быть для нас осмысленно. Оно -- наша Родина. Значит, жизнь и смерть наша --
не пустая и бессмысленная, жалкая пустота и ничтожество, но -- жертва. В
жертве сразу дано и наше человеческое ничтожество и слабость, и наше
человеческое достоинство и сила. Гибнет моя жизнь, но растет и крепнет общая
жизнь, поднимается и утверждается человеческое спасение; и страдания, слезы
и отчаяние в прошлом залегают как нерушимый фундамент для будущей радости, а
бессмыслица и тьма прожитой жизни отмирают и забываются как тяжелый и уже
миновавший сон. Повторяю: или есть что-нибудь над нами родное, великое,
светлое, общее для всех, интимно-интимно наше, внутреннейше наше, насущно и
неизбывно наше, то есть Родина, или --жизнь наша бессмысленна, страдания
наши неискупаемы, и рыданию человеческому не предстоит никакого конца.
-- Да позвольте! Что вы называете Родиной? -- спрашивал меня один
инженер, с которым я разговорился на эти темы.
--А вот в том-то и дело, что сейчас я не хочу определять это понятие,
-- сказал я совершенно твердо.
-- Но тогда, что же получается, -- недоумевал тот. -- Вы не хотите
сказать нам, что такое Родина, а сами так неестественно ее превозносите!
-- Вот потому-то я и не хочу определять этого понятия, чтобы не сузить
его, не умалить его. Ведь всякое определение по необходимости выделяет в
определяемом предмете только одну или только несколько сторон. А ведь во
всяком предмете -- бесконечное количество сторон. Это не значит, конечно,
что определения не нужны. Но это значит, что всякое определение условно и не
выражает существа предмета целиком.
-- Но вы не указали даже некоторых сторон.
-- Некоторые стороны указать легко. Но нельзя сводить на них весь
предмет. А кроме того, я уже сказал, что не есть Родина. Она не есть только
территория, она не есть только национальность, она не есть только социальная
жизнь...
-- Позвольте, позвольте, -- перебил меня инженер. -- Скажите сначала,
что она есть, и потом будем говорить, что она не есть.
-- Извольте. На первый случай и ради первого приближения для меня
достаточно, что моя Родина есть бесклассовое общество. Достаточно вам этого?
-- Совсем недостаточно. Во-первых, никакого бесклассового общества не
было, когда вы родились. А потом, я думаю, вы и умрете еще до появления
бесклассового общества.
-- А вот это-то и нужно! -- говорил я. -- Блажен, кто видел и уверовал;
но трижды блажен тот, кто не видел и все же уверовал.
--Это для меня слишком заумно.
--А любовь всегда заумна. Вы так говорите потому, что бесклассовое
общество действительно не есть для вас нечто родное. Вы родились в век
жесточайшей эксплуатации человека человеком, в век звериной борьбы за
существование. Вы привыкли к этому с детства. Для вас это нормально и
естественно. И вы не хотите знать, что возможны еще и иные отношения между
людьми. Вы не хотите знать, что человеку гораздо естественнее не убивать, не
мучить, не насильничать, что это-то и есть его самое естественное состояние,
что это-то и есть его первозданная природа, что это-то и есть его
вожделенная Родина, его мать, его, наконец, бессознательное требование при
всяком недобром событии в жизни.
-- Это -- философия!
-- Это -- не философия, а это то, ради чего мы страдаем и за что
боремся. Кто вместе с нами страдает и борется, тот и составляет нашу Родину.
Это и есть для нас родное.
-- Но согласитесь, что вы непомерно расширяете понятие Родины, --
настаивал собеседник.
-- А я вам уже сказал, что я вообще не хочу определять понятие Родины;
и поэтому не даю ни слишком широкого, ни слишком узкого определения. Родина
есть Родина. Я знаю, что это нечто большое, великое, всечеловеческое; я
знаю, что это что-то прекрасное, желанное и возвышающее; я знаю, что, по
крайней мере, бессознательно, если уж сознание-то не доросло, люди страдают
и борются именно за это. Я знаю, что страдание, и борьба, и самая смерть для
тех, кого это коснулось, только желанны, и они полны смысла, в то время как
они совершенно бессмысленны для всяких отщепенцев и индивидуалов. И я мог бы
еще очень много говорить о Родине. Я мог бы о ней еще бесконечно говорить.
Но следует ли это делать? В одном этом слове уже даны все возможные и
бесчисленные определения, все неисчерпаемое богатство возможных точек зрения
и оттенков мысли. Если для вас это слово что-нибудь говорит, тогда об этом
можно говорить бесконечно; если для вас одно это слово само по себе, без
всяких разъяснений, еще ровно ничего не говорит, тогда поможешь ли делу
логически, точными определениями? Тут не логика. Тут человеческая жизнь. Тут
кровь человеческая.
Мой инженер хлопал ушами и думал, как это люди из мухи делают слона и
как это я убиваюсь из-за таких пустяков и занимаюсь безделием.
Нет, не с этими интеллигентишками надо говорить о таких вещах. Не с
этими сытыми, самодовольными, заевшимися людьми "науки", "техники",
"искусства", "свободных профессий" надо обсуждать вопросы о Родине. Я
продолжал рассуждать с собой наедине, пока не пришла война и пока я не стал
получать подтверждения своим взглядам на каждом шагу.
Но эти разговоры показывали мне, что я еще сам для себя не все здесь
продумал и что мои собственные давнишние искания и сомнения еще не нашли
полного удовлетворения.
Еще два вопроса не было доведено у меня до последней ясности. Это
Родина и любовь бескорыстная, и третий вопрос -- Родина, жизнь и судьба.
Разного рода писаки, испорченные дурными книгами, неизученной наукой и
обнаглевшей жизнью, учили нас о любви в бранных выражениях. Бескорыстная
любовь всегда находила для себя осмеяние, презрение, издевательство у людей
"науки", "культуры", "цивилизации". Какое это подлое вырожденство, какой
духовный и социальный развал, какое ничтожество и слабоумие!
Да! Я буду говорить о любви бескорыстной и, прежде всего, о любви к
своему родному, к тому, что создало меня и других, что примет меня после
смерти, о любви к Родине. Любить только и можно бескорыстно. Да! Любить
только и стоит идею. Любить только и нужно общее. Жалкое недомыслие -- у
тех, кто думает о какой-то иной любви. Самая животная, самая физическая,
самая откровенно половая любовь вовсе не есть любовь только одного
индивидуума к другому, только влечение одного организма к другому. Уже самое
обыкновенное животное половое влечение есть влечение к каким-то новым
порождениям; это влечение -- к таинственной дали бесконечных воспроизведений
жизни; это страсть к созиданию, к творчеству, к воплощению на себе общего
рода, к саморазмножению, к неустанному самоутверждению и самоповторению еще
в ином и ином, еще по-разному и по-новому, еще богаче, шире, глубже,
сильнее, чем то, что есть в настояще время. Любовь только и живет этим
общим, только и стремится к этой бесконечной перспективе утверждения себя во
всем или по крайней мере в некотором. В любви человек хочет стать как бы
богом, порождая из себя и изводя из себя целый мир и зная его изнутри, зная
его еще до его создания. И это уже самая животная, самая физическая, самая
плотская любовь. В этом смысле даже и она бескорыстна. При видимом эгоизме
даже и она всегда готова на жертвы, даже и она никогда не боится трудов и
лишений; даже и эта любовь полна безумства самоотдания и самопожертвования .
Но что же сказать о любви чистой и ясной, о любви идейной, о любви к
Родине? Она бескорыстна, но это потому, что и всякая любовь бескорыстна (или
она не есть любовь). Она готова на жертвы, но это потому, что нет любви без
жертвы и подвига, нет любви без самоотверженности и самоотречения. Любовь к
Родине тоже мечтает войти в некую общую жизнь, в жизнь родного и народного,
и раствориться там, найдя себя в этом саморастворении. Любовь к Родине
открывает глаза человеку на то, что не видно ему обычно, что не видно никому
чужому и что вызывает насмешку у равнодушных и сытых. Но такова любовь
вообще. Любящий всегда видит в любимом больше, чем нелюбящий; но прав -- он,
любящий, а не тот, равнодушный, ибо любовь есть познание.
Отвратительно видеть и наблюдать сытое равнодушие вокруг великого
предмета; и умилительное, волнующее, восторгающее чувство, когда видим
подвиг и самоотречение ради великого и любимого. Но даже и не нужно любимому
быть великим. Любят люди не за что-нибудь. Любовь не сделка, не договор, не
корыстный обмен вещами, не юриспруденция. Любящий любит не потому, что
любимое -- высоко, велико, огромно. Родители любят детей и дети любят
родителей не за высшие добродетели, а потому, что они друг другу родные.
Благородный гражданин любит свою Родину также не за то, что она везде и
всегда, во всем и непременно велика, высока, богата, прекрасна и пр. Нет. Мы
знаем весь тернистый путь нашей страны; мы знаем многие и томительные годы
борьбы, недостатка, страданий. Но для сына своей Родины все это -- свое,
неотъемлемое свое, родное; он с этим живет и с этим погибает; он и есть это
самое, а это самое, родное, и есть он сам. Пусть в тебе, Родина-Мать, много
и слабого, больного, много немощного, неустроенного, безрадостного. Но и
рубища твои созерцаем как родные себе. И миллионы жизней готовы отдаться за
тебя, хотя бы ты была и в рубищах.
Раньше мы пришли к выводу, что нет осмысления жизни вообще, если нет
осмысления того общего, чему служит жизнь, откуда она порождается и во что
она погибает, ибо иначе--абсолютная бессмыслица и бессодержательное вечное
повторение мимолетных жизней, и пустая, тоскливая, тупая смена сплошных
рождений и смертей. А теперь мы приходим к выводу, что нет осмысления и для
каждой отдельной жизни, если она не водружена на лоне общего, если она не
уходит корнями в это родное для нее общее, если не любит этого общего, то
есть если она не жертвует себя для этого общего, не отрекается от себя ради
вожделенной и сокровенной для всякого чужого взора Родины.
А отсюда и выход из того мучительного тупика, в котором пребывали мы,
мучаясь загадкой судьбы. Разве не судьба, думали мы, то, что человек родится
и умирает? Разве не какая-то внешняя и страшная, а главное, безличная сила
управляет человеческой жизнью, слепо терзая ее в разных направлениях и не
давая человеку ровно никакого о себе знания? Да. Повторяем: если окунуться в
жизнь с головой, если не видеть ничего, кроме непосредственной жизни, если
не становиться выше жизни, то жизнь есть судьба, самая буквальная и
настоящая, самая мрачная, бессмысленная, безжалостная, все-сокрушающая и
неотвратимая судьба. Но все дело в том, что непосредственная жизнь не есть
наша последняя действительность. Все дело в том, что сквозь неясные, мутные
и едва различимые завесы жизни проступают строгие и вечные, но свои и родные
лики родного и всеобщего. Сквозь трагедию сплошных рождений и смертей
светится нечто родное и узорное, нечто детское, да и действительно детское,
даже младенческое, то, ради чего стоит умирать и что осмысливает всякую
смерть, которая иначе есть вопиющая бессмыслица.
Человек родился. Кто не видит дальше непосредственной жизни, тот обязан
считать это действием судьбы. Но кто знает и любит то родное и всеобщее, что
его породило, тот рад своему рождению, тот благодарит жизнь за свое
рождение, тот считает свое рождение своим счастьем и своей волей, тот
стремится выявить и выражает сознательно и вольно то, что ему жизнь дала до
его сознания и без его воли.
Человек умирает. Тот, кто не видит ничего кроме жизни и кто ослеплен ее
непосредственным явлением, тот переживает свою смерть как ужас, как
трагедию, как бессмыслицу. Но тот, кто знает и любит то свое родное и
всеобщее, которое его породило и теперь -- со смертью -- принимает его в
свое лоно, тот считает свою смерть нужной и своевременной, тот рад
жизненному труду, борьбе, страданиям и радостям, рад и тому, что так или
иначе он выразил себя и выявил себя, так или иначе раскрыл, развернул свою
природу, рад жизни и спокоен перед смертью, завершившей положенный ему
судьбою удел. Воля жизни есть воля человека, стремление рода и Родины есть и
стремление отдельного человека, данность извне есть интимнейшее
самоутверждение самого же отдельного человека: разве при таких условиях
остается еще какое-нибудь место для судьбы, разве это не есть победа над
судьбой, над жизнью и даже над смертью, разве это не есть победа над
трагедией общечеловеческой жизни? Судьба -- там, где непонятное и сильное,
необозримое и могущественное врывается по неизвестным причинам в понятное,
сознательно построенное, любимое и вообще человечески обозримое. Но тот, для
кого общие основы жизни суть родные, для того, кто знает и любит свою
Родину, все ее жизненные акты есть его собственные жизненные акты и ее
необозримая и могущественная воля есть и его собственное интимнейшее
вожделение. Где же тут место судьбе? Это есть победа над судьбой и презрение
смерти.
-- Вы умрете, и вы этому рады, -- говорил мне тоже один
интеллигентишка. -- Но ведь если вы умрете, то все равно ваша жизнь
бессмысленна, и все равно судьба властвует над вами.
-- Нет! -- отвечал я. -- Я умру, но я останусь жить.
-- Хе-хе! Бессмертие, дескать, души?
-- Как хотите называйте. Вернее, бессмертие моего дела.
-- Но ведь дело-то умрет?
-- Нет, товарищ, не умрет. Именно не умрет.
-- Дело ваше умрет, раз вас не будет.
-- Физически меня не будет, а жизнь моя не умрет.
-- Но ведь она же растворится в общечеловеческом деле, в
общечеловеческой жизни, и никто этого даже и не заметит.
-- Вы рассуждаете как эгоист, от всего уединившийся и ничего не
любящий. Кто любит, тот не умрет.
-- Ну, вы любите свое дело, но вы же, несомненно, умрете.
-- Нет, кто любит свое родное, тот не умрет, тот будет вечно в нем жить
и вместе с ним жить. И этой радости, этой великой радости достаточно для
того, чтобы быть спокойным перед смертью и не убиваться над потерями в
жизни. Кто любит, тот умирает спокойно. У кого есть Родина, тот, умирая если
не за нее, то хотя бы--только в ней, на ней, умирает всегда уютно, как бы
ребенок, засыпая в мягкой и теплой постельке, -- хотя бы эта смерть была и в
бою, хотя бы это и была смерть летчика, упавшего с километровой высоты на
каменистую землю. Только Родина дает внутренний уют, ибо все родное --
уютно, и только уют есть преодоление судьбы и смерти.
Я когда-то убивался и изнывал, наблюдая звериную жестокость и кровавые
страдания в животной и человеческой жизни. Но теперь я спокоен. Кто видел
мало зла, тот хлопочет, суетится, ерзает, ужасается и убивается. Но кто
знает, что весь мир лежит во зле, тот спокоен, ибо самая эта суета мира как
лежащего во зле уже сама по себе предполагает, что мир не есть зло, что это
его временное состояние, что существует истина и правда, превысшая жизни, и
что каждому велено природой отдать свою дань и злу и добру. Не волнуют меня
сейчас римские императоры. Но это -- только потому, что жизнь выше их
кровавого сладострастия; и это потому, что есть превысшая, общечеловеческая
Родина, которая есть твердыня добра и истины и которая может велеть вступить
мне в смертный бой и с римскими и со всякими иными императорами. А знать
веления Родины, своевременно их воспринимать--дело величайшей человеческой
мудрости. Главное, что есть опора против бессмыслицы жизни, есть твердыня,
превысшая судьбы и есть внутренняя и несокрушимая цитадель презрения к
смерти, есть любовь и жертва, есть подвиг и счастье самоотречения, есть в
самоотречении для других и для Родины самое сокровенное и уже действительно
несокрушимое самоутверждение, самопорождение.
Пока наша жизнь мятется и страждет, пока наша жизнь неустроена, полна
злобы и насилия, пока мы умираем под пятой неведомой судьбы, -- одно из
двух: или жизнь, согласная с родным и всеобщим, с Родиной, и тогда она --
самоотречение; или жизнь вне связи с родным и всеобщим, с Родиной, и тогда
она -- бессмыслица.
Необязательно, чтобы человек во что бы то ни стало умирал и жертвовал
своей жизнью. Для этого должно быть особое веление Родины. Но и всякое
страдание и труд на пользу Родины, и всякое лишение и тягость, переносимое
во славу Родины, уже есть или иная жертва, или иное самоотречение, и
осмысливается все это только в меру жертвенности.
-- Товарищи! Коварный враг напал на нас исподтишка. Коварный враг под
маской дружбы готовил на нас нападение. Уже наши города и села страдают от
бомб. Уже пролилась кровь невинных людей, мирно строивших свою жизнь.
Встанем на защиту Родины, отбросим врага, укрепим наши границы, защитим
наших родных и близких. Смерть врагу! А если нужна и наша жизнь, то отдадим
за Родину и нашу жизнь и умрем в честном бою!
Такие слова услышал я 22 июня 1941 года на летучем митинге от парторга
одного учебного заведения в Полтаве, где меня случайно застала война.
-- Товарищи! Проклятая тевтонская орда ворвалась в наши пределы. Мы
захвачены врасплох. Пока люди поймают бешеную собаку, сколько людей она
перекусает и сколько еще причинит зла! Ловите бешеных собак! Товарищи,
Родина призывает всех нас стать на защиту родной земли. Отложим наши
житейские дела, теперь не до них. Еще вчера мы жили мирно и не ждали войны.
Еще вчера так весело танцевала молодежь, так бодро шагали по городу старики,
так дружно и беззаботно шла наша работа. Стар и млад теперь -- на другую
работу, на войну, против общего всем врага, на защиту оскорбленного
отечества! Все для войны и фронта! Отечество наше в опасности! Теперь не
время для личных дел. Отдадим все свои дела и себя самих на служение
Родине... А если нам суждено погибнуть, то лучше смерть, чем рабство у
врага!
Так говорил какой-то человек на митинге перед вокзалом в Харькове в
июле 1941 года, когда я пробирался из Полтавы в Москву.
-- Никуда отсюда не уйду! Хоть расстреливайте меня, никуда отсюда не
уйду, -- истерически вопила молодая женщина с двумя детьми, одним -- грудным
и другим -- четырехлетним, беженка из-под Львова, которая с трудом ворвалась
в вагон, где был и я, на какой-то мелкой станции между Харьковом и Москвой.
Ее муж, военный, был взят в первые же часы войны, а сама она, бросив
имущество и дом, с двумя детьми прошла полтораста километров пешком, и потом
попала с одного поезда на другой, пока не очутилась на линии Курск--Орел,
где, после нескольких суток ожидания и всяких страданий, наконец втиснулась
в переполненный московский поезд, чтобы добраться к родственникам под
Москвой. Проводник вагона ее не пускал, так как никаких билетов на той
станции никому не выдавалось. И вот она влезла силою и громко кричала и
причитала.
-- Рубите меня на куски, не уйду отсюда! Я десять дней голодная с двумя
детьми. Я больше не могу сидеть на этой станции! Пустите, отстаньте от меня.
Не уйду. Убивайте, не уйду.
Ее стали успокаивать. В конце концов отстал и проводник. Ее усадили,
дали поесть. Грудного положила она на скамью. Он был неподвижен, совершенно
безмолвен и вполне мертвенного вида; и только иногда, очень редко слегка
вздрагивал ручками и ножками. Четырехлетний стоял как скелет, желтого и
синего цвета, рассеянно слушал крики и причитания матери и тупо смотрел в
окно, находясь от него на большом расстоянии и только единственной его
реакцией было, когда в окне вагона показались жужжащие самолеты, это -- то,
что он задрожал и тихо пролепетал матери:
-- Бомбить будут?
-- Это -- наши, -- сказала мать.
-- А наши будут бомбить?
Тут все рассмеялись, и заулыбалась мать. Успокоившись, она рассказала
свою историю, из которой мне многое запомнилось.
-- Муж говорит: собирай детей и уходи, сейчас немец бомбить начнет. А я
ему: куда я пойду? Я с тобой останусь. Бомбить, говорит, сейчас начнут,
наступление идет, в плен, говорит, попадешь, убьют, замучат, говорит. А я
ему: но ты же вот останешься! А он мне: да я же военный, мне -- приказ. Ну,
что ж, что военный, говорю ему. Жили вместе и умрем вместе. Иди, говорит,
времени не упускай. А я ему: и мне с тобой умереть хочется. Да детей-то,
говорит, тебе не жалко? А я ему: и дети с нами умрут. Ну, говорит, ты с ума
сошла, с тобой разговаривать нечего. И ушел. А через полчаса, смотрю,
грузовик подошел, и какой-то военный силком меня втащил на машину. Такой,
говорит приказ. А мужа-то и нет как нет. Посадили нас втроем, и хоть бы до
железной дороги довезли-то. А то провезли пятьдесят километров и высадили.
Куда хочешь, туда и иди. До железной дороги полтораста верст пешком прошли.
Несколько ночей в лесу ночевали не евши. Да после этого еще вот по железной
дороге целую неделю мыкаемся.
Потом она совсем успокоилась. И заговорила так.
-- Жили вместе, и умирать надо вместе. Нашел, когда жалеть! Сам-то
сейчас в бою небось. Жив ли? А я тут чего мыкаюсь? Если бы все так вот пошли
на немца, устрашился бы. А чего нас оттуда вывезли? Пошли бы мы все на
врага, и -- устрашился бы. Я ему говорю: Коля, и я с тобой умру. А он мне:
дура, говорит, детей спасай, мне через полчаса выступать. А стояла-то наша
часть у самой границы. Умру, говорю, с тобой. А он мне: дура, говорит, ты
ничего не смыслишь, нельзя тут тебе быть. А я ему: жизнь свою хочу отдать,
понял? А он мне: дура, говорит, езжай к отцу. А я ему: поп в церкви говорил,
что никто же больше сея любви не имеет, да кто душу свою положит за други
своя. А он мне: и поп твой такой же дурак; уходи, говорит, не смей
оставаться. А я ему: что же, Коля, и жизни моей ты не хочешь! А он мне:
жизнь для детей береги! А я ему: а дети-то мне на что, если немцу под сапог
пойдем? А он мне: дура, говорит, дети вырастут, а ты их губишь; а я ему: все
погибнем, а народ останется. А он мне: а что тебе народ, коли сама
подохнешь? А я ему: жизнь хочу отдать. А он мне: дура, говорит. Я ему: жизнь
мою возьми. А он мне: дура, говорит...
не пустая и бессмысленная, жалкая пустота и ничтожество, но -- жертва. В
жертве сразу дано и наше человеческое ничтожество и слабость, и наше
человеческое достоинство и сила. Гибнет моя жизнь, но растет и крепнет общая
жизнь, поднимается и утверждается человеческое спасение; и страдания, слезы
и отчаяние в прошлом залегают как нерушимый фундамент для будущей радости, а
бессмыслица и тьма прожитой жизни отмирают и забываются как тяжелый и уже
миновавший сон. Повторяю: или есть что-нибудь над нами родное, великое,
светлое, общее для всех, интимно-интимно наше, внутреннейше наше, насущно и
неизбывно наше, то есть Родина, или --жизнь наша бессмысленна, страдания
наши неискупаемы, и рыданию человеческому не предстоит никакого конца.
-- Да позвольте! Что вы называете Родиной? -- спрашивал меня один
инженер, с которым я разговорился на эти темы.
--А вот в том-то и дело, что сейчас я не хочу определять это понятие,
-- сказал я совершенно твердо.
-- Но тогда, что же получается, -- недоумевал тот. -- Вы не хотите
сказать нам, что такое Родина, а сами так неестественно ее превозносите!
-- Вот потому-то я и не хочу определять этого понятия, чтобы не сузить
его, не умалить его. Ведь всякое определение по необходимости выделяет в
определяемом предмете только одну или только несколько сторон. А ведь во
всяком предмете -- бесконечное количество сторон. Это не значит, конечно,
что определения не нужны. Но это значит, что всякое определение условно и не
выражает существа предмета целиком.
-- Но вы не указали даже некоторых сторон.
-- Некоторые стороны указать легко. Но нельзя сводить на них весь
предмет. А кроме того, я уже сказал, что не есть Родина. Она не есть только
территория, она не есть только национальность, она не есть только социальная
жизнь...
-- Позвольте, позвольте, -- перебил меня инженер. -- Скажите сначала,
что она есть, и потом будем говорить, что она не есть.
-- Извольте. На первый случай и ради первого приближения для меня
достаточно, что моя Родина есть бесклассовое общество. Достаточно вам этого?
-- Совсем недостаточно. Во-первых, никакого бесклассового общества не
было, когда вы родились. А потом, я думаю, вы и умрете еще до появления
бесклассового общества.
-- А вот это-то и нужно! -- говорил я. -- Блажен, кто видел и уверовал;
но трижды блажен тот, кто не видел и все же уверовал.
--Это для меня слишком заумно.
--А любовь всегда заумна. Вы так говорите потому, что бесклассовое
общество действительно не есть для вас нечто родное. Вы родились в век
жесточайшей эксплуатации человека человеком, в век звериной борьбы за
существование. Вы привыкли к этому с детства. Для вас это нормально и
естественно. И вы не хотите знать, что возможны еще и иные отношения между
людьми. Вы не хотите знать, что человеку гораздо естественнее не убивать, не
мучить, не насильничать, что это-то и есть его самое естественное состояние,
что это-то и есть его первозданная природа, что это-то и есть его
вожделенная Родина, его мать, его, наконец, бессознательное требование при
всяком недобром событии в жизни.
-- Это -- философия!
-- Это -- не философия, а это то, ради чего мы страдаем и за что
боремся. Кто вместе с нами страдает и борется, тот и составляет нашу Родину.
Это и есть для нас родное.
-- Но согласитесь, что вы непомерно расширяете понятие Родины, --
настаивал собеседник.
-- А я вам уже сказал, что я вообще не хочу определять понятие Родины;
и поэтому не даю ни слишком широкого, ни слишком узкого определения. Родина
есть Родина. Я знаю, что это нечто большое, великое, всечеловеческое; я
знаю, что это что-то прекрасное, желанное и возвышающее; я знаю, что, по
крайней мере, бессознательно, если уж сознание-то не доросло, люди страдают
и борются именно за это. Я знаю, что страдание, и борьба, и самая смерть для
тех, кого это коснулось, только желанны, и они полны смысла, в то время как
они совершенно бессмысленны для всяких отщепенцев и индивидуалов. И я мог бы
еще очень много говорить о Родине. Я мог бы о ней еще бесконечно говорить.
Но следует ли это делать? В одном этом слове уже даны все возможные и
бесчисленные определения, все неисчерпаемое богатство возможных точек зрения
и оттенков мысли. Если для вас это слово что-нибудь говорит, тогда об этом
можно говорить бесконечно; если для вас одно это слово само по себе, без
всяких разъяснений, еще ровно ничего не говорит, тогда поможешь ли делу
логически, точными определениями? Тут не логика. Тут человеческая жизнь. Тут
кровь человеческая.
Мой инженер хлопал ушами и думал, как это люди из мухи делают слона и
как это я убиваюсь из-за таких пустяков и занимаюсь безделием.
Нет, не с этими интеллигентишками надо говорить о таких вещах. Не с
этими сытыми, самодовольными, заевшимися людьми "науки", "техники",
"искусства", "свободных профессий" надо обсуждать вопросы о Родине. Я
продолжал рассуждать с собой наедине, пока не пришла война и пока я не стал
получать подтверждения своим взглядам на каждом шагу.
Но эти разговоры показывали мне, что я еще сам для себя не все здесь
продумал и что мои собственные давнишние искания и сомнения еще не нашли
полного удовлетворения.
Еще два вопроса не было доведено у меня до последней ясности. Это
Родина и любовь бескорыстная, и третий вопрос -- Родина, жизнь и судьба.
Разного рода писаки, испорченные дурными книгами, неизученной наукой и
обнаглевшей жизнью, учили нас о любви в бранных выражениях. Бескорыстная
любовь всегда находила для себя осмеяние, презрение, издевательство у людей
"науки", "культуры", "цивилизации". Какое это подлое вырожденство, какой
духовный и социальный развал, какое ничтожество и слабоумие!
Да! Я буду говорить о любви бескорыстной и, прежде всего, о любви к
своему родному, к тому, что создало меня и других, что примет меня после
смерти, о любви к Родине. Любить только и можно бескорыстно. Да! Любить
только и стоит идею. Любить только и нужно общее. Жалкое недомыслие -- у
тех, кто думает о какой-то иной любви. Самая животная, самая физическая,
самая откровенно половая любовь вовсе не есть любовь только одного
индивидуума к другому, только влечение одного организма к другому. Уже самое
обыкновенное животное половое влечение есть влечение к каким-то новым
порождениям; это влечение -- к таинственной дали бесконечных воспроизведений
жизни; это страсть к созиданию, к творчеству, к воплощению на себе общего
рода, к саморазмножению, к неустанному самоутверждению и самоповторению еще
в ином и ином, еще по-разному и по-новому, еще богаче, шире, глубже,
сильнее, чем то, что есть в настояще время. Любовь только и живет этим
общим, только и стремится к этой бесконечной перспективе утверждения себя во
всем или по крайней мере в некотором. В любви человек хочет стать как бы
богом, порождая из себя и изводя из себя целый мир и зная его изнутри, зная
его еще до его создания. И это уже самая животная, самая физическая, самая
плотская любовь. В этом смысле даже и она бескорыстна. При видимом эгоизме
даже и она всегда готова на жертвы, даже и она никогда не боится трудов и
лишений; даже и эта любовь полна безумства самоотдания и самопожертвования .
Но что же сказать о любви чистой и ясной, о любви идейной, о любви к
Родине? Она бескорыстна, но это потому, что и всякая любовь бескорыстна (или
она не есть любовь). Она готова на жертвы, но это потому, что нет любви без
жертвы и подвига, нет любви без самоотверженности и самоотречения. Любовь к
Родине тоже мечтает войти в некую общую жизнь, в жизнь родного и народного,
и раствориться там, найдя себя в этом саморастворении. Любовь к Родине
открывает глаза человеку на то, что не видно ему обычно, что не видно никому
чужому и что вызывает насмешку у равнодушных и сытых. Но такова любовь
вообще. Любящий всегда видит в любимом больше, чем нелюбящий; но прав -- он,
любящий, а не тот, равнодушный, ибо любовь есть познание.
Отвратительно видеть и наблюдать сытое равнодушие вокруг великого
предмета; и умилительное, волнующее, восторгающее чувство, когда видим
подвиг и самоотречение ради великого и любимого. Но даже и не нужно любимому
быть великим. Любят люди не за что-нибудь. Любовь не сделка, не договор, не
корыстный обмен вещами, не юриспруденция. Любящий любит не потому, что
любимое -- высоко, велико, огромно. Родители любят детей и дети любят
родителей не за высшие добродетели, а потому, что они друг другу родные.
Благородный гражданин любит свою Родину также не за то, что она везде и
всегда, во всем и непременно велика, высока, богата, прекрасна и пр. Нет. Мы
знаем весь тернистый путь нашей страны; мы знаем многие и томительные годы
борьбы, недостатка, страданий. Но для сына своей Родины все это -- свое,
неотъемлемое свое, родное; он с этим живет и с этим погибает; он и есть это
самое, а это самое, родное, и есть он сам. Пусть в тебе, Родина-Мать, много
и слабого, больного, много немощного, неустроенного, безрадостного. Но и
рубища твои созерцаем как родные себе. И миллионы жизней готовы отдаться за
тебя, хотя бы ты была и в рубищах.
Раньше мы пришли к выводу, что нет осмысления жизни вообще, если нет
осмысления того общего, чему служит жизнь, откуда она порождается и во что
она погибает, ибо иначе--абсолютная бессмыслица и бессодержательное вечное
повторение мимолетных жизней, и пустая, тоскливая, тупая смена сплошных
рождений и смертей. А теперь мы приходим к выводу, что нет осмысления и для
каждой отдельной жизни, если она не водружена на лоне общего, если она не
уходит корнями в это родное для нее общее, если не любит этого общего, то
есть если она не жертвует себя для этого общего, не отрекается от себя ради
вожделенной и сокровенной для всякого чужого взора Родины.
А отсюда и выход из того мучительного тупика, в котором пребывали мы,
мучаясь загадкой судьбы. Разве не судьба, думали мы, то, что человек родится
и умирает? Разве не какая-то внешняя и страшная, а главное, безличная сила
управляет человеческой жизнью, слепо терзая ее в разных направлениях и не
давая человеку ровно никакого о себе знания? Да. Повторяем: если окунуться в
жизнь с головой, если не видеть ничего, кроме непосредственной жизни, если
не становиться выше жизни, то жизнь есть судьба, самая буквальная и
настоящая, самая мрачная, бессмысленная, безжалостная, все-сокрушающая и
неотвратимая судьба. Но все дело в том, что непосредственная жизнь не есть
наша последняя действительность. Все дело в том, что сквозь неясные, мутные
и едва различимые завесы жизни проступают строгие и вечные, но свои и родные
лики родного и всеобщего. Сквозь трагедию сплошных рождений и смертей
светится нечто родное и узорное, нечто детское, да и действительно детское,
даже младенческое, то, ради чего стоит умирать и что осмысливает всякую
смерть, которая иначе есть вопиющая бессмыслица.
Человек родился. Кто не видит дальше непосредственной жизни, тот обязан
считать это действием судьбы. Но кто знает и любит то родное и всеобщее, что
его породило, тот рад своему рождению, тот благодарит жизнь за свое
рождение, тот считает свое рождение своим счастьем и своей волей, тот
стремится выявить и выражает сознательно и вольно то, что ему жизнь дала до
его сознания и без его воли.
Человек умирает. Тот, кто не видит ничего кроме жизни и кто ослеплен ее
непосредственным явлением, тот переживает свою смерть как ужас, как
трагедию, как бессмыслицу. Но тот, кто знает и любит то свое родное и
всеобщее, которое его породило и теперь -- со смертью -- принимает его в
свое лоно, тот считает свою смерть нужной и своевременной, тот рад
жизненному труду, борьбе, страданиям и радостям, рад и тому, что так или
иначе он выразил себя и выявил себя, так или иначе раскрыл, развернул свою
природу, рад жизни и спокоен перед смертью, завершившей положенный ему
судьбою удел. Воля жизни есть воля человека, стремление рода и Родины есть и
стремление отдельного человека, данность извне есть интимнейшее
самоутверждение самого же отдельного человека: разве при таких условиях
остается еще какое-нибудь место для судьбы, разве это не есть победа над
судьбой, над жизнью и даже над смертью, разве это не есть победа над
трагедией общечеловеческой жизни? Судьба -- там, где непонятное и сильное,
необозримое и могущественное врывается по неизвестным причинам в понятное,
сознательно построенное, любимое и вообще человечески обозримое. Но тот, для
кого общие основы жизни суть родные, для того, кто знает и любит свою
Родину, все ее жизненные акты есть его собственные жизненные акты и ее
необозримая и могущественная воля есть и его собственное интимнейшее
вожделение. Где же тут место судьбе? Это есть победа над судьбой и презрение
смерти.
-- Вы умрете, и вы этому рады, -- говорил мне тоже один
интеллигентишка. -- Но ведь если вы умрете, то все равно ваша жизнь
бессмысленна, и все равно судьба властвует над вами.
-- Нет! -- отвечал я. -- Я умру, но я останусь жить.
-- Хе-хе! Бессмертие, дескать, души?
-- Как хотите называйте. Вернее, бессмертие моего дела.
-- Но ведь дело-то умрет?
-- Нет, товарищ, не умрет. Именно не умрет.
-- Дело ваше умрет, раз вас не будет.
-- Физически меня не будет, а жизнь моя не умрет.
-- Но ведь она же растворится в общечеловеческом деле, в
общечеловеческой жизни, и никто этого даже и не заметит.
-- Вы рассуждаете как эгоист, от всего уединившийся и ничего не
любящий. Кто любит, тот не умрет.
-- Ну, вы любите свое дело, но вы же, несомненно, умрете.
-- Нет, кто любит свое родное, тот не умрет, тот будет вечно в нем жить
и вместе с ним жить. И этой радости, этой великой радости достаточно для
того, чтобы быть спокойным перед смертью и не убиваться над потерями в
жизни. Кто любит, тот умирает спокойно. У кого есть Родина, тот, умирая если
не за нее, то хотя бы--только в ней, на ней, умирает всегда уютно, как бы
ребенок, засыпая в мягкой и теплой постельке, -- хотя бы эта смерть была и в
бою, хотя бы это и была смерть летчика, упавшего с километровой высоты на
каменистую землю. Только Родина дает внутренний уют, ибо все родное --
уютно, и только уют есть преодоление судьбы и смерти.
Я когда-то убивался и изнывал, наблюдая звериную жестокость и кровавые
страдания в животной и человеческой жизни. Но теперь я спокоен. Кто видел
мало зла, тот хлопочет, суетится, ерзает, ужасается и убивается. Но кто
знает, что весь мир лежит во зле, тот спокоен, ибо самая эта суета мира как
лежащего во зле уже сама по себе предполагает, что мир не есть зло, что это
его временное состояние, что существует истина и правда, превысшая жизни, и
что каждому велено природой отдать свою дань и злу и добру. Не волнуют меня
сейчас римские императоры. Но это -- только потому, что жизнь выше их
кровавого сладострастия; и это потому, что есть превысшая, общечеловеческая
Родина, которая есть твердыня добра и истины и которая может велеть вступить
мне в смертный бой и с римскими и со всякими иными императорами. А знать
веления Родины, своевременно их воспринимать--дело величайшей человеческой
мудрости. Главное, что есть опора против бессмыслицы жизни, есть твердыня,
превысшая судьбы и есть внутренняя и несокрушимая цитадель презрения к
смерти, есть любовь и жертва, есть подвиг и счастье самоотречения, есть в
самоотречении для других и для Родины самое сокровенное и уже действительно
несокрушимое самоутверждение, самопорождение.
Пока наша жизнь мятется и страждет, пока наша жизнь неустроена, полна
злобы и насилия, пока мы умираем под пятой неведомой судьбы, -- одно из
двух: или жизнь, согласная с родным и всеобщим, с Родиной, и тогда она --
самоотречение; или жизнь вне связи с родным и всеобщим, с Родиной, и тогда
она -- бессмыслица.
Необязательно, чтобы человек во что бы то ни стало умирал и жертвовал
своей жизнью. Для этого должно быть особое веление Родины. Но и всякое
страдание и труд на пользу Родины, и всякое лишение и тягость, переносимое
во славу Родины, уже есть или иная жертва, или иное самоотречение, и
осмысливается все это только в меру жертвенности.
-- Товарищи! Коварный враг напал на нас исподтишка. Коварный враг под
маской дружбы готовил на нас нападение. Уже наши города и села страдают от
бомб. Уже пролилась кровь невинных людей, мирно строивших свою жизнь.
Встанем на защиту Родины, отбросим врага, укрепим наши границы, защитим
наших родных и близких. Смерть врагу! А если нужна и наша жизнь, то отдадим
за Родину и нашу жизнь и умрем в честном бою!
Такие слова услышал я 22 июня 1941 года на летучем митинге от парторга
одного учебного заведения в Полтаве, где меня случайно застала война.
-- Товарищи! Проклятая тевтонская орда ворвалась в наши пределы. Мы
захвачены врасплох. Пока люди поймают бешеную собаку, сколько людей она
перекусает и сколько еще причинит зла! Ловите бешеных собак! Товарищи,
Родина призывает всех нас стать на защиту родной земли. Отложим наши
житейские дела, теперь не до них. Еще вчера мы жили мирно и не ждали войны.
Еще вчера так весело танцевала молодежь, так бодро шагали по городу старики,
так дружно и беззаботно шла наша работа. Стар и млад теперь -- на другую
работу, на войну, против общего всем врага, на защиту оскорбленного
отечества! Все для войны и фронта! Отечество наше в опасности! Теперь не
время для личных дел. Отдадим все свои дела и себя самих на служение
Родине... А если нам суждено погибнуть, то лучше смерть, чем рабство у
врага!
Так говорил какой-то человек на митинге перед вокзалом в Харькове в
июле 1941 года, когда я пробирался из Полтавы в Москву.
-- Никуда отсюда не уйду! Хоть расстреливайте меня, никуда отсюда не
уйду, -- истерически вопила молодая женщина с двумя детьми, одним -- грудным
и другим -- четырехлетним, беженка из-под Львова, которая с трудом ворвалась
в вагон, где был и я, на какой-то мелкой станции между Харьковом и Москвой.
Ее муж, военный, был взят в первые же часы войны, а сама она, бросив
имущество и дом, с двумя детьми прошла полтораста километров пешком, и потом
попала с одного поезда на другой, пока не очутилась на линии Курск--Орел,
где, после нескольких суток ожидания и всяких страданий, наконец втиснулась
в переполненный московский поезд, чтобы добраться к родственникам под
Москвой. Проводник вагона ее не пускал, так как никаких билетов на той
станции никому не выдавалось. И вот она влезла силою и громко кричала и
причитала.
-- Рубите меня на куски, не уйду отсюда! Я десять дней голодная с двумя
детьми. Я больше не могу сидеть на этой станции! Пустите, отстаньте от меня.
Не уйду. Убивайте, не уйду.
Ее стали успокаивать. В конце концов отстал и проводник. Ее усадили,
дали поесть. Грудного положила она на скамью. Он был неподвижен, совершенно
безмолвен и вполне мертвенного вида; и только иногда, очень редко слегка
вздрагивал ручками и ножками. Четырехлетний стоял как скелет, желтого и
синего цвета, рассеянно слушал крики и причитания матери и тупо смотрел в
окно, находясь от него на большом расстоянии и только единственной его
реакцией было, когда в окне вагона показались жужжащие самолеты, это -- то,
что он задрожал и тихо пролепетал матери:
-- Бомбить будут?
-- Это -- наши, -- сказала мать.
-- А наши будут бомбить?
Тут все рассмеялись, и заулыбалась мать. Успокоившись, она рассказала
свою историю, из которой мне многое запомнилось.
-- Муж говорит: собирай детей и уходи, сейчас немец бомбить начнет. А я
ему: куда я пойду? Я с тобой останусь. Бомбить, говорит, сейчас начнут,
наступление идет, в плен, говорит, попадешь, убьют, замучат, говорит. А я
ему: но ты же вот останешься! А он мне: да я же военный, мне -- приказ. Ну,
что ж, что военный, говорю ему. Жили вместе и умрем вместе. Иди, говорит,
времени не упускай. А я ему: и мне с тобой умереть хочется. Да детей-то,
говорит, тебе не жалко? А я ему: и дети с нами умрут. Ну, говорит, ты с ума
сошла, с тобой разговаривать нечего. И ушел. А через полчаса, смотрю,
грузовик подошел, и какой-то военный силком меня втащил на машину. Такой,
говорит приказ. А мужа-то и нет как нет. Посадили нас втроем, и хоть бы до
железной дороги довезли-то. А то провезли пятьдесят километров и высадили.
Куда хочешь, туда и иди. До железной дороги полтораста верст пешком прошли.
Несколько ночей в лесу ночевали не евши. Да после этого еще вот по железной
дороге целую неделю мыкаемся.
Потом она совсем успокоилась. И заговорила так.
-- Жили вместе, и умирать надо вместе. Нашел, когда жалеть! Сам-то
сейчас в бою небось. Жив ли? А я тут чего мыкаюсь? Если бы все так вот пошли
на немца, устрашился бы. А чего нас оттуда вывезли? Пошли бы мы все на
врага, и -- устрашился бы. Я ему говорю: Коля, и я с тобой умру. А он мне:
дура, говорит, детей спасай, мне через полчаса выступать. А стояла-то наша
часть у самой границы. Умру, говорю, с тобой. А он мне: дура, говорит, ты
ничего не смыслишь, нельзя тут тебе быть. А я ему: жизнь свою хочу отдать,
понял? А он мне: дура, говорит, езжай к отцу. А я ему: поп в церкви говорил,
что никто же больше сея любви не имеет, да кто душу свою положит за други
своя. А он мне: и поп твой такой же дурак; уходи, говорит, не смей
оставаться. А я ему: что же, Коля, и жизни моей ты не хочешь! А он мне:
жизнь для детей береги! А я ему: а дети-то мне на что, если немцу под сапог
пойдем? А он мне: дура, говорит, дети вырастут, а ты их губишь; а я ему: все
погибнем, а народ останется. А он мне: а что тебе народ, коли сама
подохнешь? А я ему: жизнь хочу отдать. А он мне: дура, говорит. Я ему: жизнь
мою возьми. А он мне: дура, говорит...