В этих размышлениях не следует, впрочем, забывать, что разумные соображения — гораздо более слабое побуждение, чем стихийная первичная сила стоящей за ними в действительности инстинктивной агрессии. Тем более нельзя забывать о последствиях такого полного отвержения родительской традиции для самой молодёжи. Эти последствия могут быть гибельными. В течение фазы «физиологической неофилии» созревающий молодой человек одержим неодолимым влечением примкнуть к некоторой этнической группе и прежде всего принять участие в её коллективной агрессии. Влечение это столь же сильно, как и всякое другое филогенетически запрограммированное побуждение, столь же сильно, как голод или половое влечение. И точно так же, как в случае других инстинктов, вдумчивый подход и процессы обучения позволяют в лучшем случае фиксировать его да определённом объекте, но никогда нельзя полностью подчинять его разуму и тем более подавить. Когда это с виду удаётся, возникает опасность невроза.
   Как уже было сказано, на этой стадия онтогенеза «нормальным», т. е. имеющим смысл для сохранения культуры как системы, следует считать процесс, состоящий в том, что молодые люди некоторой этнической группы объединяются в служении некоторым новым идеалам и предпринимают, соответственно этому, существенные реформы традиционных норм поведения, не выбрасывая при этом за борт все достояние родительской культуры в целом. Таким образом, молодой человек безусловно отождествляет себя с молодой группой старой культуры. Глубочайшая сущность человека, как культурного по своей природе существа, позволяет ему найти вполне удовлетворительное отождествление лишь в культуре и с культурой. И если рассмотренные выше препятствия отнимают у него такую возможность, то он удовлетворяет своё влечение к отождествлению и групповой принадлежности точно так же, как это происходит с неудовлетворённым половым влечением, т. е. с помощью замещающего объекта. Исследователи инстинктов давно уже знают, с какой неразборчивостью подавленные влечения находят себе выход, выбирая самые неподходящие объекты; но вряд ли можно привести более впечатляющий пример этого, чем те объекты, какие нередко находит жаждущая групповой принадлежности молодёжь. Хуже всего — не принадлежать вообще ни к какой группе; лучше уж стать членом самой прискорбной из всех, группы наркоманов. Как показал специалист в этой области Аристид Эссер, именно влечение к групповой принадлежности, наряду со скукой, о которой была речь в пятой главе, служит главной причиной, толкающей к наркотикам все большее число молодых людей.
   Где нет группы, к которой можно примкнуть, всегда имеется возможность устроить «по мере надобности» новую группу. Преступные и полупреступные шайки юнцов, вроде тех, которые так удачно изображены в пользующемся заслуженной известностью мюзикле «West Side Story»[47], представляют в прямо-таки схематической простоте филогенетическую программу этнической группы, но, увы, без унаследованной культуры, свойственной естественно возникшим, не патологическим группам. Как показано в этом мюзикле, две шайки часто образуются одновременно, с единственной целью служить друг другу подходящими объектами коллективной агрессии. Типичным примером могут служить, если они ещё существуют, английские «рокс энд модз». Эти агрессивные двойные группы все же, пожалуй, более сносны, чем, скажем, гамбургские «рокеры», сделавшие своей жизненной задачей избиение беззащитных стариков.
   Эмоциональное возбуждение тормозит разумное действие, гипоталамус[48] блокирует кору. Ни к какой самой извращённой эмоции это не относится в такой степени, как к коллективной, этнической ненависти, которую мы слишком хорошо знаем под именем национальной. Надо понять, что ненависть младшего поколения к старшим имеет тот же источник. Ненависть действует хуже, чем всеобщая слепота или глухота, потому что она извращает и обращает в свою противоположность любое полученное сообщение. Что бы вы ни сказали бунтующей молодёжи, чтобы помешать ей разрубить её собственное важнейшее достояние, можно предвидеть, что вас обвинят в ухищрениях с целью поддержать ненавистный «establishment». Ненависть не только ослепляет и оглушает, но и невероятно оглупляет. Тем, кто вас ненавидит, трудно будет оказать благодеяние, в котором они нуждаются. Трудно будет доказать им, что возникшее в ходе культурного развития так же незаменимо и так же достойно благоговения, как возникшее в истории вида, трудно будет внушить им, что культуру можно погасить, как пламя.

Глава 8. Индоктринируемость.

   Мой учитель Оскар Гейнрот, естествоиспытатель до мозга костей и записной насмешник над гуманитарными науками, имел обыкновение говорить: «То, что думают, по большей части ошибочно, но что знают, то уж верно». Эта гносеологически невинная фраза превосходно выражает ход развития всякого человеческого знания, а быть может, и всякого знания вообще. Вначале «что-то думают», потом сравнивают это с опытом и с поступающими в дальнейшем чувственными данными, чтобы затем из совпадения или несовпадения заключить, верно или неверно «то, что думали». Это сравнение между внутренней, каким-то образом возникающей в организме закономерностью и другой закономерностью, существующей во внешнем мире, является, вероятно, важнейшим из методов, с помощью которых живой организм приобретает познания. Карл Поппер и Дональд Кэмпбелл называют этот метод «pattern matching»[49]; оба слова здесь не поддаются точному переводу на немецкий.
   Этот процесс осуществляется, по существу, тем же способом, хотя и в простейшей форме, уже на самом низком уровне жизни; в физиологии восприятия он встречается на каждом шагу, а в сознательном мышлении человека принимает вид гипотезы и последующего её подтверждения. То, что поначалу в виде предположения думают, при испытании на конкретных случаях очень часто оказывается ошибочным, но если предположение выдерживает такое испытание достаточно часто, оно становится знанием. В науке эти процессы называют построением гипотезы и проверкой.
   К сожалению, эти два шага познания отделяются друг от друга не столь чётко, а результат второго из них не столь ясен, как можно было бы подумать, судя по изречению моего учителя Гейнрота. При построении познания гипотеза играет роль строительных лесов, о которых строитель заранее знает, что по мере продвижения его замысла их придётся разбирать. Она является предварительным допущением, и делать такое допущение вообще имеет смысл лишь тогда, когда существует практическая возможность опровергнуть его нарочито отысканными для этой цели фактами. Гипотеза, не поддающаяся никакому опровержению[50], тем самым не может быть проверена и потому непригодна для экспериментальной работы. Создатель гипотезы должен быть благодарен каждому, кто укажет ему новые пути, на которых его гипотеза может быть найдена недостаточной; в самом деле, единственно возможная проверка состоит в том, что гипотеза способна выдержать попытки её опровергнуть. В поисках такого подтверждения и состоит, в сущности, работа любого естествоиспытателя; поэтому говорят также о рабочих гипотезах, и такая гипотеза тем полезнее для работы, чем больше она предоставляет возможностей для проверки: вероятность её правильности возрастает с числом приводимых фактов, которые с ней согласуются.
   Иногда считают — заблуждение это распространено также и среди специалистов по теории познания, — будто гипотеза может быть окончательно опровергнута одним или несколькими фактами, которые с ней не удаётся согласовать. Если бы это было так, то все существующие гипотезы были бы опровергнуты, потому что вряд ли найдётся среди них хоть одна, согласная со всеми относящимися к ней фактами. Любое наше познание представляет собой лишь приближение — хотя и последовательно улучшаемое приближение — к внесубъективной действительности, которую мы стремимся познать. Гипотеза никогда не опровергается единственным противоречащим ей фактом; опровергается она лишь другой гипотезой, которой подчиняется большее число фактов. Итак, «истина» есть рабочая гипотеза, способная наилучшим образом проложить путь другим гипотезам, которые сумеют объяснить больше.
   Однако наше мышление и наше чувство не могут подчиниться этому теоретически бесспорному положению вещей. Как бы мы ни старались не упускать из виду, что все наше знание, все, о чем говорит наше восприятие внесубъективной действительности, представляет собой лишь грубо упрощённую, приближённую картину существующего «в себе», мы все же не можем помешать себе считать некоторые вещи попросту верными и быть убеждёнными в абсолютной правильности этого знания.
   Убеждение это, если рассмотреть его надлежащим образом с психологической, и прежде всего с феноменологической точки зрения[51], следует отождествить с верой, в любом смысле этого слова. Если естествоиспытатель проверил некоторую гипотезу настолько, что она заслуживает наименования теории, и если эта теория настолько «удалась», что, как можно предвидеть, в дальнейшем придётся лишь уточнять её дополнительными гипотезами, но не придётся изменять её в основных чертах, то мы в такую теорию «твёрдо верим». Вера эта не причиняет, впрочем, какого-либо вреда, поскольку «замкнутые» теории такого рода сохраняют свою «истинность» в пределах области их применимости, даже если эта область оказывается не столь всеобъемлющей, как полагали во время построения теории. Так обстоит дело, например, со всей классической физикой: квантовая механика ограничила область её применения, но в собственном смысле её не опровергла.
   Есть целый ряд теорий, проверенных, по-видимому, до границ возможной достоверности, в которые я «верю» в том же смысле, что и в принципы классической механики. Так, например, я твёрдо убеждён в правильности так называемой коперниканской картины мира; я был бы ко меньшей мере беспредельно поражён, если бы оказалась правильной пресловутая теория пустотелого мира[52] или если бы планеты, как полагали во времена Птолемея, ползали все-таки по небесному потолку, описывая причудливые эпициклические петли.
   Есть, однако, и такие вещи, в которые я верю столь же твёрдо, как в доказанные теории, хотя у меня нет ни малейшего доказательства правильности моего убеждения. Я верю, например, что Вселенная управляется единой системой не противоречащих друг другу законов природы, которые никогда не нарушаются. Убеждение это, имеющее лично для меня прямо-таки аксиоматический характер, исключает сверхъестественные события; иными словами, все явления, описанные парапсихологами и спиритами, я считаю самообманом. Мнение это совершенно ненаучно — ведь сверхъестественные процессы могли бы быть, во-первых, очень редкими, а во-вторых, незначительными по своим масштабам, и то обстоятельство, что я никогда не сталкивался с ними лицом к лицу, не даёт мне, разумеется, никакого права высказываться об их существовании или не существовании. Я признаю моей чисто религиозной верой, что есть лишь одно великое чудо и нет никаких чудес во множественном числе или, как это выразил поэт-философ Курд Ласвиц, что Богу незачем творить чудеса.
   Как я уже сказал, эти убеждения — и научно обоснованные, и эмоциональные — феноменологически тождественны вере. Чтобы найти для своего стремления к познанию хотя бы по видимости прочное основание, человек необходимым образом должен принять некоторые положения в качестве твёрдо установленных истин, «подставив» их, как архимедовы точки опоры, под конструкцию своих умозаключений. При построении гипотезы сознательно исходят из фикции, будто такая подстановка надёжна, и «поступают так, как если бы»[53] гипотеза была верна, чтобы посмотреть, что из этого получится. И чем дольше удаётся строить на таких фиктивных архимедовых точках опоры внутренне непротиворечивое и не разваливающееся сооружение, тем вероятнее становится, по принципу взаимного прояснения, безумно смелое вначале допущение, что гипотетически выбранные архимедовы точки опоры соответствуют действительности.
   Гипотетическое допущение, что некоторые вещи попросту верны, принадлежит, таким образом, к неизбежным способам действия человеческого стремления к познанию. Точно так же к мотивационным предпосылкам человеческого исследования принадлежит надежда, что допущение верно, что гипотеза правильна. Лишь некоторые, относительно немногочисленные естествоиспытатели предпочитают продвигаться «per exclusionem''[54], экспериментально исключая одну возможность объяснения за другой, пока не остаётся единственная, содержащая в себе истину. Большинство же из нас — в этом нужно отдавать себе отчёт — любит свои гипотезы, и, как я говорил уже однажды, полезно проделывать ежедневно, наподобие утренней гимнастики, болезненное, но сохраняющее молодость и здоровье упражнение — выбрасывать за борт какую-нибудь любимую гипотезу[55]. Нашей «любви» к гипотезе способствует, естественно, и продолжительность времени, в течение которого мы её защищали; привычки мышления столь же легко превращаются в «любимые» привычки, как и все другие. И особенно легко это происходят, когда мы не создаём такие привычки сами, а перенимаем их у великого и почитаемого учителя. Если этот учитель открыл новый принцип объяснения и у него было поэтому много учеников, то с такой привязанностью соединяется ещё массовое воздействие мнения, разделяемого многими людьми.
   Сами по себе эти явления вовсе не дурны и даже имеют своё оправдание. Хорошая рабочая гипотеза в самом деле выигрывает в вероятности, если в течение длительного, даже многолетнего исследования не обнаруживается ни один противоречащий ей факт. С течением времени возрастает действенность принципа взаимного прояснения. Оправданно также самое серьёзное отношение к словам ответственного учителя, который особенно строго взвешивает все, что передаёт своим ученикам, или же усиленно подчёркивает гипотетический характер сказанного. Такой человек основательно размышляет, прежде чем признать какую-либо из своих теорий «созревшей для учебника». Точно так же не заслуживает безусловного осуждения, если мы укрепляемся в своём мнении оттого, что его разделяют другие. Четыре глаза видят лучше, чем два, и особенно верно это в случае, когда другой исходит в своей индукции из данных иного рода, приходя при этом к результатам, согласующимся с нашими, что означает однозначное подтверждение.
   Но все эти воздействия, укрепляющие наши убеждения, могут, к сожалению, происходить и без только что упомянутых оправданий. Прежде всего, как было уже сказано выше, гипотеза может быть построена так, что все диктуемые ею опыты заранее должны лишь подтверждать её. Например, гипотеза, что рефлекс является единственным заслуживающим изучения элементарным актом центральной нервной системы, вела исключительно к таким опытам, в которых регистрировался ответ системы на некоторое изменение состояния среды. Что нервная система способна не только пассивно реагировать на стимулы, при такой постановке опытов не могло не остаться скрытым. Требуется самокритика, а также богатая творческая фантазия, чтобы не впасть в ошибку, обесценивающую гипотезу в качестве рабочей гипотезы, сколь бы она ни была «плодотворной» в поставке «информации» — в том смысле, как это слово понимается в теории информации. Иначе гипотеза не приносят больше нового познания или приносит его лишь в виде исключения.
   Точно так же доверие к слову учителя, сколь бы оно ни было ценно при основании новой «школы», т. е. нового направления исследований, влечёт за собой опасность образования доктрины. Великий гений, открывший новый принцип объяснения, склонён, как известно, переоценивать широту области его применимости. Это делали Жак Лёб, Иван Петрович Павлов, Зигмунд Фрейд и многие другие из самых великих людей. Если ещё вдобавок теория слишком пластична и мало стимулирует опровержение, то это вместе с почтением к учителю может привести к тому, что ученики превращаются в последователей[56], а школа — в религию и культ, как это произошло во многих местах с учением Зигмунда Фрейда.
   Однако решающий шаг, ведущий к образованию доктрины в узком смысле слова, состоит в том, что к двум только что рассмотренным факторам, укрепляющим теорию до превращения её в убеждение, прибавляется ещё слишком большое число её сторонников. В наши дни возможности распространения, доставляемые подобному учению так называемыми средствами массовой информации — газетами, радио и телевидением, — очень легко приводят к тому, что учение, представляющее собой не более чем непроверенную научную гипотезу, становится не только общенаучным, но и просто общественным мнением.
   С этого момента, к несчастью, приходят в действие все механизмы, служащие для сохранения испытанных традиций, о которых подробно говорилось в 7-й главе. Доктрину защищают с тем же упрямством, с той же горячностью, какие были бы уместны, если бы надо было спасти от гибели испытанную мудрость, просветлённое отбором знание старой культуры. Всякого несогласного с ходячим мнением клеймят как еретика, осыпают клеветой и, насколько возможно, дискредитируют. На него обрушивается в высшей степени специфическая реакции «mobbing», общественной ненависти и травли.
   Подобная доктрина, ставшая всеохватывающей религией, доставляет своим приверженцам субъективное удовлетворение окончательным познанием, принимающим характер откровения. Все противоречащие ей факты отрицаются, игнорируются или, чаще всего, вытесняются в смысле Зигмунда Фрейда, т. е. загоняются ниже порога сознания. Вытесняющий эти факты человек оказывает ожесточённое, в высшей степени окрашенное аффектами сопротивление любой попытке вновь довести вытесненное до его сознания, и сопротивление это тем сильнее, чем большие изменения это вызвало бы в его представлениях, прежде всего в представлениях о самом себе. «Всякий раз, когда встречались между собой люди с противоположными доктринами, — говорит Филип Уайли, — с каждой стороны возникало сильнейшее отвращение, каждая сторона была убеждена, что другая погрязла в заблуждении, язычестве, неверии и варварстве, да и вообще состоит из вломившихся разбойников. После чего неизменно начиналась священная война».
   Все это случалось много раз; говоря словами Гёте, «где дьявол праздник свой справляет, он ярость партий распаляет, и ужас потрясает мир»[57]. Но поистине дьявольским индоктринирование становится лишь тогда, когда огромные массы людей, целые континенты, а может быть, даже все человечество соединяется в одном и том же вредном заблуждении. Именно такая опасность угрожает нам сейчас. Когда в конце прошлого века Вильгельм Вундт предпринял первую серьёзную попытку превратить психологию в естественную науку, то, как это ни странно, вновь возникшее направление исследований ориентировалось не на биологию. Хотя открытия Дарвина были уже в то время общеизвестны, новой экспериментальной психологии остались совершенно чужды сравнительные методы и постановки вопросов, связанные с происхождением видов. Она равнялась на образец физики, где как раз в это время атомная теория торжествовала свои победы. И она приняла допущение, что поведение живых существ, как и все в материальном мире, должно состоять из отдельных неделимых элементов. При этом правильное само по себе стремление одновременно учитывать при исследовании поведения его взаимно дополнительные физиологические и психологические аспекты привело неизбежным образом к тому, что рефлекс стал рассматриваться как важнейший и даже единственный составляющий элемент всех, даже наиболее сложных нервных процессов. В то же время открытия И. П. Павлова создали впечатление, что процесс образования условных рефлексов является очевидным физиологическим коррелятом к изученным Вундтом ассоциативным процессам. Прерогатива гения — переоценивать область применимости открытого им принципа объяснения. Не приходится поэтому удивляться, что эти поистине составившие новую эпоху и столь убедительно согласные между собой открытия ввели в заблуждение не только самих первооткрывателей, но и весь научный мир, уверовавший, что на основе рефлекса и условной реакции можно объяснить «все» поведение животных и человека.
   Огромные и бесспорно заслуживающие признания первоначальные успехи, достигнутые учением о рефлексах и изучением условных реакций, подкупающая простота гипотезы и кажущаяся точность опытов сделали оба эти направления исследований поистине господствующими во всем мире. Однако большое влияние, оказанное ими на общественное мнение, нуждается в другом объяснении. Дело в том, что вытекающие из них теории оказались весьма удобными в применении к человеку, рассеивая всякую озабоченность, вытекающую из существования в человеке инстинктивных и подсознательных побуждений. Ортодоксальные приверженцы этого учения заявляют коротко и ясно, что человек рождается подобным чистому листу бумаги, а все, что он думает, чувствует, знает и во что он верит, является результатом его «кондиционирования» (к сожалению, немецкие психологи также пользуются этим словом).
   По причинам, весьма ясно указанным Филипом Уайли, такое мнение получило поддержку со всех сторон. Даже религиозных людей можно было к нему склонить; в самом деле, если ребёнок рождается в виде «tabula rasa»[58], то каждый верующий обязан заботиться о том, чтобы его дитя, а по возможности и все другие — было воспитано в его собственной, единственно истинной вере. Таким образом бихевиористская догма укрепляет каждого доктринёра в его убеждении, ничего не делая для примирения религиозных доктрин. Либеральные и интеллигентные американцы, которых это крепко сколоченное, простое и удобопонятное, а самое главное, механистическое учение привлекает с большой силой, почти все без исключения примкнули к этой доктрине, и прежде всего потому, что она ухитрилась обмануть их, выдавая себя за свободолюбивый и демократический принцип.
   Что все люди имеют право на равные возможности развития — это несомненная этическая истина. Слишком легко, однако, эта истина обращается в ложь, будто все люди потенциально равноценны. Бихевиористкая доктрина идёт ещё дальше, заявляя, что все люди были бы равны друг другу, если бы могли развиваться в одинаковых внешних условиях, и притом стали бы совершенно идеальными людьми, если бы только эти условия были идеальны. Тем самым люди не могут или, лучше сказать, им не позволяется обладать никакими унаследованными свойствами, и прежде всего никакими свойствами, определяющими их социальное поведение и их социальные потребности.
   Люди, держащие в своих руках власть в Америке, в Китае и в Советском Союзе, в наши дни вполне сходятся между собой в одном вопросе: по их общему мнению, неограниченная кондиционируемость людей в высшей степени желательна. Их вера в эту псевдодемократическую доктрину — как утверждает Уайли — происходит от желания, чтобы она была верна, ибо сами эти манипуляторы вовсе не какие-то дьявольски хитрые сверхчеловеки. а всего лишь слишком человеческие жертвы собственной бесчеловечной доктрины. Для этой доктрины все специфически человеческое нежелательно; но все рассмотренные в этой работе явления, способствующие потере человечности, ей в высшей степени на руку, ибо они делают массы более удобным объектом манипуляций. «Проклятие индивидуальности!» — таков лозунг. И крупному капиталисту, и советскому чиновнику должно быть одинаково удобно кондиционировать людей до состояния возможно более однородных, идеально неспособных к сопротивлению подданных — почти так же, как это изобразил Олдос Хаксли в своём столь жутком романе о будущем «Прекрасный новый мир».