И только они начали, в самый "момент стыковки", как говорили в "конторе", раздался грохот, и все вокруг озарилось ярчайшей вспышкой. Атомная война!!! - в ужасе мелькнуло в мозгу И.О., и только когда через секунду послышался счастливый вопль детей, он все понял - салют!! В честь Первого мая! И вокруг стало так ярко, так ослепительно ярко, в сто раз светлее, чем днем, - стреляли где-то совсем недалеко, и все ракеты вспыхивали и рассыпались прямо над двором редакции! Дети орали и прыгали, а И.О. с ужасом осознал, что они - растерзанные, полуголые - оказались в центре старух и детей в самой что ни на есть дикой и немыслимо катастрофической позе! Но страшнее, безумнее и невероятнее было то, что хмель или плющ при ярчайшем свете ракет куда-то исчезал! - а пресловутая лужа громадным рефлектором удваивала силу света, и, точно на киносъемках супермюзикла с громадной массовкой, освещала двух кинозвезд - они, сжавшиеся в комочек, походили на Адама и Еву, застигнутых Господом врасплох - громы! молнии! - еще секунда, и они с позором будут изгнаны из Рая, и первый милиционер при стечении злорадного люда препроводит их в кромешный Ад ближайшего участка.
   Но разве для этого они так долго страдали? На втором залпе оба сообразили, что в то время, как все вокруг освещалось, счастливый народ смотрел вверх, на салют, на сами вспышки, так что надо было на несколько секунд замереть, притаиться и любоваться вместе с трудящимися первомайским фейерверком, а уж когда после вспышки наступала жуткая тьма, тут-то и было самое время нажимать на все педали. Да... Много лет прошло с того праздничного вечера, но каждый раз, когда в этот день И.О. слышал залпы салюта, он с радостью вспоминал эту отважную чью-то жену и с удовольствием отсчитывал до пятого залпа! (Кто знает, может быть, она в это время тоже считала?)
   Его полусонные воспоминания были прерваны легким похлопыванием по плечу - таким знакомым и отвратительным, что сердце у И.О. застрекотало, как пулемет, - он забыл, как и всегда забывал в первые годы после получения московской прописки, если вдруг сталкивался где-нибудь с милиционером, что уже имеет право спокойно ходить по Москве, что его уже не могут посадить на два-три дня в отделение, что у него не будут "отбирать" подписку о выезде из Москвы в течение сорока восьми часов, - в этот момент он даже не сразу вспомнил, что в кармане у него заграничный паспорт, приводящий в благоговейный трепет любого блюстителя закона, и стал придумывать, как прежде, всевозможные спасительные увертки - а что если заговорить с ним по-румынски или, скажем, по-английски? что если выдать себя за иностранца?
   "Молодой человек! - услышал он суровый голос и только тут вспомнил, что бояться ему нечего, вздохнул и приготовился даже чуть-чуть поиздеваться над этим неопытным милиционером - разве по его фигуре да костюму не видно, что он из-за рубежа? - Уж не ждете ли вы обратного поезда в Бухарест? Или в Варшаву? Или сразу в Париж?" - "Мишаня! - заорал И.О. и бросился в объятия к другу, не давая, однако, поцеловать себя. - Как же ты узнал, что я здесь? Что я приезжаю?" - "А я звонил", - хохотал в ответ Мишаня. "Кому? Куда?" "В Бухарест, Федоровскому!"
   Удивительно непонятными, равнодушными и даже черствыми могут порой оказаться самые близкие люди! Вместо того чтобы хоть как-то облегчить страдания друга, Мишаня тут же, идиотски улыбаясь, стал показывать И.О. какой-то засохший прыщ на животе, уверяя, что он тоже подцепил это у одной девицы из Горького. Больше всего И.О. расстроило именно то, что целый месяц ждал он встречи с другом, чтобы излить ему душу, увидеть в глазах глубокое сочувствие, а вместо этого Мишаня начинает ломать комедию. "А знаешь ли ты, - говорил он, закуривая и пресекая жестом всякую попытку И.О. вставить хоть слово, - что по теориям древних индусов человек умирает и воскресает несколько раз в секунду, ну, предположим, двадцать четыре раза, - чем не кинематограф? - а так как умирания и воскрешения происходят мгновенно, то, естественно, человек не замечает резких переходов и убежден, что существует непрерывно. Несколько расширив и распространив эту идею на медицину, я вывел один замечательный закон: мы все заболеваем всеми существующими болезнями, особенно такого рода, каждую секунду и так же (или почти так же) быстро вылечиваемся сами собой. Но... - тут Мишаня поднял палец и хищно сверкнул глазами, - в какой-то определенный момент вот это самое "почти" резко уменьшается! Двадцать четыре раза в секунду ты получаешь порцию этого, но избавляешься от него... ну, предположим, два раза - вот тут-то ты и начинаешь кое-что замечать: думаешь, у тебя язва, то, се, голова болит, на душе скверно, а на самом деле всего этого нет! Это только кажется. То есть это, конечно, есть, это всегда есть!.. Но... оно само проходит. Первая прямая пройдет, ты делаешь круг, выходишь на вторую прямую, затем - опять круг, но со всякими препятствиями". - "Вот тут-то и отваливается нос..." "Э-э-э, нет! - вскричал счастливый Мишаня. - И вот тут это само проходит! Бесследно! К примеру, я болею каждый год по нескольку раз! И, как видишь, ничего. Только не очень доверяю всяким справочкам. Вон, глянь-ка, - и Мишаня вынул из бумажника справку. - Вот тебе анализ моей крови, не смотри, что здесь все реакции отрицательные. Зато видишь, вот тут какая закорючка торчит? О, это неспроста!"
   "Да провались ты со своей девицей из Горького, - думал печальный И.О. со всеми своими прыщами, индусами, кругами и финишными прямыми!" И все же И.О. чувствовал, как он снова становится спокойным, нормальным, и такая волна блаженства вдруг заполонила всю его душу, что он нервно и радостно засмеялся, а на глазах его выступили слезы. Наглый, добрый, милый, мудрый, бедный Мишаня! Перед отъездом И.О из Москвы с Мишаней случилась большая неприятность - после семи счастливых и беспечных лет, когда ему нечего было бояться и не о чем беспокоиться, после целых семи лет, когда он считался шизофреником и был на учете в психдиспансере, какой-то новый синклит врачей, несмотря на все его ухищрения, признал его нормальным и снял с учета, лишив тем самым Мишаню привилегий, которыми у нас пользуются сумасшедшие - он, например, мог спокойно жениться и оформлять развод всего лишь за один день, ему нечего было бояться КГБ и, тем более, милиции, потому что ни тем, ни другим не хотелось связываться с психом; и, самое главное, добывание денег тоже упрощалось - то ли из опасения, что он вдруг на пол упадет и изо рта пену пустит, то ли, возможно, по давней российской традиции жалеть юродивых да блаженных. А денежки добывать Мишаня умел.
   Появился он в Москве вдруг, неизвестно откуда (хотя всегда жил в Москве и никогда из нее не выезжал), и о нем сразу заговорили, более того, всем вдруг очень захотелось на него взглянуть. Вся Москва и особенно литераторы и композиторы, все московские русофилы, - их как раз к тому времени наплодилось, пошла мода на полотенца, иконы, прялки и т.д., - вдруг узнали, что в столице объявился единственный и последний хранитель мелодий и слов старинных русских похоронных и могильных обрядов и плачей, и к Мишане потянулись целые делегации из союзов композиторов и писателей, стали приглашать его на встречи, которые очень хорошо оплачивались. Но надо признаться, что Мишаня, превосходно исполнявший эти плачи (причем каждый из них имел свой собственный музыкальный рисунок), в экстатическом реве выводивший сложнейшие и тончайшие музыкальные кружева, не обладал музыкальным слухом и в жизни не мог правильно пропеть "Союз нерушимый" или "В лесу родилась елочка". Секрет был прост. Мишаня все свои сознательные годы (а совсем ясно понимать он начал лет в пятнадцать) каждый день часами рылся в запасниках и хранилищах московских библиотек, в пожарных и полицейских архивах, и, как он сам выражался, наибольшее наслаждение доставляла ему "дефлорация томов", - ну что может быть прекраснее тоненькой, изящной книжечки двухсотлетней давности, последнего и единственного, может быть, экземпляра, нетронутой, неразрезанной, нечитанной, пролежавшей, точно спящая красавица в хрустальном гробу, все эти двести лет на библиотечной полке?! И какое неописуемое удовольствие доставляло ему вот у этакой-то красавицы бережно, трепетно, с некоторой долей садизма, предвкушая неизведанные доселе наслаждения, взять и разрезать, разъединить розоватые, нежные, слипшиеся, чуть, увы! - пересохшие, но все еще вкусно пахнущие странички и погрузиться в неведомое, пусть даже оказавшееся впоследствии тривиальным, глупым и до отвращения банальным!
   Вот таким образом и была найдена объемистая брошюрка, добрую половину которой занимали похоронные плачи, собранные безвестным энтузиастом девятнадцатого столетия в северных губерниях России. Ни административные, ни какие другие меры Мишане не грозили - обвинить его в плагиате было невозможно, так как этого автора никто не читал даже в первой половине прошлого столетия, не говоря о нынешнем, - предусмотрительный Мишаня вынес драгоценную брошюрку из Библиотеки имени Ленина на животе, вырвав перед этим карточку из каталога, и для большей уверенности обошел еще десятка три библиотек; обвинения же в мошенничестве Мишаня вовсе не боялся, на руках у него была чудодейственная оправдательная ксива - что ж, бедному шизофренику и пошутить нельзя? И вот, когда наконец в светлом мозгу Мишани созрел план, когда он выучил не только все слова всех плачей и стенаний, а также названия, историю и достопримечательности всех деревень, упомянутых в книжке и дополненных для пущей важности другими названиями, взятыми из областных карт и туристических справочников самим Мишаней; когда он кое-как отрепетировал все эти завывания у себя в комнате, окончательно убедив соседей, что спятил, - вот тогда он и объявил через двух-трех знакомых, одним из которых был И.О., только что приехавший из Ленинграда, что в Москве появился уникальный хранитель и знаток старорусских похоронных и свадебных обрядов, эдакий деревенский гений, новый Ломоносов, пришедший в Москву пешком. И вот тут-то все русофилы и часть технической интеллигенции клюнули на его удочку. Его представления были бесподобны, непередаваемы, Мишаня доводил себя до шаманского экстаза, выл, рыдал, причитал, рвал на себе волосы и катался по полу, не жалея себя, - и знаменитые композиторы и писатели не в силах были сдержаться и плакали вместе с ним! Сам Шостакович обливался слезами, когда Мишаня демонстрировал ему свое искусство, а после представления предложил Мишане поступить в консерваторию сразу на второй курс! И Мишаня поступил и, прикрываясь Шостаковичем, проучился там целых три года. И до сего времени так никто и не знает, что за птица Мишаня, но зато так и повелось с тех пор - приглашать его консультантом на все мероприятия, связанные с русскими народными обрядами, будь то спектакль, фильм, опера, концерт в Кремле или простая статья в журнале.
   Стоит также упомянуть о том, как Мишаня оказался сумасшедшим. Случилось это в том же году, когда его выгнали из университета за какие-то стишки, вписанные в подпольный рукописный журнал, и, хотя стишки были скорее хулиганскими, чем "политическими", он попался на заметку соответствующим "органам", расследовавшим это дело. И вот, перед самым открытием очередного или внеочередного съезда нашей славной и т.д. и т.п., "органы" получили приказ на время съезда избавить столицу от всех нежелательных элементов. Как-то ночью приехала к Мишане машина с тремя деловито настроенными мужичками, и после долгих споров и пререканий Мишаня вынужден был последовать за ними. Вещей ему брать не велели, сказали, что ненадолго, но Мишаня успел прихватить с собой пару книжек, уж он-то знал, что свободного времени у него будет предостаточно. Сначала его отвезли в какое-то здание, где он ждал почти до утра в пустой и громадной приемной, куда постепенно набивался народ, все из таких же ненадежных, как он сам; а когда набралось человек двадцать пять, их всех посадили в автобус и через три часа привезли под город Чехов в Троицкое, в психбольницу. По дороге они перезнакомились; человек пять, правда, по-настоящему были не в себе, ехать было в общем весело, в палатах разместили заботливо, хамства особого не было. В Троицком их оказалось более ста человек, кормили сносно, разрешали читать, а так как хулиганы там собрались в основном интеллектуальные, то и книги были превосходные - Бердяев, Розанов, Кьеркегор, ну и так далее; то есть Мишаня как будто и не выезжал из дома. И самый анекдотичный случай произошел в день открытия этого эпохального съезда. После завтрака в большом холле перед телевизором собралась громадная толпа больных и здоровых пациентов, на скамейках расселись врачи, сестры, медбратья, все в белых халатах, за ними беспорядочной толпой стояли сумасшедшие, а "интеллектуалы" взгромоздились на подоконники и с ненавистью поглядывали на голубой экран, как на прямую причину их заточения. И вдруг, когда кто-то там объявил об открытии съезда, все троицкие сумасшедшие торжественно и радостно захлопали вслед за делегатами; в холле психбольницы наступило некоторое смятение, врачи и вышибалы растерянно оглянулись на своих идиотов и... захлопали вместе с ними! Мишаня просто визжал от восторга: врачеватели пошли на поводу у сумасшедших.
   Для приличия на всех изолированных были составлены больничные карты, истории болезни и т.п., и во время обходов Мишаня иногда откровенно дразнил докторов: скалил зубы и, покачивая головой, молча хлопал в ладоши поэтому-то, вероятно, ему и влепили сразу шизофрению, да еще в какой-то тяжелой форме. А за три дня до закрытия съезда Мишаня убежал, стащив заранее куртку у рабочего, зазевавшегося при разгрузке хлеба. И убежал-то лихо, приставив к стенке лестницу, перетащенную накануне из фруктового сада, совсем как Жерар Филипп: выскочил на гребень, втащил лестницу за собой и, подразнив суматошных надзирателей, пытавшихся достать его на трехметровой стене, радостно крикнул обалдевшим пациентам: "До следующего внеочередного!" И был таков.
   "Итак, - продолжал Мишаня, - нам с тобой нечего расстраиваться, во всяком случае по этому поводу. Времени у нас достаточно, мы еще только выходим на вторую прямую, то есть ты-то уже вышел, если все, о чем ты рассказал, не было галлюцинацией. Что же касается последних новостей... тут Мишаня сделал эффектную паузу и поворочал своими полубазедовыми глазищами. - То их целых три! Но каждая из них не уступает твоему румынскому "сувениру". Итак, первая: Гольстман обогнал Крепыша! Но, обгоняя Крепыша, Гольстман в первый раз (наконец-то!) подцепил небольшое, но досадное "нечто", что, впрочем, еще не составляет вторую новость, поскольку это событие, как ты знаешь, не такое уж редкое в "конторе", поэтому - вторая: Крепыш колет Гольстмана! Ты представляешь?! Крепыш колет Гольстмана, и с успехом!!! Следовательно, страдаю я, потому что теперь Крепыш ни за что не отдаст мне ни одного человека из "конторы"! И, наконец, третья: Гольстман видел своими собственными глазами пять баллов!!! Каково?!!"
   Постараемся теперь несколькими словами обрисовать "контору", куда попал И.О. Жизнь "конторы" (а в нее входило непостоянное количество членов - от пяти до двадцати) текла бестолково, в лихорадочных поисках развлечений и дурацких игр, и, хотя никто не устанавливал никаких правил, основным и непреложным законом, выявившимся также безо всякого оговаривания, было наисерьезнейшее к этим играм отношение. А так как лень и прожектерство всех без исключения "конторских" являлись их общим знаменателем, то и каждая игра настолько входила в их плоть и кровь, что реальная жизнь и само их существование в этом реальном мире интересовало их намного меньше, чем тончайшие оттенки, повороты и завершения бесконечно разыгрываемых ими спектаклей. Отсюда и каждое изменение в чью-то пользу, чей-то проигрыш, то есть каждая новость, и особенно дурная, вырастала до таких ошеломляющих размеров, что приобретала значение намного большее, чем любая возможная катастрофа окружающего "контору" мира.
   Вторым, можно сказать - обязательным, элементом жизни "конторы" были разные "истории", тоже, как правило, дурацкие - выдуманные и невыдуманные. Этот артистический крен дал "конторе" некто Чеснок - пьяница, бездельник, враль и болтун, приставший к Гольстману и Крепышу, как ко дну старой баржи, в числе другой моллюсковой нечисти - Семы Носа, Алексея Ивановича, художника Зачетова и других, менее заметных, но не менее симпатичных субъектов. Чеснок придумывал истории невероятно фантастические, но рассказывал их так достоверно, что расходились они как самые что ни на есть документальные и продолжали жить своей собственной жизнью долго после того, как Чеснок их забывал. Одна из его историй про слона - героя Советского Союза, которого во время ленинградской блокады работники зоопарка кормили трупами, и после того, как он вырос, одели в броню и пустили против фашистских танков (именно этот слон, уверял Чеснок, и прорвал немецкую блокаду) - до сих пор считалась в "конторе" непревзойденной.
   Следующим попал в "контору" подпольный художник Зачетов - лохматый хулиган и не дурак выпить. Денег у Зачетова было побольше, чем у Чеснока как-то он умудрялся чего-то там оформлять - то обложку для пластинки, то плакат для пожарных, а то и спектакль где-нибудь на периферии. Зачетов хулиганил весело и без смущения. Однажды, еще учась в Суриковском, он устроил выставку поп-арта, на которой центральным экспонатом был его "Мобиль-32": подвешенная у потолка ярко-красная двухпудовая гиря, три больших холста, стоявших под ней в виде ширмы; внутри этой ширмы, прямо под гирей, - голубой стул, на который обязательно должен был сесть смелый зритель, а под стулом - небольшой тазик с банками разной краски. В тот момент, когда "активный" зритель вставал со стула, раздавался дикий вой сирены, скрежет шкивов и блоков, и сверху, метров с десяти (выставка устраивалась в спортзале), со свистом падала на стул двухпудовая гиря бедный зритель в ужасе шарахался, красная гиря вдребезги разбивала голубой стул, брызги краски летели из тазика на холсты и костюмы "пассивных" зрителей, - а в общем все это производило ошеломляющее впечатление. На открытие выставки ушло десятка два стульев и весь запас краски, выданный курсу на семестр. За этот "Мобиль" Зачетов получил выговор. Но его не выгнали. А выгнали за то, что на ноябрьской демонстрации он пронес на шесте через всю Красную площадь свой "Автопортрет в бане" - тут пахло политикой, и в иные времена ему бы, скажем мягко, не поздоровилось.
   Был в "конторе" и дворянский отпрыск - Алексей Иванович - тоже большой любитель спиртного. В отличие от других "конторских", к женщинам он относился прохладно или, скорее, снисходительно, обладал необыкновенной памятью и пользовался наибольшим в "конторе" уважением. В пятидесятых годах, почти мальчишкой, попал он на знаменитую американскую выставку с бесплатной кока-колой, цветными телевизорами, джазом, книгами, автомобилями, жевательной резинкой и прочими вражескими атрибутами и чудесами загнивающего рая, и на Америке, что называется, "тронулся", стал "штатником", выучил язык, одевался только во все американское и вообще ничего, кроме Америки, не признавал. Память у него была почти сверхъестественная, желание хоть как-то приблизиться к Америке - беспредельное, - он с жадностью набрасывался на любую информацию, связанную с этой фантастической страной, и через десять лет знал наизусть историю Соединенных Штатов, имена всех художников, джазистов, актеров, писателей, спортсменов и политиков. Был у него приятель, тоже "штатник" (увы, поплатившийся за свою роковую страсть ко всему иностранному и особенно к иностранной валюте внушительным сроком), - и как-то они встретили в пушкинском музее седого американца-искусствоведа и, разговорившись, предложили ему пари: кто из них - он или они вдвоем назовет больше имен знаменитых американцев из сферы искусства. Проигравшая сторона выставляет бутылку пива тут же в буфете за каждого лишнего деятеля. Американец хохотал до слез, но согласился. Писали они, сидя друг против друга, и американец видел, что никакими шпаргалками эти наглые щенки не пользовались. Он был убит наповал результатом - ему пришлось выставлять больше сорока бутылок! Они напились в музее, а в гостинице, куда поехали за подарками, подрались со швейцаром и оказались в отделении без подарков и американца...
   Из остальных "конторских" особого упоминания, пожалуй, заслуживает только Сема Нос, красивый и наглый армянин с орлиным носом, у которого к тридцати годам из всех личных вещей сохранился только серебряный подстаканник с золотой ложечкой - "подарок покойного папы". Всю свою зрелую жизнь (а началась она у него лет с четырнадцати) он прожил за счет своих жен и любовниц в их комнатах, углах, подвалах и квартирах, свой подстаканник с золотой ложечкой всегда ставил на видное место, и если приходившая с работы очередная жена видела, что подстаканник с ложечкой исчез, это означало, что Сема ушел к другой. У него был десяток ключей от десятка квартир, и он распоряжался судьбой серебряного подстаканника с золотой ложечкой по своему усмотрению - иногда ставил его на одно из прежних мест, и его бывшая подруга, увидев подстаканник, с воплем ужаса или счастья осознавала, что Сема Нос вернулся домой. Если же в старой квартире успевал появиться новый жилец, а на месте Семиного подстаканника оказывалась какая-нибудь вульгарная кружка, - тут же завязывалась кровавая драка, и новый жилец вылетал, как пробка, всего-то, может, на единственную ночь. На все упреки любовниц у Семы был лишь один ответ: "Моли Бога, что я тебя не покалечил". В последнее время он приутих, женился на сорокалетней секретарше районного прокурора и, появляясь время от времени у Мишани, радовал всех фантастическими историями из нашей уголовной действительности.
   И все же сутью "конторы" оставались Крепыш и Гольстман: первый - ее тараном, второй - душой и вычислительным центром. Они почти не расставались, вечно шатались в пределах Садового кольца и являли собой настолько мощный тандем, что в любой ситуации чувствовали себя как рыба в воде. Крепыш работал завскладом на Курском вокзале, получал свои сто двадцать рублей, подворовывал еще на триста, ходил на работу два-три раза в неделю и каждый день выпивал у Мишани свою бутылку вина. Гольстман нигде не работал, имел диплом инженера-кибернетика, но, будучи что называется "махровым евреем", являл собой яркий пример еврейского вопроса - сразу после института ему удалось устроиться в какой-то "ящик", где он блестяще проработал около года, но там, вероятно, вскоре спохватились, и Гольстман вдруг попал под мифическое сокращение. Но зато уволили его с прекрасной характеристикой, где говорилось, что он является одним из самых перспективных кибернетиков "почтового ящика" номер такой-то. Окрыленный такой оценкой, Гольстман бросился искать работу. К тому времени клеймо "буржуазной науки" с кибернетики уже сняли, но продолжали держать ее под строгим и сверхсекретным надзором, так что ни один работник отдела кадров очередного "ящика", куда обращался Гольстман, не дочитывал его характеристику до конца: "Извините, Арон Самуилович, но у нас нет вакантных мест, вас кто-то ввел в заблуждение". Отдел кадров можно простить, ведь Арон (бах!) Самуилович (ба-бах!) еврей (трррах!) беспартийный (бум-бах-шарах!!!). Ну его, свяжешься, а потом расхлебывай! Кто-то посоветовал ему плюнуть на кибернетику и пойти работать администратором на "Мосфильм" - "евреев там... тьма!". Гольстман ринулся на студию, и сердце его прыгало от радости, когда он читал таблички на дверях - Райзман, Глайзман, Ромм, Роом, Шадур, Мадур, Гуревич, Шмулевич, и он уже представлял себе, как рядом с Блейманом-Млейманом появится на дверях табличка с почти классической фамилией Гольстман!
   Приняли его радушно, но вскоре мосфильмовские евреи навалились на него сразу с двух сторон: одни склоняли его к откровенному воровству, суля неслыханные дивиденды, а другие - к доносам на первых и снова к воровству, но - более надежному и как бы дозволенному особым отделом, и обе стороны принялись за него с такой настойчивостью, что бедный Гольстман не выдержал и сбежал от греха подальше, так и не успев ни своровать, ни настучать. Но на "Мосфильме" Гольстман увлекся фотографией, выменял у какого-то японца хорошую камеру, научился наводить на резкость и стал подрабатывать на рекламе во всяких экспортных фирмах - приходилось делиться с работодателями, но зато чистый заработок теперь втрое превышал инженерный, да и профессия оказалась независимой: хочешь - работай, хочешь - нет. Жил он у своей бабки на Чистых прудах - бабка была противная, плаксивая, болтливая жидовка Хая Яковлевна, но Гольстмана боялась как огня и всегда уходила к своей сестре, если Гольстману или Крепышу надо было привести девицу.
   И вот тут мы подходим к главной страсти основателей "конторы": счету страсти, взлелеянной в долгих раздумьях над одним из основных законов диалектики - перехода Количества в Качество. Раз и навсегда поверив в этот непоколебимый закон, Крепыш и Гольстман пустились в погоню за призрачным качеством посредством арифметического увеличения счета, заразив этой страстью не только всю "контору", но и ее "покровителей" - И.О. и Мишаню. Бездарная жизнь наполовину безработной "конторы" приобрела наконец хоть какой-то смысл: Крепыш понял, зачем он родился на свет, и пустился во все тяжкие, Гольстман изо всех сил старался не очень от него отставать, а Сема Нос даже составил список своих жертв, который у него в кармане обнаружила его последняя жена - прокурорская секретарша, устроившая ему, вернее себе, так как Сема никогда особенно не церемонился со своими сожительницами, ужасную истерику. И, как она позже жаловалась Мишане, вовсе не потому, что в этом идиотском списке оказалось сто девяносто три девицы, - это бы еще ничего, - но она сама стояла там под номером сто семидесятым, хотя со дня их знакомства прошло не больше пяти месяцев!