Мне приходит в голову мысль. Раскапываю один холм, другой. Натыкаюсь на стены хижины. Копаю дальше, пока не нахожу дверь. Вхожу. Мак-Кион лежит мертвый. Он умер, может, две, может, три недели назад. Какая-то болезнь помешала ему выйти из хижины. Ее занесло снегом. Он съел весь свой запас и умер. Я заглянул в его кладовую, в ней было пусто.
   — Вперед, — сказала женщина. Глаза ее светились голодным огнем, а рука лежала на сердце, словно у нее болело внутри. Она стояла и качалась, как дерево на ветру.
   — Да, вперед, — сказал мужчина.
   Голос его звучал глухо, словно карканье старого ворона. И от голода он был как помешанный. Глаза горели, как раскаленные угли. Его шатало из стороны в сторону. И я видел, что душа еле держится у него в теле.
   И я тоже сказал:
   — Вперед! — потому что эта мысль хлестала меня, как бич, каждую милю полуторатысячемильного пути и в конце концов врезалась мне в душу, и я, должно быть, сам помешался. Да нам и не оставалось ничего другого, как ехать вперед: ведь у нас не было припасов. И мы поехали вперед, не думая об одноглазом, которого бросили там, на снегу.
   Большое спрямленье — малоезженая тропа. Иной раз за два-три месяца никто не проедет здесь. Тропу занесло снегом, и на ней не было никаких следов человека — ни в ту, ни в другую сторону. Круглые сутки дул ветер, валил снег. И мы ехали день и ночь, и голод терзал наши внутренности. И с каждым шагом мы все больше слабели. Потом женщина стала падать. А там и мужчина. Я не падал, но у меня отяжелели ноги, и я несколько раз спотыкался и чуть не свалился.
   Последняя ночь февраля. Подстрелил трех белых куропаток из ее револьвера, и мы немного подкрепились. Но собакам есть нечего. Они пробуют грызть упряжь, сделанную из бычьей и моржовой кожи; пришлось отогнать их палкой, а упряжь повесить на дерево. И собаки всю ночь воют и дерутся под этим деревом. Но мы не обращаем внимания. Мы спим как убитые, а утром встаем, как мертвецы из могил, и едем вперед.
   Первое марта. Утром впервые вижу след того, за кем гонятся волчата. День ясный и холодный. Солнце дольше стоит в небе, и по обе стороны от него сверкают ложные солнца, и воздух блестит морозной пылью. Снег больше не падает на тропу, и я вижу свежие следы собак и полозьев. С упряжкой идет один человек, и по следам его вижу, что у него мало сил. Тоже недоедает. Волчата при виде свежих следов теряют голову.
   — Шевелись! — говорят они. Все время твердят: — Шевелись! Поспешай, Чарли. Скорей, скорей!
   Мы поспешаем, но очень медленно. И он и она все время падают. А если пробуют сесть на нарты, так валятся с ног ослабевшие собаки. Да и холод такой, что, сидя на нартах, замерзаешь. Голодному легко замерзнуть. Когда женщина падает, мужчина помогает ей встать. А другой раз она помогает ему. Но то и дело они падают оба сразу и не могут встать. И мне каждый раз приходится подымать их, иначе они так и останутся лежать и умрут на снегу. Мне трудно возиться с ними, потому что я очень устал и еще должен править собаками, а они совсем обессилели и от этого стали тяжелые. И я теперь тоже то и дело валюсь в снег, но мне никто не помогает — я должен подыматься сам. И я все время встаю сам, подымаю их и погоняю собак.
   Вечером я убиваю только одну куропатку, и мы очень голодны. А он говорит мне:
   — Когда завтра тронемся, Чарли?
   Голос его звучит глухо, будто из могилы.
   — Ты всегда велишь трогаться в пять утра, — говорю я.
   — Завтра мы тронемся в три, — повторяет он.
   — Ты погибнешь, — с горьким смехом говорю я.
   — Завтра мы тронемся в три, — говорит он.
   И мы трогаемся в три, потому что я их слуга и делаю то, что они прикажут. Ясно, холодно, тихо, ветра нет. С рассветом становится видно далеко. И тишина. Мы слышим только стук своих сердец: в этой тишине они стучат очень громко. Мы как лунатики шагаем во сне, пока не упадем; тогда понимаем, что надо встать. И снова видим тропу и слышим стук своих сердец. И я шагаю как во сне, и мне вдруг приходят в голову странные мысли. «Зачем Ситка Чарли живет на свете? — спрашиваю я себя. — Зачем Ситка Чарли трудится в поте лица, ходит голодный и терпит такие мучения?»
   «Ради семисот пятидесяти долларов в месяц», — отвечаю я сам себе, понимая, что это глупый ответ. Но это правильный ответ… И с той поры я никогда не думаю о деньгах. Потому что в тот день у меня открылись глаза, вспыхнул яркий свет и мне стало хорошо. И я понял, что человек должен жить не ради денег, а ради счастья, которое никто не может ни дать, ни купить, ни продать, которого не оплатишь ничем.
   Утром подъезжаем к последнему ночному привалу того, кто впереди. Плохой привал, привал человека голодного и слабого. На снегу лоскуты одеяла и парусины. И я уже знаю, в чем дело: его собаки съели упряжь, и он сделал новую — из своих одеял.
   Мужчина и женщина так и впились глазами в эти остатки. Я гляжу на них обоих, и по спине у меня пробегают мурашки, как от холодного ветра. Глаза у них запали глубоко в глазницы и горят безумным огнем от усталости и голода. Лица — как у людей, умерших от голода, и щеки чернеют мертвой плотью, обожженные морозом.
   — Вперед, — говорит он.
   Но она кашляет и падает на снег. Это сухой кашель, легкие у нее тоже обожжены морозом. Она кашляет долго, потом с трудом становится на ноги, словно вылезает из могилы, слезы на щеках у нее превращаются в лед, и дыхание со свистом вырывается из груди. Но она говорит:
   — Вперед!
   Мы снова пускаемся в путь. Шагаем как во сне, среди безмолвия. Засыпаем на ходу и не чувствуем муки. И вдруг падаем — и пробуждаемся. И видим снег, и горы, и свежий след того, кто впереди, и снова чувствуем всю нашу муку. Доходим до места, где открывается снежная даль, и то, что они ищут, — прямо перед нами. На расстоянии мили от нас — черные пятна на снегу. Эти черные пятна движутся. У меня темно в глазах, и я напрягаюсь изо всех сил, чтобы рассмотреть. Вижу: человек с собаками, нарты. Волчата тоже видят. Они уже не могут говорить, они шепчут:
   — Вперед! Вперед! Скорей!
   И валятся с ног, но идут. У того, кто впереди, все время рвется упряжь из одеял; он должен останавливаться и чинить ее. У нас упряжь в порядке, потому что я вешал ее каждый вечер на дерево. В одиннадцать часов человек — в полумиле от нас. В час дня — в четверти мили. Он очень слаб. Мы видим, как он то и дело падает на снег. Одна из его собак не может больше идти и он перерезает постромку, но не убивает собаку. И я убиваю ее топором, когда прохожу мимо, — как делаю со своими собаками, когда они выбиваются из сил и не могут идти дальше.
   Теперь нас разделяют с ним триста ярдов. Мы подвигаемся очень медленно: может, милю за два-три часа. Мы не идем. Мы все время падаем. Встаем, делаем, спотыкаясь, два-три шага и опять падаем. И я все время должен подымать их обоих. Иной раз, поднявшись на колени, они валятся ничком на снег; три-четыре раза тычутся головой в снег, прежде чем находят силы встать на ноги; потом сделают два-три шага и, шатаясь, снова падают. Но падают они всегда вперед. Стоят ли на ногах или на коленях — они падают только вперед, и так каждый раз приближаются к цели на длину своего тела.
   Иногда они ползут на четвереньках, подобно лесным зверям. Мы подвигаемся, как улитки, — как умирающие улитки, вот как мы тащимся. И все же быстрей, чем тот — впереди. Потому что он тоже все время падает и с ним нет Ситки Чарли, чтобы поднять его. Вот он в двухстах ярдах от нас. Проходит много времени — он в ста ярдах.
   Забавное зрелище! Такое забавное, что мне хочется громко смеяться. Да, да, хохотать во все горло. Гонки мертвецов и мертвых собак. Как во сне, когда тебя мучает кошмар: ты бежишь со всех ног, чтобы спасти свою жизнь, а подвигаешься страшно медленно. Мужчина сошел с ума. Женщина сошла с ума. Я сошел с ума. Весь мир сошел с ума. И это так забавно, что меня душит смех.
   Незнакомец впереди бросает своих собак и дальше идет по снегу один. Проходит много времени, но вот мы наконец поравнялись с его собаками. Они лежат на снегу, беспомощные, в упряжке из одеял и парусины, с нартами позади. И когда мы минуем их, они скулят и воют, взывая к нам, как голодные дети.
   Потом и мы бросаем своих собак и бредем по снегу одни. Он и она — живые трупы. Охают, стонут, всхлипывают, но идут вперед. Я тоже иду вперед. У меня одна только мысль: догнать неизвестного. Тогда я отдохну. Только тогда. И, кажется, лягу и просплю тысячу лет, так я устал.
   Неизвестный в пятидесяти ярдах от нас, совсем один на белом снегу. Он падает и ползет, встает, спотыкается, падает и опять ползет. Как тяжело раненный зверь, который хочет уйти от охотника. Вот он уже больше не подымается, а только ползет на четвереньках. Мужчина и женщина тоже больше не встают, ползут за ним. Но я встаю. Падаю, но каждый раз опять встаю.
   Странная картина! Вокруг снег, и среди этого снега и безмолвия ползут мужчина и женщина. А впереди них — неизвестный. По обе стороны солнца стоят ложные солнца, так что в небе их сразу три. В воздухе от мороза алмазная пыль. Вот женщина кашляет и неподвижно лежит на снегу, пока не пройдет приступ, а потом снова ползет. Вот мужчина глядит вперед, и глаза у него слезятся, как у старика; ему приходится протирать их, чтобы увидеть неизвестного. Вот неизвестный оглядывается через плечо… А Ситка Чарли еще кое-как держится на ногах и если падает, то опять встает во весь рост.
   Проходит много времени, и неизвестный перестает ползти. Он медленно поднимается на ноги, снимает рукавицу и ждет с револьвером в руке, качаясь из стороны в сторону. Лицо его — кожа да кости и все в черных пятнах: обморожено. Лицо голодающего. Глаза глубоко ввалились, зубы оскалены.
   Мужчина и женщина тоже поднимаются на ноги и очень медленно идут к нему. И вокруг только снег и тишина. И в небе — три солнца. А воздух сверкает алмазной пылью.
   И вот случилось, что я, Ситка Чарли, увидел, как волчата совершили убийство. Никто — ни слова. Только неизвестный с лицом голодающего страшно оскалил зубы. Он качается из стороны в сторону, опустив плечи, согнув колени, широко расставив ноги, чтобы не упасть. Мужчина и женщина останавливаются футах в пятидесяти от него. Они тоже широко расставили ноги, чтобы не упасть, и их тоже качает из стороны в сторону. Неизвестный очень слаб. У него дрожит рука, и пуля, которую он посылает в мужчину, уходит в снег. Мужчина никак не может снять рукавицу. Неизвестный опять стреляет в него. И на этот раз пуля пролетает мимо. Тогда мужчина зубами стаскивает рукавицу. Но рука у него отморожена; он не может удержать револьвер и роняет его в снег. Я смотрю на женщину. Она тоже сняла рукавицу, и в руке у нее большой кольт. Она делает три выстрела, один за другим, подряд. Неизвестный, все так же оскалив зубы, валится ничком в снег. Они не смотрят на убитого.
   — Вперед, — говорят они.
   И мы идем. Но теперь, найдя то, что искали, они становятся мертвецами. Силы покидают их. Они совсем не могут стоять на ногах. Они не могут даже ползти. У них одно только желание — закрыть глаза и уснуть. Вижу невдалеке удобное место для привала, пинаю их ногой. У меня в руках бич для собак, и я хлещу их. Они громко кричат и ползут поневоле и кое-как подползают к месту для привала. Я развожу костер, чтоб они не замерзли, потом пригоняю нарты. Убиваю собак неизвестного, чтобы нам не умереть с голоду. Укрываю обоих одеялами, и они засыпают. Время от времени бужу их и даю им поесть; они едят не просыпаясь. Женщина спит полтора суток, потом просыпается и опять засыпает. Мужчина спит двое суток, просыпается и опять засыпает. После этого мы трогаемся к побережью, в Сент-Майкл. И когда Берингово море очищается от льда, мужчина и женщина уезжают на пароходе. Но перед этим они выплачивают мне по семьсот пятьдесят долларов за месяц. И еще дают тысячу долларов — в подарок.
   В тот год Ситка Чарли передал крупную сумму миссии Святого Креста.
   — Почему ж они убили неизвестного? — спросил я.
   Ситка Чарли ответил не сразу. Сперва он закурил трубку, поглядел на иллюстрацию из «Полис-газет», многозначительно кивнул на нее и неторопливо промолвил:
   — Я много думал. Не знаю. Так было. Это картина, которую я помню. Все равно как если б я заглянул в окно и увидел человека, пишущего письмо. Они вошли в мою жизнь и вышли из нее. И картина получилась такая, как я сказал: без начала и с непонятным концом.
   — Ты нарисовал целый ряд картин, пока рассказывал, — заметил я.
   — Да, — кивнул он. — Но все они без начала и без конца.
   — Самая последняя имела конец, — возразил я.
   — Да, — ответил он. — Но какой?
   — Это был кусок жизни, — сказал я.
   — Да, кусок жизни, — подтвердил он.