованы к лицу человека, медленно умиравшего от удушья. И приблизившись к нему, я до такой степени ощутил ужас, порождаемый жестокостью и насилием, будто это было что-то осязаемое. В тот день я впервые испытал это чувство, и с тех пор оно нередко охватывало меня. Тогда же мне показалось, что душат меня. Я не видел ничего, кроме этого ужасного лица, этих дергающихся конечностей. Сердце мое бешено колотилось, и я судорожно хватал ртом воздух. На мгновение в голове промелькнуло, что я умираю. И почти сразу же появилась другая мысль, такая четкая, такая реальная, что я почувствовал облегчение и опустил руки с искусанными пальцами. Я понял, что пришел на казнь только по одной причине. Я ждал чуда. Но чуда не произошло. Бог не пощадил Шеда и не облегчил его страданий. Я должен стать посланником Бога.
   Я пригнулся. Моя голова, словно наконечник стрелы, проскочила между двумя солдатами, стоявшими передо мной. Я оказался прямо под виселицей, и связанные ноги Шеда висели над моей головой. Я подпрыгнул, ухватился за них руками и повис. И тут же почувствовал, как тело подалось вниз, услышал, как треснули шейные позвонки.
   Один из присяжных, сэр Невил Стоукс, пророкотал:
   — Подать сюда этого мальчишку.
   И сержант, схватив меня за плечо, стал грубо проталкивать вперед. Я видел перед собой раскрасневшееся от гнева лицо, но страха не было. Потрясения последних пятнадцати минут опустошили меня, вытеснив на мгновение все, кроме горя.
   — Какого черта ты вмешиваешься, когда вершится правосудие, ты, маленький негодник? — яростно заорал он. — Отвечай, или ты проглотил язык? Какого черта, а?
   Очевидно, он наслаждался сценой королевского правосудия, которое сам же и представлял. Что мог я ответить этому человеку? Сказать, что избавил Шеда от мучений, как поступил бы и с попавшим в западню кроликом? Сказать, что сделал это, чтобы положить конец и собственной боли? Он не понял бы. Я не сказал ничего. Думаю, что мое молчание он расценил как вызов, потому что, когда вновь заговорил в голосе его слышалась злоба:
   — Денек-другой в Брайдвелле на хлебе и воде ему не повредят. Может, это научит его, что наглым маленьким щенкам не позволено расталкивать солдат его величества и вмешиваться в процесс правосудия. Уведите его и заприте.
   Я заставил себя поднять голову и посмотреть ему прямо в глаза; и в этот момент другой человек склонился с высоты своего седла и сказал:
   — Простите, пожалуйста, сэр Стоукс. Как тебя зовут, парень?
   — Филипп Оленшоу, — ответил я.
   — Так я и думал, — кивнул человек, спросивший мое имя.
   — Черт меня подери, — выругался Невил. Он смотрел на меня злым взглядом своих выпученных глаз. Так это несчастье бедняги Оленшоу? Ладно, сержант, отпустите его.
   Я повернулся и заковылял прочь, стараясь держаться как можно прямее. За спиной у меня раздался смех. В первый раз за все мои двенадцать лет, с горечью отметил я про себя, имя отца сослужило мне добрую службу. Полагаю, эта моя мысль нуждается в пояснении, и хотя мне бы не хотелось долго останавливаться на событиях своей жизни, все-таки придется упомянуть о некоторых из них. Мой отец — сэр Джон Оленшоу, и если имя это сегодня ни о чем не говорит постороннему слушателю, то это просто еще одно подтверждение разрушительной силы времени. Когда-то моего отца знали все. По преданию, король Чарльз Великомученик после битвы при Нейсби сказал ему: «Если бы у меня было хотя бы втрое больше таких, как ты, победа была бы за нами». И я охотно верю в это, так как мой отец был сродни полководцам — прямолинейный, беспощадный и отважный, и насколько я могу судить, все Оленшоу обладали именно этими качествами, что делает удивительным сам факт моей принадлежности к этой семье. Но отвага и беспощадность, и даже прямолинейность, не могут противостоять истории, и мой отец, лишенный всех своих земель, отправился в ссылку вместе со своим молодым королем. Во Франции ему сопутствовала удача, так как слава его как фехтовальщика и солдата летела впереди него. В то время как Чарльз Стюард испытывал муки голода и горечь презрения, Джон Оленшоу занимал высокий и почетный пост во французской армии.
   За два года до Реставрации он достаточно укрепил свое положение, чтобы обзавестись женой. Она была дочерью эсквайра из Суффолка, который, несмотря на свои роялистские симпатии, никогда не проявлял достаточно политической активности, чтобы поставить под угрозу свое состояние. Мои мать и отец поженились в Париже, и я часто пытался представить себе эти два года их супружеской жизни. Она была молода и привлекательна, насколько я знаю, но провинциальна, неотесана и мало искушена в тонкостях того света, в котором вращался отец. И я могу представить себе, насколько она была потрясена, узнав, что этот брак был для отца лишь небольшим интервалом в его романе с французской любовницей — женщиной, известной мне под именем мадам Луиз. Не желая или не находя в себе сил бороться за благосклонность собственного мужа, она удалилась в деревню, и там в терзаниях, только одному Богу известных, ожидала моего появления на свет. И то ли по неосторожности или невежеству, а может, и пытаясь забыть о своей сопернице, она решила взять новое препятствие на необъезженной лошади. Лошадь вернулась домой без всадницы, а мою мать нашли в яме бездыханной с новорожденным младенцем и старой француженкой, которая была моей повитухой и потом, сняв с себя юбку, завернула меня. Я пришел в этот мир на добрых два месяца раньше срока, и это наверняка стало впоследствии причиной моего слабого здоровья.
   Это несчастье не заставило моего отца роптать на судьбу. У него был сын, состояние жены, а вскоре появилась и возможность получить назад свои владения. Англия к этому времени устала от пуританского правления, и молодой король, исхудавший, загорелый и помудревший, вернулся на родину с твердым намерением не отправляться больше ни в какие путешествия, и при этом, не оставляя без внимания преданных ему в свое время людей.
   Поместье Маршалси со многими акрами присоединенной к нему земли было возвращено во владение отца. Он позже получил ежегодную пенсию в пятьсот фунтов и гарантию королевской аудиенции в любое время. Мадам Луиз вскоре обосновалась в Маршалси, став хозяйкой дома. Она была стройной, как тростинка, и могла бы стать идеальной парой моему отцу, если бы он встретил ее немного раньше. Но к моменту их знакомства ей было уже далеко за тридцать — возраст не для рождения детей; и, несмотря на свои прекрасные манеры и утонченность, она все же была из низов — откуда мужчины Оленшоу подбирали себе женщин для развлечения, а не для женитьбы. В период нашего общения с ней, когда я был уже достаточно взрослым, чтобы оценить ее женские достоинства, она все еще была неотразимой красавицей с неукротимым нравом и всепоглощающей страстью к моему отцу, которую ничто не могло поколебать. Будь я нормальным ребенком, моего отца вполне устраивала бы свобода от домашних уз. Но, увы, его единственный сын был калекой от рождения. Сначала увечье было не столь заметно, и я полагаю, что мои первые неустойчивые шаги не вызывали никаких подозрений. Но к возрасту пяти-шести лет разница между моими ногами выросла вместе со мной, и левая нога была уже на три дюйма короче правой, а также тоньше и слабее. Врач из Колчестера, который наверняка был осведомлен больше в физике, чем в медицине, посоветовал привязать вес к больной ноге: предполагалось, что это поможет «вытянуть» конечность, и в течение шести месяцев я ковылял, как хромая кобыла, сначала с тремя, затем с четырьмя, и в конце концов с шестью фунтами свинца, прикрепленного к лодыжке. Мне и так было очень тяжело передвигаться, а вес еще больше усложнял дело, но мой отец всегда охотно отказывался от хозяйственных дел, охоты, верховой езды или игры в карты, чтобы погулять со мной, воспитывая во мне упорство и волю. Даже в постели мне не давали передышки, нога с грузом должна была свешиваться с кровати, чтобы «вытягивание» продолжалось и во сне. Немудрено, что отец, выйдя из себя, называл меня «жалкое отродье». Да, действительно, я был ребенком глубоко несчастным, изможденным, окованным в кандалы, с растущим сознанием своей неполноценности. Как раз в это время начали говорить об «обращении» крови, и один из друзей отца посоветовал ему повезти меня к доктору Форстеру, который проводил чудесные исцеления замедляющих или ускоряющих движение крови. Итак, мы отправились в Лондон, я сидел с отцом, сзади следовал грум с багажом, подарками для друзей отца и пустым саквояжем, который на обратном пути должен был наполниться всякими безделушками для мадам Луиз. Мы поселились в «Верном трубадуре» в Стренде, и там нас начал посещать доктор Форстер. Я лежал в кровати со жгутом на правой ноге, чтобы задержать движение крови, и мешками с горячим песком на левой ноге, чтобы усилить его. Он, несомненно преуспел в первой части своего замысла: моя здоровая правая нога онемела, но куда бы ни направлялась изгнанная кровь, она не достигала моей немощной левой половины. Нога оставалась такой, как и была, — сморщенной и короткой, хотя горела адским пламенем. Тем временем, я должен был глотать горькие и вызывающие тошноту снадобья, а также — прелюбопытнейшее сочетание пыток кварту подогретого эля в день. Мою ногу измеряли каждые три дня. Каждый вечер с правой ноги снимали жгут, и я содрогался от мысли о том, что его наложат снова. Временами я рыдал и протестовал, тогда отец начинал бушевать, ругая меня, тупость врачей и безрассудство моей матери. Вообще, это было тяжелое время испытаний для него, и не удивительно, что однажды вечером, когда доктор Форстер в очередной раз бился со мной, чтобы затянуть жгут на ноге, терпение отца лопнуло.
   — Довольно с меня ваших глупостей, — закричал он. — Убирайтесь и прихватите с собой эту вашу ерунду.
   Доктор Форстер — почтенный человек в летах, привыкший к уважительному к себе отношению, повернулся к отцу и высказался о его манерах и, увы, об его отпрыске в выражениях не столь вежливых, сколь кратких.
   — Вы породили слабого немощного щенка и приходите ко мне в ожидании чуда, — заключил он. — И только потому, что я не в состоянии исправить испорченное вами, вы оскорбляете меня. Забирайте своего несчастного калеку и лечите его сами, если полагаете, что не способны произвести на свет ничего лучшего.
   Он собрал бинты, мешки с песком и зелье и вылетел из комнаты, волоча за собой длинный плащ.
   — Вставай, — приказал отец, — мы едем домой.
   Первую часть путешествия мы проделали в мягких летних сумерках, и меня не покидали мысли о разбойниках и грабителях с большой дороги, хотя скорее всего, не поздоровилось бы всякому, кто попался бы нам на пути: отец ехал с таким злобным выражением лица словно искал, на ком сорвать свой гнев. Покорный грум и быстрые лошади, да и его удрученный сын не давали ему для этого повода. Надежно спрятавшись за его спиной, я тихо плакал: ведь я отправлялся в путь с надеждой, что вернусь абсолютно здоровым, способным бегать и прыгать, как другие мальчики, горя желанием научиться ездить верхом, фехтовать и стрелять. И вот я возвращался таким же калекой, каким и уезжал, да еще с тяжелым сердцем из-за того, что моя несдержанность ускорила возвращение. И в самом деле, жалкое отродье!
   С этого времени отец перестал меня замечать. Ходил ли я или лежал, плакал или улыбался, был болен или здоров — все это не вызывало у него интереса. То, что я обожал его с неистовостью, близкой к поклонению, что я был податлив и угодлив, абсолютно ничего для него не значило. Я могу по пальцам пересчитать, сколько раз он говорил со мной, но иногда, замедлив шаг на лестнице, проходя мимо полуоткрытой двери, я слышал, как он проклинает людей за то, что стал отцом калеки и труса. Как всякий вояка, он с возрастом становился все вспыльчивее, и мадам Луиз, состарившаяся для любовных развлечений, потеряла свою власть над ним. Когда мне было десять лет, отец отправился в Лондон и долго не возвращался. Собственно, событие, о котором я собираюсь рассказать, не имеет отношения ни ко мне, ни к излагаемой мной истории, но оно показывает, что за человек был мой отец. Он вернулся через два месяца с молоденькой девушкой в сером плаще. Я и мадам Луиз стояли на террасе перед домом. За время отсутствия отца мы сошлись на почве одиночества, она даже начала обучать меня французскому языку.
   Отец взял на руки девушку, поднялся по ступенькам, переступил порог и опустил ее на пол возле двери. Мадам Луиз поспешила вслед за ним, вопрошая, кто это.
   — Моя жена, леди Оленшоу, — ответил отец. — Она дочь торговца кожей, невежественная деревенщина. Возьмись за нее, уложи ей волосы и подскажи, что носить. Мадам Луиз издала визг, подобно кошке, попавшей когда-то в нашу мышеловку, затем повернулась к отцу и в ярости вонзила ногти — а они были длинные и заостренные — в его щеку. Отец рассмеялся, сгреб обе ее руки в свою и отхлестал ее по щекам. Он бил ее, как бьют маленьких детей, до тех пор, пока она не прекратила вопить и не заплакала. Тогда он отпустил ее.
   — Вот так-то лучше, — сказал он. — А теперь отправляйтесь-ка отсюда и постарайтесь жить мирно, иначе одной из вас придется удалиться.
   Он не сказал, кому именно. Маленькая невеста наблюдала всю эту сцену с широко открытыми от изумления глазами. Когда мадам Луиз неуверенной походкой подошла к ней с мокрым от слез лицом, бедняжка вытащила платочек и протянула ей. Я с шумным вздохом перевел дыхание. Отец повернулся и благодушно сказал мне:
   — Вот так нужно обращаться с женщинами, мой мальчик. Но впрочем, что тебе-то толку в этом уроке?
   Лицо его омрачилось, и он отвернулся.
   Женщины, видимо, постарались «жить в мире». Более того, они подружились. Однажды я слышал, как отец говорил Агнес, моей мачехе, что на протяжении двадцати лет Луиз была непревзойденной любовницей и молодая женщина должна брать с нее пример.
   Но Агнес преуспела гораздо больше. Она одарила отца тремя сыновьями. Они были крупными и сильными, прекрасными детьми, которыми мог бы гордиться любой мужчина. Для них отец делал все, что мог бы делать для меня, если бы ноги мои были нормальными. Я страдал от приступов ревности к Чарльзу, старшему из детей, но к тому времени, как ему исполнился год, нашел могучий источник утешения. И здесь я возвращаюсь к Шеду. Шеду Вуди, которому суждено было быть повешенным в Маршалси.
   Я приближался к одиннадцатилетнему возрасту, когда жизнь моя, и без того безрадостная, была омрачена появлением на свет Чарльза. Никто в доме, казалось, ни о чем, кроме этого ребенка, и думать не мог. Даже мадам Луиз не хватало времени для меня, и я все больше времени проводил среди слуг и дворовых. Я быстро рос, и тело мое становилось безобразно искривленным, даже голова кренилась влево. Я был невероятно невежествен, не умел ни читать, ни писать, и далеко не всегда был достаточно чист. Без сомнения, я был совсем непривлекательным ребенком.
   И вот настало утро, которому суждено было изменить всю мою жизнь. Было лето. Помню, как кусты боярышника в нашем парке оделись в белоснежное одеяние, а розовые малиновки прихорашивались в канавах. Я бесцельно бродил по двору, когда грум Сэм вышел и конюшни, ведя за собой двух лошадей.
   — Куда ты идешь? — спросил я.
   — В кузницу, — пояснил он, отмахиваясь от лошади, тыкающейся мордой в его плечо.
   — А мне можно с тобой? — вдруг спросил я.
   — Ага, — ответил он и поставил ногу на подставку.
   — Тогда помоги мне влезть, — сердито произнес я.
   — Боже милостивый, да я совсем забыл, — он легко поднял меня, и я уселся на широкую лошадиную спину.
   Мы ехали трусцой друг за другом по полевой тропинке, затем выехали на дорогу, обогнули церковь, пересекли лужайку и подъехали к кузнице. Шед подошел к двери — загорелый, худощавый, мускулистый, как породистая гончая. На нем была голубая кожаная куртка без рукавов, пот струился по его лицу.
   — Доброе утро, Сэм, чертовски жарко, — сказал он и тут увидел меня. — Твой мальчишка?
   — Мистера Джона Оленшоу, — излишне поспешно произнес Сэм, и я с горечью отметил, что даже конюху показалась обидной возможность иметь такого сына, как я.
   Но Шед поднес свою огромную ладонь ко лбу и сказал:
   — Доброе утро, сэр.
   Я чуть не упал в обморок от удивления. Никто никогда не называл меня «сэром». Вдохновленный, я соскользнул на землю без всякой помощи и вошел в кузницу. Сэм ввел туда лошадей, привязав поводья к кольцам, вбитым в стену, затем как-то неуверенно взглянул на меня, помялся минуту-другую и, пробормотав что-то, зашагал прочь через лужайку. Я был вполне доволен тем, что остался наедине с Шедом. Он взял брусок железа, разогрел его, придал форму при помощи щипцов и молота, охладил и приложил к лошадиному копыту. — Это больно? — спросил я.
   — Не больнее, чем вот так, — ответил он и потер кончик одного из моих локонов пальцами. — Копыто — как волосы.
   Когда он потянулся к мехам, я сказал:
   — Я справлюсь с ними, — и проковыляв вперед, начал работать, опершись для равновесия своей короткой ногой на кучу металлических обломков. Я поймал внимательный взгляд Шеда. Наконец, после нескольких малозначащих замечаний он поинтересовался:
   — С твоей ногой что-то пробовали делать?
   И я рассказал ему о гирях, которые носил, о посещении лондонского врача. К этому времени лошади были подкованы, и Шед, вытерев руки о фартук, потянулся к полке и достал оттуда кружку, а также немного хлеба и сыра на деревянном подносе.
   — Хочешь перекусить? — спросил он.
   И я, которого кормили так, как не мог мечтать ни один мальчишка, кивнул, потому что мне очень хотелось продлить эту первую настоящую беседу в моей жизни.
   — Глотни первый, — предложил он, подтолкнув кружку по скамье в мою сторону.
   Для меня этот крепкий темный эль был вином причащения, и я сделал большой глоток. Он был крепче любого домашнего напитка, подаваемого на кухнях поместья, и, наверное, поэтому у меня развязался язык. Или, может, тут проявилась необычная симпатия к этому человеку. В любом случае, я сам не заметил, как начал рассказывать о своих горестях и ревности, о том, как обращается со мной отец и насколько пуста моя жизнь. Шед дал мне закончить, и, стряхнув крошки со своей бороды, задумчиво погладил ее рукой. Наконец он произнес: