- Перестаньте кричать, Марио, - сказал я ему спокойно, потому что бессмысленно отвечать криком на вопли разъяренного человека. - Объясните толком, что вам нужно.
   - Да, - прошептал он, вмиг успокоившись, - да, Умберто, да, да...
   Он все еще твердил это дурацкое свое "да", когда вошел Джулиано.
   - Синьор Марио, ну, синьор Марио, - Россо был донельзя дружелюбен и благожелателен, - я ведь говорил, что шантаж здесь ни к чему: во-первых, Умберто не знает никакого Кроче, во-вторых, все материалы лаборатории у меня. Вы слышите: у меня. И кстати, исследования Прато и Альмадена - это еще не ключ, это всего лишь заготовка. А ключ только у меня - у меня одного.
   - Синьор, - Гварди вздохнул тяжело, настолько, чтобы всем была видна истинная мера этой тяжести, - когда господь хочет покарать нечестивца, он лишает его рассудка. Синьор, вы нечестивец...
   - ...которому возвращен рассудок.
   - Нет, - покачал головой Гварди, - но у нас есть терпение. И не только терпение, дорогой мой Чезаре.
   - Джулиано, - поправил я невольно, однако, Гварди не заметил ни своей обмолвки, ни моей поправки.
   - Итак, - сказал Гварди, - на чем же мы остановились?
   - Оставьте, - поморщился Джулиано, - какие могут быть остановки в конце пути.
   - В конце? - удивился Марио.
   - Да, синьор, сегодня - мы уже в конце, хотя для вас и тех, - Россо повел рукой к западу, в сторону Боготы, - это только начало.
   - Но, дорогой, позвольте напомнить: не я вас, а вы меня вовлекли в дело!
   - Да, синьор, - подтвердил Россо, - и от этого мне не уйти. Чересчур много индульгенций даровали себе люди. Хватит.
   Гварди не успел ответить: зазвонил телефон. Джулиано поднял трубку, но почти тотчас опустил ее.
   - Синьоры, - сказал он глухо, - синьоры, Хесус Альмаден умер.
   Затем, прежде чем вернуть трубку на место, он еще раз приложил ее к уху.
   Телефон молчал.
   Гварди пробыл у нас еще три дня. В семь утра он выходил на аллею и, повстречавшись со мной, два раза кряду восклицал: "Какое прекрасное утро!" Каждое утро из этих трех было в самом деле великолепно, и я охотно соглашался с ним: "Да, Марио, восхитительное утро". Минут пять после этого мы прогуливались молча, а затем он непременно возвращался к тому, старому разговору о Кроче, которого я будто бы задушил.
   Он приводил доказательства, выкладывал деталь за деталью, но все это было впустую - он определенно стал жертвой какой-то навязчивой идеи, и я бессилен был убедить его в этом.
   Вечера комиссар Гварди проводил в кабинете у Россо. Джулиано не приглашал меня к себе, но дверь почему-то всегда оставлял открытой. Случалось, я проходил мимо, и почти всегда я слышал один голос - синьора Марио. Он говорил о фантастическом расцвете экономики, о золотом веке человечества, которое избавится наконец от ублюдочных проблем морали и комплекса неполноценности - этой вонючей гангрены, об Атлантах, которые подопрут не только Землю, но и Вселенную.
   - Пусть, - кричал он, - живут эти люди тридцать лет, пусть даже двадцать, но зато какая жизнь будет у них!
   - А вы, Марио? - тихо спрашивал Джулиано. - Вы не хотели бы повторить дорогу Хесуса Альмадена и тех, которые сначала бежали от него по улицам Боготы, а потом вдруг стали образцовыми, дисциплинированными рабочими? Или вы предпочитаете все-таки нажимать кнопки диспетчерского пульта?
   - Перестаньте, синьор, кликушествовать, - разъярился Гварди, - вы отлично понимаете, мы с вами и они из разного теста!
   - О-ох, - едва слышно возражал Россо, - подбавить бы вам чуть-чуть дрожжей - и как бы еще взошло ваше тесто! Две-три инъекции, как тем, которых вы показали нашим уважаемым зрителям на экране, - всего две-три инъекции, синьор. Попробуем? А?
   - На себе, - отвечал Гварди, уже без ярости, миролюбиво, с благодушием магната, который даже при желании не может стать ниже того, что он есть, - на себе, дорогой Россо. Но послушайте, - вскакивал секунду спустя комиссар, - я еще раз говорю вам: не будьте идиотом, возьмите себя в руки. Ведь рано или поздно то, что узнали вы, узнают и другие. Поймите, добренький вы гомункулус, это предопределено.
   - Человечество взрослеет, Гварди, через полвека оно сумеет распорядиться этим иначе. Если бы в девятьсот сорок пятом там, в центре Европы, заполучили атомную бомбу вот такие...
   Джулиано не закончил фразы; он махнул рукой, и я увидел, как Марио схватил его за руку, склонился над столом и сказал что-то, после чего Джулиано засмеялся комиссару прямо в лицо и очень громко произнес:
   - Наручники, электрический стул - чем еще может пригрозить мне полиция? Уходите, Марио, уходите, пока не поздно: я еще при оружии.
   Хесуса Альмадена мы хоронили утром - после отъезда комиссара Гварди. Я настаивал на кремации, и сам Джулиано сначала был за кремацию, но вдруг и очень решительно он переменил свое мнение: "Обычная могила в земле, Умберто, как у наших предков. И никаких надгробий - даже холма и цветов".
   Могилу вырыли метрах в ста от фонтана, подле просеки, у которой однажды ночью я видел Альмадена. Нас было только двое - Джулиано и я. Джулиано плакал, но лицо у него было не скорбным, а отрешенным, так что трудно было понять, о чем именно он плачет: о Хесусе или о чем-то другом, что, может быть, и не человек вовсе.
   После похорон Альмадена Джулиано трое суток не выходил из своего кабинета. Теперь мы разговаривали с ним только по телефону - он отключил видеоэкраны. Мне кажется, он и домой не уходил, а ночевал прямо там, в кабинете.
   Меня все эти дни не оставляло ощущение гнетущей тревоги. Я отчетливо сознавал, что где-то рядом со мной или даже во мне прячется Забытое, но что оно, каков его образ и вообще есть ли у него образ - ничего этого я не знал. Но о чем бы я ни думал, все эти трое суток меня неотступно преследовало одно странное, очень странное видение. Точнее, это было не одно, а множество разных видений, но все они стягивались гдето в фокусе, недоступном моему глазу.
   Я видел бесчисленные островки, которые оказывались то ледяными пластинами с выкрошенными краями, то изрезанными в куски полями с пересохшими травами, то обломками электромагнитных полей, какие бывают в школьных учебниках, где показывают силовые линии. Все они проплывали у меня над головой, над теменем - и если останавливались, то останавливались одновременно, как звезды планетарного неба. Двигались они тоже с одинаковой скоростью, так что соединиться друг с другом никак не могли. И вот то, что они никак не могут соединиться, больше всего поражало меня. Потом перед моими глазами вдруг затевал свой беспорядочный танец старичок-бушмен, и каждое его движение я воспринимал как сколок, который надо бы подогнать к другим сколкам. Я готов был уже приняться за эту чудовищную работу, но внезапно срывался ливень, молнии секли небо, старичок забивался в гигантское дупло баобаба и торопливо втыкал вилку настольной лампы в штепсель. Из гнезд штепселя сыпались, жужжа, маленькие искорки. Я объяснял старичку, что они - тоже молнии, а он смеялся, как будто вместе со мной дурачил кого-то третьего. Он видел молнию, он видел искры - но для него это были отдельные острова, которые не соединяются друг с другом. Меня брала отчаянная досада, я возмущался бестолковостью старичка, но вдруг сам я, и этот старичок, и Альмаден, еще живой, и Джулиано, и Зенда - все мы превращались в островки, плывущие рядом с одинаковой скоростью, так что ни один из них никогда не настигнет другой. А потом - это уже был верх нелепости - я, и старичок, и Альмаден раскалывались в куски, и там, где только что виделся один остров, возникало множество осколков, и эти осколки тоже не могли соединиться друг с другом.
   Затем, ни с того ни с сего появлялся мой школьный учитель математики и втолковывал мне назидательно, с укоризной, как все учителя:
   - Умберто, если ты будешь преследовать взобравшегося на пальму шимпанзе, он забросает тебя кокосами. Но если ты, убегая от него, взберешься на пальму, он не догадается, что в тебя можно швырнуть кокосом с земли. Умберто, ты правильно решил три действия задачи, но к последнему, четвертому, ты не можешь перебросить моста. Умберто, для твоего кокоса существует, увы, только один маршрут, наиболее простой и естественный: с вершины дерева - на землю.
   В классе поднимался хохот, сорок указательных пальцев направлялись в мою сторону и сорок голосов скандировали:
   - Шим-пан-зе, шим-пан-зе!
   Эта вздорная сцена была мне отвратительна, ничего общего с моими школьными годами она не имела: я был первым учеником в классе и никогда меня не обзывали шимпанзе. Но, странное дело, я точно знал, что эта нелепая картина как-то связана с теми ледяными островками, изрезанными в куски полями и обломками электромагнитных полей, которые неотступно преследуют меня вот уже третьи сутки.
   Чтобы хоть немного разгрузиться, мне нужно было поговорить об этом с Джулиано, но он не поддавался никаким просьбам.
   В Боготе опять начались волнения рабочих. Станция "Санта Фе де Богота" в этот раз ограничилась простой информацией и еще. заявлением комиссара Марио Гварди, что порядок в столице будет восстановлен в трехдневный срок.
   Утром Джулиано сам позвонил мне:
   - Вы слышали вчерашнюю передачу? Для реализации обещанной программы синьору Гварди понадобится еще одна встреча со мной. Ждите гостей из Боготы.
   Он не ошибся: часа через четыре после нашего разговора на крышу главного корпуса опустился вертолет. Из машины вышли Марио Гварди, с ним четверо, которых я видел уже в прошлый раз, и еще двое новых. Эти двое были огромного роста, как игроки национальной сборной по баскетболу, но выправка у них была безупречно офицерская. Они спускались в люк гуськом, и едва скрылся последний, Россо позвонил мне:
   - Каковы молодчики, Умберто! Здорово, прямо, как шестьдесят лет назад у нас, в Европе. Да, чуть не позабыл: у вас на столе рукопись. Нашли? Суньте-ка ее в карман.
   - А дальше? Что дальше, Джулиано?
   Он не отвечал: видимо, гости были уже у него. Я сунул рукопись в карман, минут десять постоял у окна, затем вышел к фонтану, хотел присесть, но тут же передумал и двинулся по просеке к заброшенной щебеночной дороге на Пуэрто-Карреньо. Я шел по обочине - медленно, срывая, как в детстве, пригоршнями листья. Я ссыпал их на дорогу, захватывал новые пригоршни, опять ссыпал - и так, наверное, целый час. Потом, увидев цереус, - это был единственный кактус на здешней дороге - я вспомнил о рукописи. Я подумал, что надо бы прочитать ее, но, улегшись под цереусом, я уже не хотел ни читать, ни думать - изумительная лень, прекрасная лень одолевала меня, и я понимал, насколько глупо и кощунственно сопротивляться ей: ведь она так ловко, так упорно обходила меня уже добрые двадцать лет!
   Я проснулся от жжения в левом боку. Растирая его локтем, я вспомнил о рукописи - она была на месте. Я разорвал пакет - оттуда выпала фотография Чезаре Россолимо и несколько листков, исписанных его рукой.
   "Дорогой Умберто, я всегда восхищался мужеством и ясностью вашего мышления. Я обращаюсь к вам с твердой уверенностью в том, что время, дела и люди не причинили ущерба этим вашим качествам. Я уверен, вы не будете торопиться с приговором ближнему, который каждый из нас выносит в глубинах своего Я, независимо от того, как в этом случае распорядились или распорядятся судьба и люди. Я убивал людей, я убивал себе подобных..."
   Внезапно там, на востоке, откуда я ушел два часа назад, вздрогнула земля и поднялась черная, как поставленная стоймя гигантская черная туча, стена. По краям этой стены, ударяясь о зубцы, на землю падали обломки цереусов.
   Потом стало тихо - неправдоподобно тихо, как в галерее батальной живописи. Минут десять еще я смотрел на восток, я ожидал - из черной тучи, из стены, вот-вот появится вертолет, но это было пустое, нелепое ожидание - инерция надежды, которая чересчур часто берет верх над рассудком. Они все он и те, из Боготы, которые прилетели сюда, чтобы сделать его своим, - были теперь вот этой черной стеной.
   Странно, я не чувствовал ни горя, ни тоски, ни печали ничего того, что одолевает человека, когда рядом смерть. Передо мною лежала фотография Чезаре, рукопись - последняя в его жизни, адресованная мне; справа, на востоке, поднималась все выше стена, уже не черная, а серая, но я ничего не чувствовал - глаза мои смотрели и видели, внутри ж было пусто. Может быть, как у оленя или белого медведя, когда они смотрят в небо, и звезды, которые над ними, просто всплесски света - и ничего больше.
   Я не знаю, сколько еще минут или часов я просидел здесь, под одиноким цереусом у щебеночной дороги. Я мог бы сказать вечность - и это было бы правдой, я мог бы сказать мгновение - и это было бы правдой. Тело мое тяжелело, и предметы, которые были вокруг, тоже наполнялись тяжестью. Они опять, как в далеком моем детстве, становились весомыми, незыблемыми, и я с удивлением присматривался к этому ощущению, которое прежде казалось мне не только естественным, но и единственно возможным.
   Синие глаза Чезаре - с фотографии - следили за мной безотрывно, и зрачки их, сжимаясь и расширяясь; пульсировали, как черные звезды. Всматриваясь в его глаза, я услышал свое сердце - оно сжималось и расширялось в ритме зрачков Чезаре, и сжатие было, как укол чудовищно длинной иглой, которая увлекает за собой внутрь раны ее края.
   Я поднял с земли рукопись, дважды прошелся по первой странице, но слова ее - оставались далекими и ненужными. Эти слова, чтобы они стали ближе и понятнее, я переводил сам для себя: "Он говорит, что не хотел власти над людьми, что служил Идее, что это не ему, а Идее нужны были человеческие жизни. Но кто дал ему право толковать Идею? И почему одному ему? Он ничего не объясняет. Может быть, и это его правоне объяснять? Нет, вот оно, чуть пониже, его объяснение: он отожествил себя с Идеей, ступив по ту сторону добра и зла, где не существует никакой морали, кроме той, которую устанавливает для себя Человек-Идея".
   Я никогда не мог понять, да и теперь очень плохо понимаю, как мысль, только что ленивая и неповоротливая, вдруг становится чудовищно деятельной, как искусно она соединяет обломки в целое, и это целое оказывается до того естественным и убедительным, что недавняя слепота твоя представляется всего лишь случайным наваждением. Стремительно, будто в собственной рукописи, пробегал я страницу за страницей, и ощущение, что мысли приходят не извне, а извлекаются из недр моего Я, становилось все явственнее, все тверже. Забытое, которое накануне давало о себе знать только тяжелой, сумеречной тревогой, теперь неуклонно, как парусник, выплывающий из тумана, вычерчивалось во всех деталях своей головоломной оснастки. Я мог, по желанию, расположить его под любым углом, приблизить и удалить, поднять и опустить, и ни один узел, ни одно, даже микроскопическое, сочленение не могло остаться незамеченным.
   Мир, который видел, я, опять становился цельным и понятным: островки соединялись в острова, островав континенты, и все они намертво были связаны друг с другом. Старичок-бушмен уже не удивлялся электрическим искрам, которые просто маленькие молнии, мои товарищи-школяры не обзывали меня шимпанзе, потому что теперь я тоже мог швырнуть кокосом не только вниз, с дерева на землю, но и вверх, с земли на дерево.
   В сущности еще до того, как этот заново увиденный мною мир был перекодирован в слова и числа, я уже чувствовал его целиком в себе. Не знаю, как бы поточнее сказать, но слова и числа нужны мне были не для себя, а для других - чтобы эти другие поняли меня. В словах и числах была только схема, только каркас, а живая плоть мира оставалась во мне.
   Мир - мой прежний мир, временные и пространственные границы которого обозначались двумя смертями Чезаре Россолимо, колыхался передо мною, как огромная клетка с расплывающимися в лиловом тумане прутьями. В этом мире была своя метрика люди двигались четко по строго размеченным треугольникам, ромбам, квадратам, окружностям, эллипсам, пересекавшимся в двух-трех, изредка в четырех-пяти точках. И ни один из здешних людей не знал пути другого, потому что у точки нет направления. У каждого была только одна дорога, заданная ему Чезаре.
   Но, черт возьми, неужели Чезаре не понимал, что этот мир будет единственным миром не только для других, но и для него самого? Разве может наш мир быть чем-то иным, кроме наших действий? Никто, даже господь, не прыгал выше своей головы, и поднимать себя за волосы, чтобы стать выше, способен только безумец. Порабощая, я сам становлюсь рабом и никакая сила, никакое величие не уберегут меня от этого. Я - это мои действия, осуществленные и неосуществленные, и никакого другого моего Я нет.
   Чезаре винит себя в том, что встал по ту сторону добра и зла, где существует только сверхмораль сверхчеловека. "Слепой, - хотелось мне крикнуть ему, - если это в самом деле так, что же тебя сломило? Ошибаешься, ты ошибаешься, Чезаре, никто не властен уйти от человеческих законов - и ты не ушел".
   Странно, по-настоящему, с неодолимой внутренней болью, я понял, что Россолимо уже нет и не будет, только сейчас, когда мне отчаянно захотелось говорить с ним, а он уже не мог слышать меня.
   Солнце висело над щебеночной дорогой, градусах в пятнадцати от земли. Эти последние пятнадцать градусов оно проходит быстро, минут за сорок. Чтобы добраться засветло до Пуэрто-Карреньо, надо было немедленно встать. Но я не мог встать, не мог уйти отсюда. Нет, это не было собачьей верностью дому, который стал пепелищем, - просто наши мысли привязаны к местности почти так же, как наши действия: уходит тот, кто боится своих мыслей.
   Нет, нельзя уходить, пока хоть один уголок остается в тени. Чезаре превратил меня в раба - меня, мыслящего человека, ученого, у которого была своя воля, свой ум. Он раздробил мое познавательное поле на множество изолированных островов, но не лишил меня способности к анализу и высшей интеграции в строго очерченной области биохимии. А Хесус Альмаден? Ведь в нем-то вообще ничего, кроме оболочки, не осталось от человека! И при всем том он был блестящим биохимиком.
   Как ни чудовищно это, самое поразительное все-таки, что первые идеи были подсказаны Чезаре самой жизнью, будничной, повседневной жизнью. Люди свободно ориентируются в сложнейшем лабиринте своих профессиональных угодий, но становятся беспомощнее слепых котят, едва выбравшись за их пределы.
   - Какого цвета этот помидор?
   - Этот помидор красного цвета, - хором отвечают люди.
   И тогда находится некто главноразъясняющий, который дает им предельно четкую инструкцию:
   - Вы заблуждаетесь, красных помидоров не бывает, есть только один помидор - серо-буро-малиновый. Повторите.
   - Серо-буро-малиновый, - хором повторяют люди, - серо-буро-малиновый, серо-буро-малиновый.
   И привычный образ красного помидора, загнанный в подкорку, послушно уступает свое место в сознании новому помидору. Серо-буро-малиновому.
   Тогда, в Пизе, куда меня вызвали для опознания, я видел труп Чезаре. Я ехал в Пизу с устоявшимся уже образом покойного Россолимо, и элементарный гипноз довершил дело. А потом - на вокзале во Флоренции и в Болонье - я столкнулся нос к носу с живым Чезаре, но красные помидоры для меня уже не существовали - только серо-буро-малиновые, только они были реальны.
   Я не знаю, гениален ли Чезаре. Я не люблю эти слова - гениальный, великий: сколько бед началось с них! Но Чезаре увидел и понял то, что для других было всего лишь любопытным феноменом. Россолимо ничего не выдумывал - просто он оказался одним из тех не очень многих людей, которые выбирают себе в учителя не другого человека, а самое Природу.
   Чтобы встать над людьми, нужно овладеть их сознанием и волей, но никакого ощущения насилия у людей при этом не должно быть - только такая власть есть истинная власть. Поставив перед собою задачу, Чезаре принялся отыскивать ключ и нашел его лет десять еще назад, августовской ночью в Пизе, когда увидел взбиравшегося на падающую башню сомнамбулу. Лунатик, разузнал у его родичей Чезаре, был приезжий из Аяччо и никогда прежде Пизанской башни не видел. И тем не менее, этот спящий безукоризненно, точнее и целеустремленнее любого бодрствующего, ориентировался на неизвестной ему дороге! Забавляясь, Природа задала ему цель, избавила от страха и, как говорил на заре века в "Этюдах оптимизма" русский биолог Илья Мечников, вернула утраченные много тысяч лет назад ловкость и силу.
   Уже тогда, на студенческой еще скамье, Чезаре исключил традиционные толкования сомнамбулизма как истерии, эпилептического недуга, снохождения, неадекватного восприятия действительности. Сомнамбулизм - форма бодрствования, и поразительное сходство электроэнцефалограмм лунатика и активно бодрствующего человека - одно из многих тому доказательств. Неадекватное восприятие действительности обязательно приводит к гибели: примите кипящую воду за прохладное молоко и попробуйте-ка сигануть туда нагишом! Разве у сомнамбулы случается что-нибудь подобное, разве он принимает пропасть за насыпь, а колокольню - за цветочное поле?
   И все-таки мотивы его поведения темны, а образы внешнего мира, направляющие его, скрыты от нас. Но если это может Природа - формировать образ и задавать План поведения сомнамбуле, - то почему же должно быть это не под силу ему, Чезаре Россолимо!
   Чезаре приказал мне убить Витторио Кроче. Нет, это не было местью за булавочные уколы, которыми шеф постоянно ранил его самолюбие - просто эксперимент Россолимо требовал жертв и, разумеется, удобнее было воспользоваться материалом, который был под рукой.
   Сначала он рассорил нас, меня и Кроче, из-за урны, которая была всего лишь порожним ящиком. Опасаться же, что кому-то взбредет в голову крамольная мысль вскрыть запечатанную урну, не приходилось: Чезаре не хуже других знал, как почтительно люди относятся к смерти!
   В кабинет Кроче урну перенес я. Строго говоря, в этом акте, усугубившем наши взаимные подозрения, не было крайней нужды: видимо, тогда Чезаре был еще не в силах сполна отрешиться от тривиальной житейской логики, которая требует психологического плацдарма для большого преступления, неизменно предпосылая ему малое. Впрочем, у меня нет уверенности, что Россолимо в самом начале решил, кто именно будет убит - я или Кроче: ведь для него это было безразлично.
   Ну, а потом я - тот "Я", которого вылепил Россолимо, нашел Кроче в спальне, задушил его и перетащил в кабинет вместе с простыней и подушкой, следуя заданному Плану поведения. Правда, в одном пункте я допустил отступление - Кроче следовало убить в кабинете. Россолимо был озадачен и раздосадован; ему казалось, что сомнамбула Умберто Прато Частично вышел из-под контроля. Но через день или два инспектор Гварди, с которым к этому времени он уже затеял переговоры о создании треста сомнамбул, объяснил ему, что инициатива, проявленная мною, была обусловлена неожиданным сопротивлением Кроче. И тогда Чезаре овладел чудовищный восторг, ибо он сделал еще одно великое открытие: сомнамбула доктор Прато сохранил способность к тактической инициативе при безоговорочном соблюдении стратегической линии Плана, и участь примитивного дурачка - жертвы балаганного гипноза - не грозила ему.
   Мучительный же допрос, которому впоследствии подверг меня инспектор Гварди, нужен был одному ему: его полицейский энцефалос отказывался верить тому, что человек, пробравшийся в комнату своей жертвы по стене восьмиэтажного дома и реализовавший свою цель с такой безупречной чистотой, ничего не знает об этих своих действиях.
   В Италии Россолимо делать было уже нечего, и он перебрался в Колумбию. Лаборатория в Пуэро-Карреньо сначала была общей - его и Хесуса Альмадена. Здесь решалась проблема увеличения емкости управляемых аккумуляторов мышечной энергии сомнамбулы. Однако Россолимо намного опередил в своих исследованиях доктора Альмадена, и ему показалось совершенно естественным стать единственным и полновластным хозяином лаборатории. Разумеется, все последующие роли доктора Альмадена выбирались уже исключительно самим Чезаре.
   "Поверьте, - пишет Россолимо, - это не всегда давалось мне легко, как, впрочем, и с вами. Но успехи, достигнутые доктором Альмаденом и доктором Прато в исследованиях по энергетике митохондрии, были одним из высших моих триумфов: урезая и дробя ваше познавательное поле, я сохранил нетронутой вашу одаренность биохимиков. В своих исследованиях вы шли по пятам за мной, опередив Фергюссона и сотни других кретинов. И откровенно говоря, Умберто, мне зачастую казалось, что ваша нынешняя роль не очень отличается от той, которую вам и вашим коллегам-ученым назначило общество".
   Не знаю, почему, но всякие мудрствования по поводу моих взаимоотношений с обществом всегда не нравились мне: я - биохимик, и это главное. Конечно, о своем месте на земле я думал, как думают о нем все люди, которые пытаются познать себя. Да, многое было не по нутру мне, но, господи, разве человеку доступно совершенство? А что может быть глупее негодования, которое только отрицает и ничего не предлагает взамен? Пусть так, пусть общество мне назначило роль, но ведь я сознавал эту свою роль ученого, и она была мне по душе. И разве, наконец, при желании я не мог бы стать инженером, коммерсантом, врачом, актером? А Россолимо оставил мне одну-единственную роль - робота от биохимии.
   - А Витторио Кроче? Кто убил его? Ты, Умберто, ты. Значит, Россолимо дал тебе еще одну роль - убийцы.
   Странно, когда мне бывает не по себе, я разговариваю с самим собою вслух, как с посторонним, - так вроде проще все становится, понятнее. И возражаю я тоже вслух.
   - Нет, это была не роль, это была профессия - робот-убийца.
   - А инженер, коммерсант, врач, актер, тюремщик, палач в твоем обществе - разве это роли, а не ремесла? Увы, доктор, своей, свободно избранной роли у вас нет - вы вольны выбирать только ремесло. А Россолимо пошел чуть дальше: он освободил вас и от этого - права выбирать ремесло.