Страница:
Потом люди, хотя сила их не убывала ни на мгновение, стали почему-то маленькими и далекими, будто к его глазам мгновенно, невидимо для него самого, приставили перевернутый бинокль. Голоса людей тоже стали далекими, отдельных слов он не воспринимал - только торопливый, напряженный шепот, который временами переходил в тяжелый, как из-под земли, гул.
Он очнулся на Франсуа Вийона - тихой окраинной улице, в полукилометре от лимана, с которого подымался гнилостный запах разлагающихся в воде трав и камыша. Чтобы прийти сюда, надо было пересечь двенадцать других улиц - он не выбирал маршрута, он очнулся на улице Франсуа Вийона, и ни одна из тех других двенадцати, пересеченных им, не оставила следа в его памяти.
Улица была плохо освещена - только в конце ее, ближе к лиману, над невысоким порталом светились лиловые слова "Театр-гомо". Красное табло извещало, что свободных мест в театре нет. Он стоял у распахнутых дверей, внушая себе, что ждать бессмысленно, что надо повернуться и уйти. Он переминался с ноги на ногу, но сделать действительный шаг, который уводил бы его от театра, он все еще не мог.
Внезапно справа от него что-то щелкнуло и вслед за щелчком резкий, как у робота, человеческий голос приказал ему пройти в шестой ряд амфитеатра, центр - там будет приготовлено для него кресло. Потом тот же голос, но уже без прежней резкости, сказал:
- Мы знаем вас и очень рады вам.
Он улыбнулся: двести лет назад попы встречали такими словами еретика, который вернулся к богу, а спустя сто лет в клубе атеистов так встречали попа, который отказался от своего бога.
Здесь запомнили его - прошлым летом он и пятеро других из конструкторской группы "Телевидение фантомов" трижды появлялись на газетной полосе. Еженедельник "РТ" писал тогда, что театр, смерть которого казалась неминуемой еще в XX веке, теперь действительно доживает последние часы своей жизни. Великой и прекрасной жизни, неизменно добавлял "РТ", который твердо знал, что эпитеты, даже самые неумеренные, не вскружат головы умирающему.
- Они помнят тебя, - снова донеслось извне, - и рады тебе.
Он прошел к своему креслу, напряженно прислушиваясь к шуршащему звуку, возникавшему у него под ногами. Звук был очень слаб и, кроме него самого, едва ли кто-нибудь слышал этот звук, но он готов был остановиться всякий раз, когда предстояло сделать следующий шаг. Уже сидя в кресле, он понял, откуда шел страх: человек на сцене - человек в костюме арлекина с белым, как толченый мел, лицом - отчаянно корчился, превозмогая чудовищную боль сердца и стыд перед людьми, которые видят эти его муки; чудовищная боль сердца и стыд перед людьми убивали человека, но никто не услышал его голоса.
Человек с белым, как толченый мел, лицом умер - мышцы его одеревенели, он стоял прямой, как мумия, со сложенными на животе руками; лицо, освобожденное от гримасы страдания, было бесстрастно и напоминало о вечности, не подвластной времени, потому что она сама - время. Потом какая-то сила стала уводить его с авансцены, но, странное дело, он не только не уменьшался, как полагается всякому предмету, когда он удаляется, а напротив, заметно увеличивался, так что, казалось, еще полминуты, еще четверть минуты - он заслонит собою огромный экран в глубине сцены. Зрители, следуя за ним, безостановочно подавались вперед, горячечно ожидая последнего мгновения - когда человек на сцене закроет своим телом экран.
Едва человек стал удаляться, увлекая за собою сидевших в зале людей, он тоже подчинился этой непонятной силе, но, подаваясь вперед, он все время чувствовал, что отстает от людей, что отставание это равно десятым долям секунды, которых он вроде бы и замечать не должен, однако ощущение диссонанса становилось все мучительнее и могло завершиться только одним - катастрофой.
Миллисекунды отделяли его от катастрофы, но этих миллисекунд, которые требовались ей, чтобы созреть сполна, уже не было: на сцене погас свет - человек исчез. Люди откинулись облегченно к спинкам кресел - он чувствовал, как расслабляются их кисти на подлокотниках, как выпрямляются пальцы ног, только что сведенные судорогой, как тело, внезапно ставшее грузным, утопает в мякоти кресла.
Секунд через пятнадцать с рампы в дальнюю стену зала, поверх человеческих голов, ударили снопы света. В снопах искрились, как микроскопические блестки серебра, бесчисленные пылинки, и возникало отчетливое ощущение, что вот так же клубились частицы, из которых был сотворен мир. Ощущение было тревожно, но в тревоге этой не было ничего от страха напротив, хотелось, чтобы снопы не гасли, чтобы пылинки не прекращали своего кружения, чтобы и в самом деле произошло второе сотворение мира на глазах у человека.
Справа, из-за красной кирпичной стены, вышла девушка. На ней был мужской пиджак с чужого плеча и брюки, закатанные до колен. Она едва держалась на ногах, но, споткнувшись, торопливо закрывала лицо руками: люди могли увидеть ее слабость. Потом, когда проходил первый испуг, дрожащие руки медленно сползали с лица, и она оглядывалась - назад, по сторонам и опять назад. Убедившись, что никого нет, она снова делала несколько шагов вперед, но каждый следующий шаг давался ей с неимоверным трудом, и, казалось, этот шаг - последний ее шаг.
Он повторял каждый ее шаг и, повторяя его, не знал, хватит ли у него сил для нового шага. И то, что силы все-таки находились, не избавляло его от сомнений и страха, ибо сами-то эти силы были от чуда, которое может прекратиться так же, как появилось, - внезапно.
Добравшись до середины сцены - большого белого круга с черным ядром, - девушка остановилась: чтобы сделать еще один шаг, надо было поднять правую ногу и сохранить равновесие, держась на одной ноге - левой. Она проделала это движение мысленно и едва устояла. Тогда она склонилась вправо и попыталась поднять левую ногу, чтобы вынести ее вперед, держась на одной правой.
Когда она склонилась, перенося центр тяжести своего тела вправо, он почувствовал, что сил для равновесия у нее не хватит, что еще мгновение - она рухнет, и тогда ей уже не подняться. Он хотел крикнуть ей: не смей двигаться, ты расшибешься насмерть! - но язык не слушался его, а шея, схваченная судорогой, одеревенела.
"Я должен помочь ей, должен помочь, должен, должен!" звенящее кольцо прокручивалось в нем с растущей от цикла к циклу скоростью, и он не мог - не мог и не хотел - прекратить этого чудовищного вращения, которое изнуряло его и не прибавляло сил ей.
Рядом с ним, в кресле, сидела девушка - она тоже чуть подалась вправо, но, когда наклон достиг четырех-пяти градусов, она медленно, как штангист, выжимающий непомерный груз, стала выпрямляться. Преодолевая неумолимую силу тяготения одновременно с ней, он почувствовал облегчение - не физическое облегчение, потому что выпрямляться было по-прежнему трудно, а душевное, в осознанном усилии воли, и это облегчение шло слева, где сидела девушка.
Потом он почувствовал и физическое облегчение - уже не только они вдвоем, уже все - и слева, и справа, и впереди, и за ним - выпрямились, оберегая девушку от падения.
Она устояла. Она устояла, потому что ей помогли люди. Но в глазах ее не было ни благодарности, ни даже просто теплоты. Может, потому не было, что на теплоту и благодарность требовались силы, которых у нее едва достало, чтобы удержаться на ногах; а может, потому, что нелепо благодарить человека, когда он выполняет свой долг перед другим человеком.
Подул ветер - сначала с запада. Он был не очень холодный, этот ветер с запада, но он принес влагу с Атлантического океана, и девушка зябла, потому что влага оседала у нее на лице, руках и ногах. Потом подул ветер с востока - сухой степной ветер, остуженный долгими ночами поздней осени. Девушка раскатала до пят брюки и подняла воротник пиджака. Не сходя с места, она медленно стала поворачиваться, тревожно вглядываясь в горизонт. Она не приставляла руку ко лбу: солнца было мало и не приходилось оберегать глаза от его слепящего света; она не наклонялась вперед, чтобы приблизиться к предмету, который надо было увидеть, - она твердо стояла босыми ногами на холодной осенней земле, и только глаза, чуть прищуренные, выдавали ее напряжение.
Потом подул северный ветер и повалили хлопья снега, очень красивого, пушистого снега. Дети - и не только дети - всегда радуются этому первому снегу.
Девушка не радовалась, она съежилась, и в глазах ее была теперь не тревога, которую можно скрыть, а ужас, который преображает человека всего - с пят до головы. Первые хлопья снега не падали на нее - они обтекали ее тело, скользя по воздушной подушке, образованной шедшими от человека токами теплого воздуха. Но подушка быстро опадала, края ее, сперва четкие и строгие, как черный кант, окруженный белым, вдруг задрожали, и дрожь эта, дважды приостановленная на секунду-другую, уже не прерывалась.
Холод наступал на него со всех сторон, но больше всего страдали ноги. Ноги и руки. Они коченели, боль от пальцев подымалась к груди, и он чувствовал эту боль в сердце. Сначала она возникала в виде отдельных пронзительных уколов, но вскоре уколы прекратились, уступив место сплошной, распространяющейся во все стороны от сердца боли.
Дрожь одолела их - его и девушку в пиджаке с чужого плеча - почти одновременно. Интервал был ничтожен: он равнялся разнице во времени, которая понадобилась новому порыву ветра, чтобы пройти расстояние от подмостков до амфитеатра. Девушка, сидевшая рядом с ним, тоже дрожала, сжимая в кулак окоченевшие пальцы. Руки ее покраснели, затем посинели и, наконец, стали желто-белыми, как при обморожении.
А та, на сцене - в мужском пиджаке и брюках, с босыми ногами, - становилась все меньше, и никакой воздушной подушки, образованной токами теплого воздуха от человеческого тела, уже не было.
С юга полился мягкий, приглушенный сугробами, звон колокольчиков. Колокольчики были синие, синева придавала им чистоту южного утра, сменившего грозовую ночь. После бессонной ночи отчаянно хотелось спать, сон прогнал холод, и ничего сладостнее этого сна на свете не было.
Сон, сон, сон, сон, - монотонно названивали синие колокольцы.
Снег, покрывая землю, поднялся до колен девушки. Она не шелохнулась - тепло затопило ее тело и, чтобы сохранить его, надо было оставаться неподвижной.
Маленькая девочка погрузила ноги в теплую воду, вода была налита в ванну - девочке не хотелось выходить из ванны и становиться босыми ногами на холодный пол. Но кто-то сильный и добрый поднял ее, и она была рада ему, потому что он поднял ее для того, чтобы поставить на теплую землю, покрытую синими цветами. Эта земля была в Стране Покоя, где всегда тепло, всегда солнце.
Названивали синие колокольцы - он прислушивался к этому звону, наполнявшему Страну Покоя, в которой они были теперь вдвоем, но он не верил Стране Покоя, он помнил, что она из сказки, выдуманной человеком в минуту слабости. Надо предупредить ее, говорил он себе, надо объяснить, что верить здесь ничему нельзя, потому что никакой Страны Покоя на самом деле нет, потому что...
Он пытался вспомнить, почему именно нельзя, но мысль, которую он искал, вытеснялась другой: "Тебе хорошо, тебе по-настоящему хорошо - так не все ли равно, почему? Тебе хорошо, и ей хорошо - и это главное. Самое главное".
Но я должен предупредить ее, упорствовал он, я должен объяснить ей, что верить здесь ничему нельзя, потому что никакой Страны Покоя на самом деле нет, потому что...
- Не верь, - закричал он, - не верь, иначе - смерть!
Девушка вздрогнула, стряхнула снег с головы, провела пальцами по лицу, растирая нос и веки. Теплой воды, теплой земли и звона синих колокольцев не стало - опять наступал со всех сторон холод, но теперь она не боялась его - теперь она была рада ему, потому что холод этот был не из Страны Покоя, а из настоящей жизни.
Снег падал по-прежнему крупными хлопьями, но уже не густо, как накануне, - при желании сейчас можно было даже вести счет хлопьям.
Он и в самом деле принялся считать хлопья, хотя и без того было видно, что их становится все меньше, что падают они все медленнее и, приблизившись к девушке, опять, как вначале, когда была еще тепловая подушка, обтекают ее.
Он вспомнил о ее ногах и подумал, что их надо немедленно растереть, чтобы спасти от обморожения. Наклонившись, он поспешно разгреб снег вокруг ног, и почти одновременно с ним наклонилась она, правой рукой отбрасывая снег, а левой растирая ноги от колена к щиколотке.
Тепло заливало его ноги, от колен к стопам, но пальцы сводила судорожная боль, которая усиливалась по мере того, как тепло приближалось к ним. Тогда она стала растирать пальцы обеими руками, и спустя минуту он уже почувствовал облегчение. Теперь он опасался только одного - что она перестанет растирать пальцы еще до полного исчезновения боли. Действительно, она остановилась на мгновение, но, переведя дыхание, принялась снова разминать и массировать пальцы и уже не оставляла их, пока боль не прошла.
Поднявшись, она увидела, что снега нет. Не только в воздухе, но и на земле - у ее ног - нет снега. Он не удивился этому, и девушка, которая сидела рядом с ним, тоже не удивилась.
- В конце концов, - сказал он себе, - они правы: это было бы нелепо - удивляться естественному течению вещей.
Подул ветер. С юга. Она повернулась лицом к ветру, опустила воротник, расстегнула пиджак вверху и подставила грудь току теплого воздуха. Потом она распахнула пиджак целиком и подставила току теплого воздуха живот.
Черное ядро, на котором она стояла, укрывалось зеленой, шершавой, с острыми игольчатыми вершинами, травой. Потом, когда трава укрыла его полностью, черное ядро стало быстро расти, наступая на белое поле. Сначала черные, как земля, кольца беззвучно, с поразительной точностью, пригонялись одно к другому; но вскоре из ядра выбросилось к югу несколько длинных зубцов. Зубцы были разные, однако те, что поменьше, продвигались быстрее и дальних, наружных границ белого поля они достигли одновременно с большими.
Черные зубцы, как свежераспаханные клинья чернозема, стремительно прорастали травой, а белые просветы. между ними съеживались на глазах, теснимые со всех сторон тучными землями.
Теперь пиджак был ей уже ни к чему - не только на юге, откуда светило солнце и дул теплый ветер, но и на севере воздух был хорошо прогрет. Она сбросила пиджак и повернулась спиной к югу, чтобы солнце, которое еще не достигло зенита, равномерно обогрело все ее тело.
Солнце, заметно тяжелея, ложилось ему на плечи, лопатки, спину и поясницу. Вскоре он забыл про плечи, про лопатки и спину: он чувствовал только поясницу, в которой - он не успел заметить, когда именно, - возник свой собственный источник тепла. Он был сродни солнцу, но, кроме тепла, он источал томление и тревогу, которые быстро сменялись ощущением чудовищной силы и яростным нетерпением.
Внезапно девушка повернулась лицом к югу - они встретились глазами. Он смотрел, не отрываясь, в глаза, но видел ее всю - закатанные почти до паха брюки; свободно опущенные, чуть согнутые в локтях, руки: вздрагивающий живот; развернутые - с едва заметным уклоном назад - плечи; и грудь - очень высокую, на перехваченном дыхании, грудь.
Еще мгновение, чувствовал он, она сделает шаг, другой, третий и, превозмогая тысячелетнюю привычку к осторожности и сопротивлению, побежит с распростертыми, чтобы сразу принять его, руками. Нет, тут же поправился он, когда девушка сделала первый шаг, она будет идти медленно, очень медленно, как бы велико ни было ее нетерпение.
И он тоже будет идти так - не замедляя и не ускоряя шага. Не замедляя. Не ускоряя.
И руки свои она положит ему на плечи не сразу, а после паузы, продолжительность которой будет зависеть не только от нее, но и от него. И он обнимет ее...
Погас свет. Она сделала в темноте еще несколько шагов в его сторону, он подался вперед, прислушиваясь к шагам в темноте, - они приближались и звук их усиливался; потом вдруг он сообразил, что шагов босых человеческих ног по траве с такого расстояния услышать невозможно, и перестал прислушиваться.
Но звуки не исчезли: хотя девушки на сцене уже не было, инерция ответного движения еще сохраняла свою власть над людьми в зале, и ногам их, прежде чем успокоиться, предстояло сделать не менее полудюжины шагов на месте.
Между тем над огромными, как городская площадь, подмостками занималось, пока люди в зале дохаживали последние шаги навстречу девушке, которой уже не было, розовое утро. Розовое, как пух фламинго. Островерхие дома, крытые глянцевитой черепицей, располагались вдали так плотно, что казались прилепленными друг к другу - не только глухими стенами, где нет окон, дверей, балконов, но и фасадами, и было непонятно, как проникают в эти дома люди.
Из переулка слева вышли трое. Они едва держались на ногах, и стоило свалиться одному, за ним без промедления, норовя подсобить другу, следовали остальные. Когда они затевали свою возню у стены дома, на втором или третьем этаже распахивались ставни и крепкие женские руки выплескивали из необъятного медного таза помои. Отряхиваясь, все трое наперебой кляли дожди, которым не видно конца, и небо, на котором нечистот еще больше, чем на здешних улицах.
Свалившись у красной кирпичной башни с прямоугольными зарешеченными оконцами в десяти метрах от земли, они уже не пытались снова встать на ноги, потому что , как объяснил один из них, здесь хорошая погода и не капает с неба Двое других сказали: правильно, в этом месте хорошая погода, и пренебречь им могла бы только свинья, которую господь лишил своей благости.
Умостившись треугольником так, что ноги одного служили изголовьем другому, они, наконец, угомонились и спустя десяток секунд уже храпели наперегонки.
Прокричал петух - первый с восхода солнца, осипшим после ночи голосом. Из соседнего дома ему ответили двое - такими же осипшими голосами.
На кирпичной стене башни, метрах в пяти-шести от основания, стали проступать очертания камеры со сводчатым потолком - не плоской, как на театральном холсте, а натуральной, в трех измерениях. Грани кирпича приобрели прозрачность слегка запыленного стекла, а швы, соединявшие их, почернели, как прутья решетки, крытые копотью и временем.
За решеткой, у стола посреди камеры, сидел человек. Обе руки его, сжатые в кулаки, лежали на столе. Изредка он поворачивал кулаки и рассматривал их удивленно, будто непонятно было, чьи они и откуда они здесь. Затем, убеждаясь, видимо, что это его собственные руки, он досадливо морщился, потому что руки были чересчур изящны, чересчур слабы и при здешней решетке явно не способны были бы сослужить добрую службу своему хозяину, вздумай он выбраться наружу.
Язычок пламени над глиняным черепком беспорядочно кланялся влево и вправо, не то подчиняясь человеческому дыханию, не то убегая от него. Человек поднял левую руку и протянул палец к огню. Язычок прогнулся дугой, охватывая палец, а человек улыбался, словно это был чужой палец, палец врага, которому огонь причиняет боль.
Он смотрел на человека в камере, который держал палец над огнем, и по мере того, как росла боль, росло и чувство мстительной радости: человек карал свою слабость. Но внезапно он почувствовал нестерпимую боль, и тот, в камере, отдернул руку.
На потолок легла узкая, как дверная щель, полоса света.
- Солнце, - сказал человек и заплакал. - Солнце.
Успокоясь, человек осмотрелся, слегка удивленный и растерянный, как всякий, кто привык искать свои очки, бумагу, перо, чернила. Увы, чуда не произошло - ни одной веши, кроме тех, которыми снабдили его здешние тюремщики, в камере не было. Тогда он поднялся и, подойдя к стене, стал быстро водить по ней пальцем. Красную стену прожигали, дрожа и вздергиваясь, пока человек писал, ослепительно белые слова:
Зачем, зачем моей весною
От книг бежал я в кабаки!
Пишу я легкою рукою,
А сердце рвется на куски...
После этих слов человек закрыл лицо руками. Он не стонал; не всхлипывал, не вздрагивал - только из-под ладоней по грязным, давно не мытым, рукам сбегали торопливо, как слезы, две широкие, толщиной с вену,струи.
- Ну вот, Франсуа, - сказал человек себе, опуская руки, хоть зад у тебя не то, что у толстухи Марион Карги, но шее твоей тяжеленько придется.
- Увы, - прошло по рядам, - ждет смерть злодея, и сколько весит этот зад, узнает скоро шея.
- Увы, - развел руками Вийон, - судьба всегда охотно потчует нас знаниями, которые нам ни к чему. Я знаю летопись далеких лет; я знаю, сколько крох в сухой краюхе; я знаю, как смеются потаскухи; я знаю Смерть, что рыщет, все губя; я знаю книги, истины и слухи - я знаю все, но только не себя. Я знаю все...
- ...но только не себя, - прошептал он вслед за Франсуа.
Вийон, тощий, долговязый, улыбался, и губы его, огромные, как у греческой маски смеха, были с чужого лица.
Те трое, свалившиеся у башни, повернулись с боков на спины, но теперь ноги уже не служили им изголовьями - теперь головы оказались подпорой ногам, и все трое, сладостно чмокая и кряхтя, прижимали к себе теплые упругие голени.
Красная кирпичная стена быстро утрачивала свою недавнюю прозрачность, но в том месте, где стоял Вийон, она оставалась прежней, и невозможно было одолеть ощущение, что живое человеческое тело намертво схвачено кирпичом.
Он чувствовал, как теснят красные камни грудь человека, как цепенеют одетые камнем руки и ноги, он видел глаза человека, которые ждут помощи, не веря в нее - но что, что мог он сделать для этого человека по имени Франсуа Вийон!
Ответьте горю моему,
Моей тосхе, моей тревоге.
Взгляните: я не на дому,
Не в кабаке, не на дороге
И не в гостях, я здесь - в остроге...
Оставите ль вы здесь Вийона?
Не спрашивайте почему,
К нему не будьте слишком cтроги,
Сума кому, тюрьма кому,
Кому роскошные чертоги...
Умрет - вздохнете вы в ответ
И вспомните про время оно,
Но здесь, средь нищеты и бед,
Оставите ль вы здесь Вийона?
Слова эти шли одновременно отовсюду - он чувствовал их в себе еще до того, как они возникали у него перед глазами и начинали звучать в ушах. Шесть веков стояли между ним и человеком, схваченным красными камнями, но шестьсот лет - это чересчур мало, чтобы прошла или хотя бы просто утихла человеческая боль.
Девушка, которая сидела рядом с ним, обхватила себя руками и сжалась: должны же когда-нибудь остановиться эти проклятые камни! Но камни давили неумолимо, и тогда она попыталась сдержать их усилием напряженных до предела мышц.
Франсуа улыбнулся: должно быть, ему в самом деле стало легче. Глаза его, с минуту еще назад глаза обреченного человека, заблестели и голос, неожиданно звонкий, стал бросать слово за словом в зал, а зал сотнями голосов возвращал эти слова:
Пляши, цветочница Нинетта,
Пока сама ты, как букет!
Но будет скоро песня спета,
Закроешь дверь, погасишь свет...
Ведь старость - хуже всяких бед!
Как дряхлый поп без приношенья,
Красавица на склоне лет;
Монете стертой нет хожденья.
Человек, которого в тридцать лет настигла старость, отчаянно гримасничал, норовя отвести руку смерти; и он, глядя на этого человека, одолевшего шесть веков, чтобы провести с ним сегодняшний вечер, в страхе ждал последнего мгновения - того последнего мгновения, когда живой человек из пятнадцатого столетия исчезнет. И люди, сидевшие рядом с ним, тоже в страхе ждали этого последнего мгновения. Он явственно ощущал единое силовое поле, в которое погружены все они - те, кого человек на сцене заставил прожить сегодня кусок своей жизни.
Занавес опустился. Аплодисментов не было. Корзин и букетов тоже не было - только несколько белых роз и дубовых листьев чьи-то руки незаметно положили на рампу.
Люди подымались и уходили молча. С лимана попрежнему тянуло гнилостными запахами разлагающихся в воде трав и камыша. Он остановился посреди дороги, рядом с девушкой в белом, - скрестив руки на груди, она медленно вдыхала запахи камыша, трав и сырой земли, шедшие с лимана.
- Я вас знаю, - сказала она неожиданно.
Он пожал плечами: возможно.
- Вы ведь телевизионщик - зачем же вы пришли в театр?
- Не знаю, - ответил он, - случайно: шел-шел и пришел.
- Случайно, - усмехнулась она. - А почему вы толчетесь здесь, среди этих людей, и не уходите? Тоже случайно?
- Нет, - рассмеялся он, - это уже не случайно. Мне хорошо с ними.
- Понимаю, - сдержанно произнесла она, - пришли, чтобы постичь загадочный, так сказать, театральный эффект присутствия, соучастия и сопереживания.
Нет, хотел он возразить, не для этого, но она опередила его:
- Только знайте, что зря: все равно никогда ваши телевизионные фантомы не обретут над живыми власть живых.
- Никогда, - быстро вставил он.
- Значит, вы понимаете это? Вы в самом деле понимаете это?
- Да, - кивнул он, - понимаю?
- И не говорите уже, что ваши телевизионные фантомы убьют театр?
Он рассмеялся:
- Боюсь - с этого вечера начинаю бояться - как бы не получилось наоборот. Живым нужны контакты с живыми - единое биополе. Театр - великий индуктор, и человеку в одиночестве... Можно, - вдруг прервал он себя, - я провожу вас?
- Да, - ответила она твердо, без промедления. - Можно.
Впереди шли люди. Он сказал: ускорим шаг, чтобы не отставать.
Он очнулся на Франсуа Вийона - тихой окраинной улице, в полукилометре от лимана, с которого подымался гнилостный запах разлагающихся в воде трав и камыша. Чтобы прийти сюда, надо было пересечь двенадцать других улиц - он не выбирал маршрута, он очнулся на улице Франсуа Вийона, и ни одна из тех других двенадцати, пересеченных им, не оставила следа в его памяти.
Улица была плохо освещена - только в конце ее, ближе к лиману, над невысоким порталом светились лиловые слова "Театр-гомо". Красное табло извещало, что свободных мест в театре нет. Он стоял у распахнутых дверей, внушая себе, что ждать бессмысленно, что надо повернуться и уйти. Он переминался с ноги на ногу, но сделать действительный шаг, который уводил бы его от театра, он все еще не мог.
Внезапно справа от него что-то щелкнуло и вслед за щелчком резкий, как у робота, человеческий голос приказал ему пройти в шестой ряд амфитеатра, центр - там будет приготовлено для него кресло. Потом тот же голос, но уже без прежней резкости, сказал:
- Мы знаем вас и очень рады вам.
Он улыбнулся: двести лет назад попы встречали такими словами еретика, который вернулся к богу, а спустя сто лет в клубе атеистов так встречали попа, который отказался от своего бога.
Здесь запомнили его - прошлым летом он и пятеро других из конструкторской группы "Телевидение фантомов" трижды появлялись на газетной полосе. Еженедельник "РТ" писал тогда, что театр, смерть которого казалась неминуемой еще в XX веке, теперь действительно доживает последние часы своей жизни. Великой и прекрасной жизни, неизменно добавлял "РТ", который твердо знал, что эпитеты, даже самые неумеренные, не вскружат головы умирающему.
- Они помнят тебя, - снова донеслось извне, - и рады тебе.
Он прошел к своему креслу, напряженно прислушиваясь к шуршащему звуку, возникавшему у него под ногами. Звук был очень слаб и, кроме него самого, едва ли кто-нибудь слышал этот звук, но он готов был остановиться всякий раз, когда предстояло сделать следующий шаг. Уже сидя в кресле, он понял, откуда шел страх: человек на сцене - человек в костюме арлекина с белым, как толченый мел, лицом - отчаянно корчился, превозмогая чудовищную боль сердца и стыд перед людьми, которые видят эти его муки; чудовищная боль сердца и стыд перед людьми убивали человека, но никто не услышал его голоса.
Человек с белым, как толченый мел, лицом умер - мышцы его одеревенели, он стоял прямой, как мумия, со сложенными на животе руками; лицо, освобожденное от гримасы страдания, было бесстрастно и напоминало о вечности, не подвластной времени, потому что она сама - время. Потом какая-то сила стала уводить его с авансцены, но, странное дело, он не только не уменьшался, как полагается всякому предмету, когда он удаляется, а напротив, заметно увеличивался, так что, казалось, еще полминуты, еще четверть минуты - он заслонит собою огромный экран в глубине сцены. Зрители, следуя за ним, безостановочно подавались вперед, горячечно ожидая последнего мгновения - когда человек на сцене закроет своим телом экран.
Едва человек стал удаляться, увлекая за собою сидевших в зале людей, он тоже подчинился этой непонятной силе, но, подаваясь вперед, он все время чувствовал, что отстает от людей, что отставание это равно десятым долям секунды, которых он вроде бы и замечать не должен, однако ощущение диссонанса становилось все мучительнее и могло завершиться только одним - катастрофой.
Миллисекунды отделяли его от катастрофы, но этих миллисекунд, которые требовались ей, чтобы созреть сполна, уже не было: на сцене погас свет - человек исчез. Люди откинулись облегченно к спинкам кресел - он чувствовал, как расслабляются их кисти на подлокотниках, как выпрямляются пальцы ног, только что сведенные судорогой, как тело, внезапно ставшее грузным, утопает в мякоти кресла.
Секунд через пятнадцать с рампы в дальнюю стену зала, поверх человеческих голов, ударили снопы света. В снопах искрились, как микроскопические блестки серебра, бесчисленные пылинки, и возникало отчетливое ощущение, что вот так же клубились частицы, из которых был сотворен мир. Ощущение было тревожно, но в тревоге этой не было ничего от страха напротив, хотелось, чтобы снопы не гасли, чтобы пылинки не прекращали своего кружения, чтобы и в самом деле произошло второе сотворение мира на глазах у человека.
Справа, из-за красной кирпичной стены, вышла девушка. На ней был мужской пиджак с чужого плеча и брюки, закатанные до колен. Она едва держалась на ногах, но, споткнувшись, торопливо закрывала лицо руками: люди могли увидеть ее слабость. Потом, когда проходил первый испуг, дрожащие руки медленно сползали с лица, и она оглядывалась - назад, по сторонам и опять назад. Убедившись, что никого нет, она снова делала несколько шагов вперед, но каждый следующий шаг давался ей с неимоверным трудом, и, казалось, этот шаг - последний ее шаг.
Он повторял каждый ее шаг и, повторяя его, не знал, хватит ли у него сил для нового шага. И то, что силы все-таки находились, не избавляло его от сомнений и страха, ибо сами-то эти силы были от чуда, которое может прекратиться так же, как появилось, - внезапно.
Добравшись до середины сцены - большого белого круга с черным ядром, - девушка остановилась: чтобы сделать еще один шаг, надо было поднять правую ногу и сохранить равновесие, держась на одной ноге - левой. Она проделала это движение мысленно и едва устояла. Тогда она склонилась вправо и попыталась поднять левую ногу, чтобы вынести ее вперед, держась на одной правой.
Когда она склонилась, перенося центр тяжести своего тела вправо, он почувствовал, что сил для равновесия у нее не хватит, что еще мгновение - она рухнет, и тогда ей уже не подняться. Он хотел крикнуть ей: не смей двигаться, ты расшибешься насмерть! - но язык не слушался его, а шея, схваченная судорогой, одеревенела.
"Я должен помочь ей, должен помочь, должен, должен!" звенящее кольцо прокручивалось в нем с растущей от цикла к циклу скоростью, и он не мог - не мог и не хотел - прекратить этого чудовищного вращения, которое изнуряло его и не прибавляло сил ей.
Рядом с ним, в кресле, сидела девушка - она тоже чуть подалась вправо, но, когда наклон достиг четырех-пяти градусов, она медленно, как штангист, выжимающий непомерный груз, стала выпрямляться. Преодолевая неумолимую силу тяготения одновременно с ней, он почувствовал облегчение - не физическое облегчение, потому что выпрямляться было по-прежнему трудно, а душевное, в осознанном усилии воли, и это облегчение шло слева, где сидела девушка.
Потом он почувствовал и физическое облегчение - уже не только они вдвоем, уже все - и слева, и справа, и впереди, и за ним - выпрямились, оберегая девушку от падения.
Она устояла. Она устояла, потому что ей помогли люди. Но в глазах ее не было ни благодарности, ни даже просто теплоты. Может, потому не было, что на теплоту и благодарность требовались силы, которых у нее едва достало, чтобы удержаться на ногах; а может, потому, что нелепо благодарить человека, когда он выполняет свой долг перед другим человеком.
Подул ветер - сначала с запада. Он был не очень холодный, этот ветер с запада, но он принес влагу с Атлантического океана, и девушка зябла, потому что влага оседала у нее на лице, руках и ногах. Потом подул ветер с востока - сухой степной ветер, остуженный долгими ночами поздней осени. Девушка раскатала до пят брюки и подняла воротник пиджака. Не сходя с места, она медленно стала поворачиваться, тревожно вглядываясь в горизонт. Она не приставляла руку ко лбу: солнца было мало и не приходилось оберегать глаза от его слепящего света; она не наклонялась вперед, чтобы приблизиться к предмету, который надо было увидеть, - она твердо стояла босыми ногами на холодной осенней земле, и только глаза, чуть прищуренные, выдавали ее напряжение.
Потом подул северный ветер и повалили хлопья снега, очень красивого, пушистого снега. Дети - и не только дети - всегда радуются этому первому снегу.
Девушка не радовалась, она съежилась, и в глазах ее была теперь не тревога, которую можно скрыть, а ужас, который преображает человека всего - с пят до головы. Первые хлопья снега не падали на нее - они обтекали ее тело, скользя по воздушной подушке, образованной шедшими от человека токами теплого воздуха. Но подушка быстро опадала, края ее, сперва четкие и строгие, как черный кант, окруженный белым, вдруг задрожали, и дрожь эта, дважды приостановленная на секунду-другую, уже не прерывалась.
Холод наступал на него со всех сторон, но больше всего страдали ноги. Ноги и руки. Они коченели, боль от пальцев подымалась к груди, и он чувствовал эту боль в сердце. Сначала она возникала в виде отдельных пронзительных уколов, но вскоре уколы прекратились, уступив место сплошной, распространяющейся во все стороны от сердца боли.
Дрожь одолела их - его и девушку в пиджаке с чужого плеча - почти одновременно. Интервал был ничтожен: он равнялся разнице во времени, которая понадобилась новому порыву ветра, чтобы пройти расстояние от подмостков до амфитеатра. Девушка, сидевшая рядом с ним, тоже дрожала, сжимая в кулак окоченевшие пальцы. Руки ее покраснели, затем посинели и, наконец, стали желто-белыми, как при обморожении.
А та, на сцене - в мужском пиджаке и брюках, с босыми ногами, - становилась все меньше, и никакой воздушной подушки, образованной токами теплого воздуха от человеческого тела, уже не было.
С юга полился мягкий, приглушенный сугробами, звон колокольчиков. Колокольчики были синие, синева придавала им чистоту южного утра, сменившего грозовую ночь. После бессонной ночи отчаянно хотелось спать, сон прогнал холод, и ничего сладостнее этого сна на свете не было.
Сон, сон, сон, сон, - монотонно названивали синие колокольцы.
Снег, покрывая землю, поднялся до колен девушки. Она не шелохнулась - тепло затопило ее тело и, чтобы сохранить его, надо было оставаться неподвижной.
Маленькая девочка погрузила ноги в теплую воду, вода была налита в ванну - девочке не хотелось выходить из ванны и становиться босыми ногами на холодный пол. Но кто-то сильный и добрый поднял ее, и она была рада ему, потому что он поднял ее для того, чтобы поставить на теплую землю, покрытую синими цветами. Эта земля была в Стране Покоя, где всегда тепло, всегда солнце.
Названивали синие колокольцы - он прислушивался к этому звону, наполнявшему Страну Покоя, в которой они были теперь вдвоем, но он не верил Стране Покоя, он помнил, что она из сказки, выдуманной человеком в минуту слабости. Надо предупредить ее, говорил он себе, надо объяснить, что верить здесь ничему нельзя, потому что никакой Страны Покоя на самом деле нет, потому что...
Он пытался вспомнить, почему именно нельзя, но мысль, которую он искал, вытеснялась другой: "Тебе хорошо, тебе по-настоящему хорошо - так не все ли равно, почему? Тебе хорошо, и ей хорошо - и это главное. Самое главное".
Но я должен предупредить ее, упорствовал он, я должен объяснить ей, что верить здесь ничему нельзя, потому что никакой Страны Покоя на самом деле нет, потому что...
- Не верь, - закричал он, - не верь, иначе - смерть!
Девушка вздрогнула, стряхнула снег с головы, провела пальцами по лицу, растирая нос и веки. Теплой воды, теплой земли и звона синих колокольцев не стало - опять наступал со всех сторон холод, но теперь она не боялась его - теперь она была рада ему, потому что холод этот был не из Страны Покоя, а из настоящей жизни.
Снег падал по-прежнему крупными хлопьями, но уже не густо, как накануне, - при желании сейчас можно было даже вести счет хлопьям.
Он и в самом деле принялся считать хлопья, хотя и без того было видно, что их становится все меньше, что падают они все медленнее и, приблизившись к девушке, опять, как вначале, когда была еще тепловая подушка, обтекают ее.
Он вспомнил о ее ногах и подумал, что их надо немедленно растереть, чтобы спасти от обморожения. Наклонившись, он поспешно разгреб снег вокруг ног, и почти одновременно с ним наклонилась она, правой рукой отбрасывая снег, а левой растирая ноги от колена к щиколотке.
Тепло заливало его ноги, от колен к стопам, но пальцы сводила судорожная боль, которая усиливалась по мере того, как тепло приближалось к ним. Тогда она стала растирать пальцы обеими руками, и спустя минуту он уже почувствовал облегчение. Теперь он опасался только одного - что она перестанет растирать пальцы еще до полного исчезновения боли. Действительно, она остановилась на мгновение, но, переведя дыхание, принялась снова разминать и массировать пальцы и уже не оставляла их, пока боль не прошла.
Поднявшись, она увидела, что снега нет. Не только в воздухе, но и на земле - у ее ног - нет снега. Он не удивился этому, и девушка, которая сидела рядом с ним, тоже не удивилась.
- В конце концов, - сказал он себе, - они правы: это было бы нелепо - удивляться естественному течению вещей.
Подул ветер. С юга. Она повернулась лицом к ветру, опустила воротник, расстегнула пиджак вверху и подставила грудь току теплого воздуха. Потом она распахнула пиджак целиком и подставила току теплого воздуха живот.
Черное ядро, на котором она стояла, укрывалось зеленой, шершавой, с острыми игольчатыми вершинами, травой. Потом, когда трава укрыла его полностью, черное ядро стало быстро расти, наступая на белое поле. Сначала черные, как земля, кольца беззвучно, с поразительной точностью, пригонялись одно к другому; но вскоре из ядра выбросилось к югу несколько длинных зубцов. Зубцы были разные, однако те, что поменьше, продвигались быстрее и дальних, наружных границ белого поля они достигли одновременно с большими.
Черные зубцы, как свежераспаханные клинья чернозема, стремительно прорастали травой, а белые просветы. между ними съеживались на глазах, теснимые со всех сторон тучными землями.
Теперь пиджак был ей уже ни к чему - не только на юге, откуда светило солнце и дул теплый ветер, но и на севере воздух был хорошо прогрет. Она сбросила пиджак и повернулась спиной к югу, чтобы солнце, которое еще не достигло зенита, равномерно обогрело все ее тело.
Солнце, заметно тяжелея, ложилось ему на плечи, лопатки, спину и поясницу. Вскоре он забыл про плечи, про лопатки и спину: он чувствовал только поясницу, в которой - он не успел заметить, когда именно, - возник свой собственный источник тепла. Он был сродни солнцу, но, кроме тепла, он источал томление и тревогу, которые быстро сменялись ощущением чудовищной силы и яростным нетерпением.
Внезапно девушка повернулась лицом к югу - они встретились глазами. Он смотрел, не отрываясь, в глаза, но видел ее всю - закатанные почти до паха брюки; свободно опущенные, чуть согнутые в локтях, руки: вздрагивающий живот; развернутые - с едва заметным уклоном назад - плечи; и грудь - очень высокую, на перехваченном дыхании, грудь.
Еще мгновение, чувствовал он, она сделает шаг, другой, третий и, превозмогая тысячелетнюю привычку к осторожности и сопротивлению, побежит с распростертыми, чтобы сразу принять его, руками. Нет, тут же поправился он, когда девушка сделала первый шаг, она будет идти медленно, очень медленно, как бы велико ни было ее нетерпение.
И он тоже будет идти так - не замедляя и не ускоряя шага. Не замедляя. Не ускоряя.
И руки свои она положит ему на плечи не сразу, а после паузы, продолжительность которой будет зависеть не только от нее, но и от него. И он обнимет ее...
Погас свет. Она сделала в темноте еще несколько шагов в его сторону, он подался вперед, прислушиваясь к шагам в темноте, - они приближались и звук их усиливался; потом вдруг он сообразил, что шагов босых человеческих ног по траве с такого расстояния услышать невозможно, и перестал прислушиваться.
Но звуки не исчезли: хотя девушки на сцене уже не было, инерция ответного движения еще сохраняла свою власть над людьми в зале, и ногам их, прежде чем успокоиться, предстояло сделать не менее полудюжины шагов на месте.
Между тем над огромными, как городская площадь, подмостками занималось, пока люди в зале дохаживали последние шаги навстречу девушке, которой уже не было, розовое утро. Розовое, как пух фламинго. Островерхие дома, крытые глянцевитой черепицей, располагались вдали так плотно, что казались прилепленными друг к другу - не только глухими стенами, где нет окон, дверей, балконов, но и фасадами, и было непонятно, как проникают в эти дома люди.
Из переулка слева вышли трое. Они едва держались на ногах, и стоило свалиться одному, за ним без промедления, норовя подсобить другу, следовали остальные. Когда они затевали свою возню у стены дома, на втором или третьем этаже распахивались ставни и крепкие женские руки выплескивали из необъятного медного таза помои. Отряхиваясь, все трое наперебой кляли дожди, которым не видно конца, и небо, на котором нечистот еще больше, чем на здешних улицах.
Свалившись у красной кирпичной башни с прямоугольными зарешеченными оконцами в десяти метрах от земли, они уже не пытались снова встать на ноги, потому что , как объяснил один из них, здесь хорошая погода и не капает с неба Двое других сказали: правильно, в этом месте хорошая погода, и пренебречь им могла бы только свинья, которую господь лишил своей благости.
Умостившись треугольником так, что ноги одного служили изголовьем другому, они, наконец, угомонились и спустя десяток секунд уже храпели наперегонки.
Прокричал петух - первый с восхода солнца, осипшим после ночи голосом. Из соседнего дома ему ответили двое - такими же осипшими голосами.
На кирпичной стене башни, метрах в пяти-шести от основания, стали проступать очертания камеры со сводчатым потолком - не плоской, как на театральном холсте, а натуральной, в трех измерениях. Грани кирпича приобрели прозрачность слегка запыленного стекла, а швы, соединявшие их, почернели, как прутья решетки, крытые копотью и временем.
За решеткой, у стола посреди камеры, сидел человек. Обе руки его, сжатые в кулаки, лежали на столе. Изредка он поворачивал кулаки и рассматривал их удивленно, будто непонятно было, чьи они и откуда они здесь. Затем, убеждаясь, видимо, что это его собственные руки, он досадливо морщился, потому что руки были чересчур изящны, чересчур слабы и при здешней решетке явно не способны были бы сослужить добрую службу своему хозяину, вздумай он выбраться наружу.
Язычок пламени над глиняным черепком беспорядочно кланялся влево и вправо, не то подчиняясь человеческому дыханию, не то убегая от него. Человек поднял левую руку и протянул палец к огню. Язычок прогнулся дугой, охватывая палец, а человек улыбался, словно это был чужой палец, палец врага, которому огонь причиняет боль.
Он смотрел на человека в камере, который держал палец над огнем, и по мере того, как росла боль, росло и чувство мстительной радости: человек карал свою слабость. Но внезапно он почувствовал нестерпимую боль, и тот, в камере, отдернул руку.
На потолок легла узкая, как дверная щель, полоса света.
- Солнце, - сказал человек и заплакал. - Солнце.
Успокоясь, человек осмотрелся, слегка удивленный и растерянный, как всякий, кто привык искать свои очки, бумагу, перо, чернила. Увы, чуда не произошло - ни одной веши, кроме тех, которыми снабдили его здешние тюремщики, в камере не было. Тогда он поднялся и, подойдя к стене, стал быстро водить по ней пальцем. Красную стену прожигали, дрожа и вздергиваясь, пока человек писал, ослепительно белые слова:
Зачем, зачем моей весною
От книг бежал я в кабаки!
Пишу я легкою рукою,
А сердце рвется на куски...
После этих слов человек закрыл лицо руками. Он не стонал; не всхлипывал, не вздрагивал - только из-под ладоней по грязным, давно не мытым, рукам сбегали торопливо, как слезы, две широкие, толщиной с вену,струи.
- Ну вот, Франсуа, - сказал человек себе, опуская руки, хоть зад у тебя не то, что у толстухи Марион Карги, но шее твоей тяжеленько придется.
- Увы, - прошло по рядам, - ждет смерть злодея, и сколько весит этот зад, узнает скоро шея.
- Увы, - развел руками Вийон, - судьба всегда охотно потчует нас знаниями, которые нам ни к чему. Я знаю летопись далеких лет; я знаю, сколько крох в сухой краюхе; я знаю, как смеются потаскухи; я знаю Смерть, что рыщет, все губя; я знаю книги, истины и слухи - я знаю все, но только не себя. Я знаю все...
- ...но только не себя, - прошептал он вслед за Франсуа.
Вийон, тощий, долговязый, улыбался, и губы его, огромные, как у греческой маски смеха, были с чужого лица.
Те трое, свалившиеся у башни, повернулись с боков на спины, но теперь ноги уже не служили им изголовьями - теперь головы оказались подпорой ногам, и все трое, сладостно чмокая и кряхтя, прижимали к себе теплые упругие голени.
Красная кирпичная стена быстро утрачивала свою недавнюю прозрачность, но в том месте, где стоял Вийон, она оставалась прежней, и невозможно было одолеть ощущение, что живое человеческое тело намертво схвачено кирпичом.
Он чувствовал, как теснят красные камни грудь человека, как цепенеют одетые камнем руки и ноги, он видел глаза человека, которые ждут помощи, не веря в нее - но что, что мог он сделать для этого человека по имени Франсуа Вийон!
Ответьте горю моему,
Моей тосхе, моей тревоге.
Взгляните: я не на дому,
Не в кабаке, не на дороге
И не в гостях, я здесь - в остроге...
Оставите ль вы здесь Вийона?
Не спрашивайте почему,
К нему не будьте слишком cтроги,
Сума кому, тюрьма кому,
Кому роскошные чертоги...
Умрет - вздохнете вы в ответ
И вспомните про время оно,
Но здесь, средь нищеты и бед,
Оставите ль вы здесь Вийона?
Слова эти шли одновременно отовсюду - он чувствовал их в себе еще до того, как они возникали у него перед глазами и начинали звучать в ушах. Шесть веков стояли между ним и человеком, схваченным красными камнями, но шестьсот лет - это чересчур мало, чтобы прошла или хотя бы просто утихла человеческая боль.
Девушка, которая сидела рядом с ним, обхватила себя руками и сжалась: должны же когда-нибудь остановиться эти проклятые камни! Но камни давили неумолимо, и тогда она попыталась сдержать их усилием напряженных до предела мышц.
Франсуа улыбнулся: должно быть, ему в самом деле стало легче. Глаза его, с минуту еще назад глаза обреченного человека, заблестели и голос, неожиданно звонкий, стал бросать слово за словом в зал, а зал сотнями голосов возвращал эти слова:
Пляши, цветочница Нинетта,
Пока сама ты, как букет!
Но будет скоро песня спета,
Закроешь дверь, погасишь свет...
Ведь старость - хуже всяких бед!
Как дряхлый поп без приношенья,
Красавица на склоне лет;
Монете стертой нет хожденья.
Человек, которого в тридцать лет настигла старость, отчаянно гримасничал, норовя отвести руку смерти; и он, глядя на этого человека, одолевшего шесть веков, чтобы провести с ним сегодняшний вечер, в страхе ждал последнего мгновения - того последнего мгновения, когда живой человек из пятнадцатого столетия исчезнет. И люди, сидевшие рядом с ним, тоже в страхе ждали этого последнего мгновения. Он явственно ощущал единое силовое поле, в которое погружены все они - те, кого человек на сцене заставил прожить сегодня кусок своей жизни.
Занавес опустился. Аплодисментов не было. Корзин и букетов тоже не было - только несколько белых роз и дубовых листьев чьи-то руки незаметно положили на рампу.
Люди подымались и уходили молча. С лимана попрежнему тянуло гнилостными запахами разлагающихся в воде трав и камыша. Он остановился посреди дороги, рядом с девушкой в белом, - скрестив руки на груди, она медленно вдыхала запахи камыша, трав и сырой земли, шедшие с лимана.
- Я вас знаю, - сказала она неожиданно.
Он пожал плечами: возможно.
- Вы ведь телевизионщик - зачем же вы пришли в театр?
- Не знаю, - ответил он, - случайно: шел-шел и пришел.
- Случайно, - усмехнулась она. - А почему вы толчетесь здесь, среди этих людей, и не уходите? Тоже случайно?
- Нет, - рассмеялся он, - это уже не случайно. Мне хорошо с ними.
- Понимаю, - сдержанно произнесла она, - пришли, чтобы постичь загадочный, так сказать, театральный эффект присутствия, соучастия и сопереживания.
Нет, хотел он возразить, не для этого, но она опередила его:
- Только знайте, что зря: все равно никогда ваши телевизионные фантомы не обретут над живыми власть живых.
- Никогда, - быстро вставил он.
- Значит, вы понимаете это? Вы в самом деле понимаете это?
- Да, - кивнул он, - понимаю?
- И не говорите уже, что ваши телевизионные фантомы убьют театр?
Он рассмеялся:
- Боюсь - с этого вечера начинаю бояться - как бы не получилось наоборот. Живым нужны контакты с живыми - единое биополе. Театр - великий индуктор, и человеку в одиночестве... Можно, - вдруг прервал он себя, - я провожу вас?
- Да, - ответила она твердо, без промедления. - Можно.
Впереди шли люди. Он сказал: ускорим шаг, чтобы не отставать.