Иосиф , да и все друзья и приятели любили наш дом. Вот как написал о нем Евгений Рейн:
Насчет «роскошных» сводов Рейн преувеличил, но, действительно, по советским стандартам того времени у нас была просторная, необычной конфигурации квартира – с четырехметровыми потолками, овальными петербургскими окнами, балконом и арками. Потолок в гостиной (она же мамина комната) был глубокого цвета малины без сливок – дань авангардистской маминой юности. Этот цвет дал основание папиному другу, директору Публичной библиотеки Льву Львовичу Ракову, поздравить нас однажды с Новым Годом такими словами: «Поменьше красных потолков, побольше вкусных пирожков».
Дом был обставлен недосожженой в блокаду мебелью красного дерева, частично павловской, частично александровской. Взять ее с собой в Америку, конечно, не разрешили, и ее по дешевке купили Соловьев-Седой и Сергей Михалков. Михалков прибыл с молодой дамой, увешанной кулонами в виде миниатюрных яиц а la Фаберже. Он купил несколько предметов, в том числе два массивных, почти до потолка, застекленных книжных шкафа красного дерева. Все детство, играя в прятки, я вжималась между ними в стену и становилась невидимкой. В одном из шкафов дремали русские и европейские классики, энциклопедии, многотомные словари, а в другом хранилась уникальная коллекция русской поэзии, от Кантемира до наших дней, в том числе и множество первоизданий поэтов Серебряного века с автографами.
Взять с собой разрешили только книжки, изданные после 1961 года. Итак, наши книжные шкафы живут в доме знаменитого советского поэта. Через несколько лет после нашего отъезда подруга прислала мне вырезку из какой-то московской газеты – интервью с Михалковым. Журналист, пораженный убранством его квартиры, говорит что-то вроде: «Сергей Владимирович, какая благородная, старинная у вас мебель, сразу видно, что была в вашей семье не одно поколение». «Да нет, – отвечает честный Михалков, – какие-то евреи уезжали в Израиль и распродавали свою мебель».
Я описываю нашу квартиру не из тщеславия, а из опасения, что один из близких друзей юности, христианскую душу которого разъест на старости лет серная кислота, напишет мемуар под названием «Г. Г. и пр.» или «Ж. Ж. и бр-рр», в котором оснастит наш дом фресками Джотто, коллекцией скифского золота, перламутровыми клавесинами и двумя-тремя подлинниками Эль Греко.
...Однако покончим с материальной частью и вернемся к поэзии и поэтам.
ЭТЮД ВТОРОЙ
ЭТЮД ТРЕТИЙ
ЭТЮД ЧЕТВЕРТЫЙ
О том, кто же этот «серый и большой», будет рассказано в следующей главе.
В роскошных сводах терракотовых,
Среди уютности сплошной
В апартаментах с переходами
Живет он, серый и большой.
Насчет «роскошных» сводов Рейн преувеличил, но, действительно, по советским стандартам того времени у нас была просторная, необычной конфигурации квартира – с четырехметровыми потолками, овальными петербургскими окнами, балконом и арками. Потолок в гостиной (она же мамина комната) был глубокого цвета малины без сливок – дань авангардистской маминой юности. Этот цвет дал основание папиному другу, директору Публичной библиотеки Льву Львовичу Ракову, поздравить нас однажды с Новым Годом такими словами: «Поменьше красных потолков, побольше вкусных пирожков».
Дом был обставлен недосожженой в блокаду мебелью красного дерева, частично павловской, частично александровской. Взять ее с собой в Америку, конечно, не разрешили, и ее по дешевке купили Соловьев-Седой и Сергей Михалков. Михалков прибыл с молодой дамой, увешанной кулонами в виде миниатюрных яиц а la Фаберже. Он купил несколько предметов, в том числе два массивных, почти до потолка, застекленных книжных шкафа красного дерева. Все детство, играя в прятки, я вжималась между ними в стену и становилась невидимкой. В одном из шкафов дремали русские и европейские классики, энциклопедии, многотомные словари, а в другом хранилась уникальная коллекция русской поэзии, от Кантемира до наших дней, в том числе и множество первоизданий поэтов Серебряного века с автографами.
Взять с собой разрешили только книжки, изданные после 1961 года. Итак, наши книжные шкафы живут в доме знаменитого советского поэта. Через несколько лет после нашего отъезда подруга прислала мне вырезку из какой-то московской газеты – интервью с Михалковым. Журналист, пораженный убранством его квартиры, говорит что-то вроде: «Сергей Владимирович, какая благородная, старинная у вас мебель, сразу видно, что была в вашей семье не одно поколение». «Да нет, – отвечает честный Михалков, – какие-то евреи уезжали в Израиль и распродавали свою мебель».
Я описываю нашу квартиру не из тщеславия, а из опасения, что один из близких друзей юности, христианскую душу которого разъест на старости лет серная кислота, напишет мемуар под названием «Г. Г. и пр.» или «Ж. Ж. и бр-рр», в котором оснастит наш дом фресками Джотто, коллекцией скифского золота, перламутровыми клавесинами и двумя-тремя подлинниками Эль Греко.
...Однако покончим с материальной частью и вернемся к поэзии и поэтам.
ЭТЮД ВТОРОЙ
ОДИНОЧЕСТВО
В начале 60-х я служила геологом в проектной конторе с неблагозвучным названием «Ленгипроводхоз», которая располагалась в доме 37 на Литейном проспекте. Этот дом приобрел известность благодаря стихотворению Некрасова «Размышления у парадного подъезда». В нем был «аристократический» ВНИИГРИ – Всесоюзный нефтяной геологоразведочный институт. Наш плебейский «Ленгипроводхоз», хоть и находился в том же доме, никакого отношения к знаменитому подъезду не имел. Входить к нам надо было с черного хода во втором дворе, миновав кожно-венерологический диспансер, котельную и охотничье собаководство.
Однако наш замызганный двор имел свою привлекательность – в нем стоял стол для пинг-понга.
Бродский жил на улице Пестеля, всего в двух кварталах от нашей шараги, и раза два в неделю во время обеденного перерыва заходил ко мне на работу, чтобы сыграть во дворе партию в пинг-понг.
Однажды за несколько минут до перерыва я услышала раздраженные мужские голоса доносящиеся со двора. Слов не разобрать, но кто-то с кем-то определенно ссорился. Я выглянула в окно, и перед моими глазами предстало такое зрелище. На пинг-понговом столе сидел взъерошенный Бродский и, размахивая ракеткой, доказывал что-то Толе Найману, тогда еще находящемуся в до-ахматовском летоисчислении.
Найман, бледный, с трясущимися губами, бегал вокруг стола и вдруг, протянув в сторону Иосифа руку, страшно закричал. С высоты третьего этажа слов было не разобрать, но выглядело это как проклятие.
Бродский положил на стол ракетку, по-наполеоновски сложил руки на груди и плюнул Найману под ноги. Толя на секунду оцепенел, а затем ринулся вперед, пытаясь опрокинуть стол вместе с Иосифом.
Однако Бродский, обладая большей массой, крепко схватил Наймана за плечи и прижал его к столу. Я кубарем скатилась с лестницы и подбежала к ним.
«Человек испытывает страх смерти, потому что он отчужден от Бога, – вопил Иосиф, стуча наймановской головой по столу, – Это результат нашей раздельности, покинутости и тотального одиночества. Неужели вы не можете понять такую элементарную вещь?»
Оказывается, поэты решили провести вместе день. Встретившись утром, они отправились гулять на Марсово поле, читая друг другу новые стихи. Потом заговорили об одиночестве творческой личности вообще и своем собственном одиночестве – в частности. К полудню проголодались. Ни на ресторан, ни на кафе денег у них не было, поэтому настроение стало падать неудержимо.
В результате, стали выяснять, кто же из них двоих более несчастен, покинут и одинок. Экзистенциальное состояние Бродского вошло в острое противоречие с трансцендентной траекторией Наймана, и во дворе института «Ленгипроводхоз» молодые поэты подрались, будучи не в состоянии справедливо поделить одиночество между собой.
...Стояла осень 1961 года. Бродский по целым дням не выходил из дома – взахлеб писал «Шествие». И нуждался в немедленных слушателях. Находясь целый день в двух кварталах от его дома, я была готова в любую минуту бросить проекты водоснабжения коровников и свиноферм и бежать к нему слушать очередную главу. Я была счастлива, что у меня была такая уникальная возможность.
Иосиф звонил около двенадцати, за несколько минут до моего обеденного перерыва. Потом трубку брала его мама, Мария Моисеевна, и подтверждала приглашение: «Обязательно приходите, детка. Я как раз спекла пирог с грибами».
Обед затягивался на два часа. В заставленной книгами полукомнате я присутствовала при чуде: вызванные к жизни гнусоватым, почти поющим голосом автора, герои-мертвецы «Шествия» торжественно проходили перед моими глазами...
Однако наш замызганный двор имел свою привлекательность – в нем стоял стол для пинг-понга.
Бродский жил на улице Пестеля, всего в двух кварталах от нашей шараги, и раза два в неделю во время обеденного перерыва заходил ко мне на работу, чтобы сыграть во дворе партию в пинг-понг.
Однажды за несколько минут до перерыва я услышала раздраженные мужские голоса доносящиеся со двора. Слов не разобрать, но кто-то с кем-то определенно ссорился. Я выглянула в окно, и перед моими глазами предстало такое зрелище. На пинг-понговом столе сидел взъерошенный Бродский и, размахивая ракеткой, доказывал что-то Толе Найману, тогда еще находящемуся в до-ахматовском летоисчислении.
Найман, бледный, с трясущимися губами, бегал вокруг стола и вдруг, протянув в сторону Иосифа руку, страшно закричал. С высоты третьего этажа слов было не разобрать, но выглядело это как проклятие.
Бродский положил на стол ракетку, по-наполеоновски сложил руки на груди и плюнул Найману под ноги. Толя на секунду оцепенел, а затем ринулся вперед, пытаясь опрокинуть стол вместе с Иосифом.
Однако Бродский, обладая большей массой, крепко схватил Наймана за плечи и прижал его к столу. Я кубарем скатилась с лестницы и подбежала к ним.
«Человек испытывает страх смерти, потому что он отчужден от Бога, – вопил Иосиф, стуча наймановской головой по столу, – Это результат нашей раздельности, покинутости и тотального одиночества. Неужели вы не можете понять такую элементарную вещь?»
Оказывается, поэты решили провести вместе день. Встретившись утром, они отправились гулять на Марсово поле, читая друг другу новые стихи. Потом заговорили об одиночестве творческой личности вообще и своем собственном одиночестве – в частности. К полудню проголодались. Ни на ресторан, ни на кафе денег у них не было, поэтому настроение стало падать неудержимо.
В результате, стали выяснять, кто же из них двоих более несчастен, покинут и одинок. Экзистенциальное состояние Бродского вошло в острое противоречие с трансцендентной траекторией Наймана, и во дворе института «Ленгипроводхоз» молодые поэты подрались, будучи не в состоянии справедливо поделить одиночество между собой.
...Стояла осень 1961 года. Бродский по целым дням не выходил из дома – взахлеб писал «Шествие». И нуждался в немедленных слушателях. Находясь целый день в двух кварталах от его дома, я была готова в любую минуту бросить проекты водоснабжения коровников и свиноферм и бежать к нему слушать очередную главу. Я была счастлива, что у меня была такая уникальная возможность.
Иосиф звонил около двенадцати, за несколько минут до моего обеденного перерыва. Потом трубку брала его мама, Мария Моисеевна, и подтверждала приглашение: «Обязательно приходите, детка. Я как раз спекла пирог с грибами».
Обед затягивался на два часа. В заставленной книгами полукомнате я присутствовала при чуде: вызванные к жизни гнусоватым, почти поющим голосом автора, герои-мертвецы «Шествия» торжественно проходили перед моими глазами...
Или из романса князя Мышкина:
Вперед, вперед, отечество мое,
куда нас гонит храброе жулье,
куда нас гонит злобный стук идей
и хор апоплексических вождей.
<...>
И вновь увидеть золото аллей,
закат, который пламени алей,
и шум ветвей и листья у виска,
и чей-то слабый взор издалека?
И над Невою воздух голубой,
и голубое небо над собой...
Или:
Приезжать на Родину в карете,
приезжать на Родину в несчастьи,
приезжать на Родину для смерти,
умирать на Родине со страстью.
Герои «Шествия» снились мне по ночам. Часто к ним присоединялись и посторонние персонажи, но они, безусловно, были навеяны образами из «Шествия». Один из снов столько раз повторялся, что я рассказала его Иосифу. Вот этот сон.
Это плач по каждому из нас,
это город валится из глаз,
это пролетают у аллей
скомканные луны фонарей.
Это крик по собственной судьбе,
это плач и слезы по себе,
это плач, рыдание без слов,
погребальный звон колоколов.
ЭТЮД ТРЕТИЙ
КОЗЕБРА
Я выхожу из своего дома. Кажется, ночь, но довольно светло, вернее, сиреневые сумерки. Наш переулок совершенно пуст. Я пересекаю мостик через Мойку и выхожу на улицу Герцена, где должны быть автобусы, машины, люди, но и там ни души. Окна всех домов распахнуты настежь, но ни одно не освещено. Меня охватывает паника, я нахожу телефонную будку, звоню одному, другому, третьему – длинные гудки, никто не отвечает. Я бегу на Невский через Дворцовую площадь и влетаю в открытые настежь двери Эрмитажа. Проношусь через залы, зову, кричу – нигде никого. Только мое эхо разносится по залам, и в Галерее 1812 года колышутся знамена.
Я снова выбегаю на площадь. Ни души. И вдруг из-под арки Главного штаба появляются клубы пыли, все больше и быстрее, словно их гонит ураганный ветер. И поднимаются выше, как воронка смерча, а за ним прямо на меня несется толпа – мужчины, женщины с детьми на руках, старики. У них обезумевшие, перекошенные от страха лица. Я пытаюсь остановить одного, другого, хватаю кого-то за рукав, спрашиваю, что случилось, – никто не отвечает. Один с ужасом обернулся назад и показал на арку Главного штаба... И в миг все исчезли. Ни пыли, ни людей. На асфальте – один детский сандалик, раздавленные очки, записная книжка, носовой платок.
Из-под арки медленно выезжает детская коляска на высоких колесах (во сне я называю ее мальпост). Никем не толкаемая, она едет сама, и в ней сидит старуха. То ли она слишком маленькая, то ли безногая, но целиком в мальпосте умещается. Она едет с высоко поднятой головой – черные с проседью кудри, смуглое лицо, черные, угольные глаза, «ахматовский» нос с горбинкой, родинка над верхней губой. Ее лицо спокойно, и красиво очерченные губы готовы к улыбке. Все тело укутано белой простыней, и концы этой простыни свисают с мальпоста почти до земли. Вот она приближается, не обращая на меня внимания, и проезжает мимо так близко, что конец простыни едва ощутимо касается моей руки. И от мягкого этого прикосновения у меня подкашиваются ноги.
«Это от вас все убегают? – спрашиваю я, и старуха с достоинством наклоняет голову. – Но почему? Почему вас так боятся?»
Старуха уже медленно проехала мимо, но оборачивается с этой ожидаемой ироничной улыбкой.
«Как, вы не знаете? – недоверчиво спрашивает она. У нее низкий, чуть хрипловатый голос. – Ведь я – Козебра...»
И я просыпаюсь в холодном поту.
«Козебра? – переспрашивает Бродский. – Козебра, Козебра, – бормочет он, пожимая плечами, – неплохо, вполне могла бы там быть...
Я снова выбегаю на площадь. Ни души. И вдруг из-под арки Главного штаба появляются клубы пыли, все больше и быстрее, словно их гонит ураганный ветер. И поднимаются выше, как воронка смерча, а за ним прямо на меня несется толпа – мужчины, женщины с детьми на руках, старики. У них обезумевшие, перекошенные от страха лица. Я пытаюсь остановить одного, другого, хватаю кого-то за рукав, спрашиваю, что случилось, – никто не отвечает. Один с ужасом обернулся назад и показал на арку Главного штаба... И в миг все исчезли. Ни пыли, ни людей. На асфальте – один детский сандалик, раздавленные очки, записная книжка, носовой платок.
Из-под арки медленно выезжает детская коляска на высоких колесах (во сне я называю ее мальпост). Никем не толкаемая, она едет сама, и в ней сидит старуха. То ли она слишком маленькая, то ли безногая, но целиком в мальпосте умещается. Она едет с высоко поднятой головой – черные с проседью кудри, смуглое лицо, черные, угольные глаза, «ахматовский» нос с горбинкой, родинка над верхней губой. Ее лицо спокойно, и красиво очерченные губы готовы к улыбке. Все тело укутано белой простыней, и концы этой простыни свисают с мальпоста почти до земли. Вот она приближается, не обращая на меня внимания, и проезжает мимо так близко, что конец простыни едва ощутимо касается моей руки. И от мягкого этого прикосновения у меня подкашиваются ноги.
«Это от вас все убегают? – спрашиваю я, и старуха с достоинством наклоняет голову. – Но почему? Почему вас так боятся?»
Старуха уже медленно проехала мимо, но оборачивается с этой ожидаемой ироничной улыбкой.
«Как, вы не знаете? – недоверчиво спрашивает она. У нее низкий, чуть хрипловатый голос. – Ведь я – Козебра...»
И я просыпаюсь в холодном поту.
«Козебра? – переспрашивает Бродский. – Козебра, Козебра, – бормочет он, пожимая плечами, – неплохо, вполне могла бы там быть...
Думая сейчас об этом времени, я вспоминаю, что, хотя все соглашались, что Бродский очень талантлив, мы не воспринимали его как чудо. Вокруг все писали стихи. И мы не удивлялись невероятному слиянию двух образов: нашего рыжего Оси в потертых джинсах, двадцати одного года от роду, с которым мы трепались, сплетничали, выпивали – и Создателя завораживающего «Шествия». Я и сейчас считаю эту поэму-мистерию, а также «Пилигримов» высокими произведениями искусства. Очень жаль, что в последние годы автор скептически хмыкал и «делал лицо» при упоминании «Шествия».
...Вот так всегда, – когда ни оглянись,
проходит за спиной толпою жизнь,
неведомая, странная подчас,
где смерть приходит, словно в первый раз,
и где никто-никто не знает нас.
ЭТЮД ЧЕТВЕРТЫЙ
ГЛАС НАРОДА
А что Бродский не такой, как мы, а «из другого теста сделан», сказал мне впервые дядя Гриша, родственник нашей няни Нули, часто приезжавший из деревни Сковятино Череповецкого района Вологодской области. В их сельмагах кроме хомутов, портретов вождей и частика в томате никакого не было продукта. У нас в доме постоянно гостили Нулины односельчане. Приезжали с гостинцами – солеными груздями и связками сушеных белых. Увозили сахар, сушки, подсолнечное масло, мануфактуру. Мы, когда могли, снабжали их кой-какой одежкой.
Так вот, приехал как-то дядя Гриша с более важной миссией – купить для местного священника, близкого своего друга, парчу на рясу, «а то служит батюшка в обносках». Мы с мамой прочесали все ленинградские комиссионки и нашли алую, как огонь, парчу, прошитую золотыми нитками.
– Такой ни у кого не будет, – любовался дядя Гриша, поглаживая отрез.
Как раз в день покупки парчи вечером собрались все наши, и Бродский принес новые стихи.
Дядя Гриша стоял в дверях и от приглашений войти в комнату и сесть категорически отказался. Так и простоял неподвижно часа два, «прислонясь к дверному косяку».
Читал Иосиф в тот вечер много, с необычным даже для него подъемом.
Наутро, когда дядя Гриша, макая сушку в чай, обсасывал ее беззубым ртом, я спросила, понравились ли ему стихи.
– Я в стихах не разбираюсь с четырьмя-то классами образования. Да и не в стихах дело, – сказал дядя Гриша, – а вот мысли... Иосиф ваш вчера столько мыслей высказал, что другому человеку за всю-то жизнь в голову не придет. А читал-то как! Вроде как молился. В Бога-то он верует?
– Не знаю, дядя Гриша, я не спрашивала.
– Не он один такой, – назидательно сказала Нуля, – у их и другие знакомые стихи сочиняют, да кого ни возьми.
Дядя Гриша недоверчиво покачал головой:
– Таких других не бывает. Нет, не простой он человек... А в Бога верить должен. Потому как Бог Иосифа вашего отметил и мыслями одарил. Вроде как научил и задание дал людям рассказывать. Только бы с пути не сошел.
Я уверена, что дядя Гриша хотел назвать Иосифа «избранный», но в его словаре такого слова не было.
Недавно в «Большой книге интервью» я прочла интервью Бродского с Дмитрием Радышевским. Последний вопрос журналиста звучал так:
– Но когда вы думаете о Всемогущем, чего вы обычно просите для себя?
– Я не прошу. Я просто надеюсь, что делаю то, что Он одобряет.
Дядя Гриша был бы счастлив услышать такой ответ...
Сегодня мне кажется, что начало 60-х было самым важным и интенсивным временем в нашей жизни. И не только в сфере общественного сознания, но и в личных отношениях. Семейные пары в нашей компании выглядели так: Толя Найман был женат на Эре Коробовой, Женя Рейн на Гале Нaринской, Витя Штерн на Люде Штерн, Бобышев был женат на Наташе Каменцевой, но так кратко, что этот факт прошел почти незамеченным. Вскоре он опять был свободен. Бродский оставался холостяком.
Из всех нас Иосиф больше всех любил Женю и Галю. В Галю он был даже слегка влюблен. О чувствах Бродского к Рейнам можно судить по посвящению на машинописном экземпляре поэмы «Шествие», которую Иосиф подарил Гале на день рождения 16 мая 1962 года. Не помню, как и почему это посвящение оказалось у меня.
И тут мне хочется сказать два слова о распространенном мнении об Осиной неоправданной резкости, неуступчивости и задиристости. Это и правда, и не правда. С друзьями, которых Иосиф безоговорочно любил, он обращался бережно, и неизменно был мягок и нежен. Галя Наринская и Женя Рейн были в числе таких людей.
Галя была моей самой близкой подругой. Уезжая в эмиграцию, я составила список друзей, с которыми будет мучительней всего расставаться. Галя в этом списке значилась под номером три.
Женя привез ее из Москвы и познакомил нас на каком-то мероприятии в Доме писателей. Я была необратимо беременна, круглая как бублик, с оплывшим лицом и опухшими ногами. Вид черноокой красавицы с идеальной фигурой, в элегантном терракотовом платье, в туфлях на немыслимых шпильках, с длинной сигаретой меж тонких пальцев, сокрушил меня. Витя потом рассказывал, что я даже пожелтела от злости. Я ледяным тоном поздоровалась и «перестала ее замечать». А в душе поклялась использовать весь арсенал яда, чтобы от «столичной штучки» камня на камне не осталось. За мной такая способность числилась.
Из Дома писателей мы возвращались в одном троллейбусе и сидели рядом. Мужчины висели над нами. Я надулась как мышь на крупу, готовясь люто ее возненавидеть. И тут Галя обласкала меня взглядом бездонных агатовых глаз: «Я столько хорошего слышала о вас от Жени и так рада, что мы наконец познакомились, – сказала она. – У меня в Ленинграде никого нет... А к вам я сразу почувствовала доверие... Очень надеюсь, что мы подружимся».
Как говорится в народе, «хоть стой, хоть падай». Ядовитая кобра расчувствовалась, свернулась у ее ног как котенок и... полюбила на всю жизнь.
Бог наградил Галю Наринскую умом, красотой, легким характером, безграничным обаянием, чувством юмора, и безупречным литературным вкусом. Ее доброта и невозмутимость создавали вокруг «зону успокоения».
Галя окончила, неизвестно зачем, Нефтяной институт и потрудилась на этом поприще около года. Где-то хранится у меня умилительная фотография – Наринская в шахте, в шахтерской каске с фонарем на лбу.
Впрочем, этот облик был для нее нетипичен. Я вижу ее на кухне, в узких джинсах, нога за ногу, сложена как богиня, сигарета во рту. На столе среди груды тарелок – английский роман, а напротив – с горящим глазом и стихом в руке – один из певцов «волшебного ахматовского хора».
В начале шестидесятых, как написал Рейнам Бродский, «все было прекрасно». Галя с Женей выглядели счастливой парой. В отличие от Наймана с Эрой, между которыми никогда гармонии не наблюдалось. Впрочем, в какой-то момент времени и Галя с Рейном, и Найман с Эрой разошлись. Найман обрел счастье, уведя Галю Наринскую от самого близкого своего друга Жени Рейна.
Иосиф Бродский, будучи старомодным моралистом (разумеется, не по отношению к себе), это перемещение строго осудил и даже временно порвал с Найманом дружеские отношения. Позже они восстановились, но прежнего безоблачного доверия уже не было никогда.
...Домашний воздух был насыщен поэзией. Кто только не выступал у нас дома с чтением стихов. В конце 50-х – начале 60-х невероятно популярным ленинградским поэтом был Глеб Горбовский. Песни на его стихи считались «народными» и распевались в геологических экспедициях, «на картошке», на студенческих вечеринках – в общем, везде, где собиралось больше трех человек в возрастном диапазоне от семнадцати до тридцати лет. Даже сейчас, сорок лет спустя, разбуди меня среди ночи – и я вдохновенно исполню «Фонарики ночные», «У помещенья “Пиво-Воды”», «Ах вы, груди!» и «На диване».
Вспоминается один из наших домашних вечеров, героем которого был Глеб Горбовский. Народ уже собрался, когда явились Бродский, Рейн, Горбовский и неизвестный московский поэт, по словам Рейна, «гений чистой воды». Об их приходе Нуля известила так: «Приперлись Женька с Оськой и двумя поддавшими мужиками».
Первым вызвался читать Горбовский. Свернутые в трубочку стихи торчали у него из кармана. Глеб вытащил трубочку, и листки веером рассыпались по полу. Он сделал было попытку их собрать, но ноги его не держали. Мы почтительно усадили его в кресло, собрали стихи и вернули поэту. Он прокашлялся, но не смог связать ни одного лыка. Тогда, со словами «Давай ты», он протянул свиток Рейну. Женя начал читать... Некоторые стихи помню до сих пор.
Московский гений выразил свой восторг фонтаном искристого мата. Глеб встрепенулся: «Какого хера ты материшься в приличном доме? Тут же, бля, мебель, картины, пожилая дама, – показал он на маму пальцем. – А ну-ка, Оська, Женька, гоните его к ... матери!»
Он и сам попытался приподняться, но рухнул обратно в кресло. Рейн, страшно вращая глазами, двинулся на столичного поэта, и тот вылетел из квартиры и кубарем скатился по лестнице. Имени гения чистой воды я так и не узнала.
Подули тепловатые хрущевские ветры, и в Москве, в Сокольниках, открылась французская промышленная выставка. Не помню точно, но, кажется, в 61-м году. Такое событие мимо нас пройти не могло, и я начала обзванивать приятелей, кто составит компанию. Откликнулся Бродский. Мы были там вместе и врозь – нас волновали различные аспекты жизни. Он не мог оторваться от павильона книг, я не вылезала из «La Mode Aujourd’hui». Черные стены, утопленные, мигающие лампочки, все заграничное, нос щекочет Баленсиага и Диор, в уши льется Ив Монтан, а на стендах... Надо быть Бродским, чтобы это адекватно описать, но Бродский был к нарядам преступно равнодушен. Во всяком случае, мне так казалось. Впрочем, есть и другие мнения. Молодой денди Женя Рейн, завсегдатай комиссионок, приходящий в неистовое волнение при виде заграничных шмоток, уверяет, что отношение Бродского к одежде прошло мимо моего внимания. Например, его лю-бовь к голубым рубашкам «Оксфорд», у которых воротник застегивается на пуговицы. Женя утверждает, что у Бродского в Ленинграде была одна, и он с ней не расставался. Когда воротник «замахрился» и она стала непрезентабельной, Ося сильно закручинился. Но находчивый Рейн посоветовал ее перелицевать и тем самым вернуть к жизни.
На французской выставке Бродский пропадал в книжном павильоне. К сожалению, через два дня книжные стенды опустели. Разворовали все, и павильон пришлось закрыть. Директор выставки прореагировал на это событие как истинный француз: «Какая замечательная, высококультурная страна, – сказал он, – в ней даже воры интересуются искусством».
В числе «экспонатов» был ресторан «Максим». И в меню значились омары. У нас вдвоем не хватало денег на одну омарью клешню, но Иосиф твердо сказал, что, не попробовав омара, в Питер вернуться никак невозможно.
Я предложила погулять по выставке, глядя под ноги. Может, найдем красную десятку? Эта идея пришла мне в голову после рассказа Рейна о том, как можно наскрести деньги на мороженое:
Иосиф отверг идею поиска денег под ногами и сказал, что сделает несколько звонков и завтра деньги будут.
И достал. Но когда мы подошли к «Максиму», перед ним была очередь, как в мавзолей. Мы простояли час, после чего дверь открылась, и на вполне русском языке официант крикнул: «Не стойте зря, омары – все!»
Мы все любили повеселиться, выпить и закусить, и трагический поэт Бродский никому из нас в «жажде жизни» не уступал. Но почему-то именно моя суетность была темой постоянных насмешек. «Какая ты все-таки бездуховная», – говорил Найман, набив рот Нулиными беляшами.
«Священными» днями в году я считала 30 апреля (мой день рождения) и 31 декабря. Уже 1 января я размышляла, кого пригласить на день рождения, а 1 мая, то есть на следующий день после дня рождения, начинала опрашивать народ, где мы будем встречать Новый год.
Успех вечеринок во многом зависел от стратегически продуманной рассадки гостей. Ведь кто-то в кого-то всегда был влюблен, кто-то на кого-то обижен, кто-то кого-то в тот момент на дух не переносил.
В других компаниях царила безответственность, и ключевые моменты тусовок пускались на самотек.
Как-то я навещала свою больную тетку в перенаселенной коммуналке. За стеной у соседей что-то «справляли» – доносились вопли, визг, музыка и топот. И вдруг средь шумного бала раздался протяжный женский голос: «А кто-о с ке-ем ляжет?» Вероятно, разъяснений не последовало, потому что голос настойчиво и громко повторял: «Кто с кем ляжет? Я спрашиваю, кто с кем ляжет?» Указаний сверху все не поступало, и любознательная гостья продолжала нудить: «Нет, вы все-таки скажите, кто с кем ляжет? Должна же я знать, кто-о с ке-ем ляжет!» Наконец донесся раздраженный голос хозяйки: «Ну чего пристала как банный лист? Кто с кем хочет, тот с тем и ляжет».
В нашем доме самовольства не разрешались. Ведь если пустить гостей «на самотек», всякое может случиться. Однажды Генрих Орлов уселся по моей недоглядке рядом с подругой Бродского Мариной Басмановой. Сперва Генрих слегка приобнял Марину за плечи, потом прикрыл ее руку своей ладонью. Иосифу, сидящему cлева от Марины, это «не показалось» – и он воткнул вилку в орловскую руку.
Через несколько вечеринок этот эпизод повторился, с той только разницей, что вместо Марины Басмановой фигурировала Марина Рачко, а в роли ревнивца выступил ее муж Игорь Ефимов. Может, и вилка была та же самая.
Так что, как правило, гости занимали места согласно именным карточкам на тарелках. Так я полировала свое поэтическое мастерство. Например:
«Торчат из муфты тойтерьеры – это Толечка и Эра».
«Угрюм и мрачен, вид сиротский – к нам притащился Ося Бродский».
«Не может жить без пельменей... и комиссионок Рейн Евгений».
«Не Ренуара то картина – а Жежеленко то Марина...»
Ну и так далее.
«И почему народ терпит эту бездарную галиматью?» – пожимала мама плечами. «А потому что сквозь неудачную форму светится глубокое содержание», – папиному сарказму не было предела.
Помню, какого страху нагнал на всех Бродский на банкете по поводу защиты моей диссертации. Все были, по выражению нашей Нули, «сильно поддавши, а Оська в стельку». Столовая у нас была маленькая, и банкет, сдвинув столы, устроили в гостиной, она же мамина комната.
Наша квартира располагалась на втором этаже, довольно высоком ввиду упомянутых уже четырехметровых потолков. Из столовой был выход на балкон, и там поочередно курили. И вдруг кто-то постучал снаружи, с улицы, в окно гостиной. Бродский вышел на балкон, перелез через боковую ограду и стоял на выступе, держась за карниз. Он держался одной рукой, а второй показывал, чтобы ему в форточку передали рюмку водки. То есть один к одному изображал Долохова. Мама закрыла лицо руками, все вскочили из-за стола и стояли как вкопанные. Крикнуть страшно, полезть за ним – невозможно. Иосиф постоял, слегка раскачиваясь – не знаю, нечаянно или нарочно, чтобы нас попугать. Прошло, наверное, минуты три, но казалось, что вечность. Наконец он, прижимаясь к стене, добрался до балконной ограды, перелез и вошел в комнату с лицом «а что, собственно, случилось?».
Так вот, приехал как-то дядя Гриша с более важной миссией – купить для местного священника, близкого своего друга, парчу на рясу, «а то служит батюшка в обносках». Мы с мамой прочесали все ленинградские комиссионки и нашли алую, как огонь, парчу, прошитую золотыми нитками.
– Такой ни у кого не будет, – любовался дядя Гриша, поглаживая отрез.
Как раз в день покупки парчи вечером собрались все наши, и Бродский принес новые стихи.
Дядя Гриша стоял в дверях и от приглашений войти в комнату и сесть категорически отказался. Так и простоял неподвижно часа два, «прислонясь к дверному косяку».
Читал Иосиф в тот вечер много, с необычным даже для него подъемом.
Когда Иосиф прокричал последнюю строку, дядя Гриша перекрестился. Я стала невольно следить за ним. Он крестился и шептал что-то почти после каждой строфы в стихотворении «От окраины к центру».
Ты, мой лес и вода! Кто объедет, а кто, как сквозняк,
проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,
кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,
кто лежит в темноте на спине в холодящем ручье.
Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
потому, что не жизнь, а другая какая-то боль
приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна;
лишь вершины во тьме непрерывно шумят,
словно маятник сна.
Потом мы выпивали; приглашали и дядю Гришу, но он отказался и забился в Нулину комнату.
Значит, нету разлук.
Значит, зря мы просили прощенья
у своих мертвецов.
Значит, нет для зимы возвращенья.
Остается одно:
по земле проходить бестревожно
Невозможно отстать.
Обгонять – только это возможно.
Наутро, когда дядя Гриша, макая сушку в чай, обсасывал ее беззубым ртом, я спросила, понравились ли ему стихи.
– Я в стихах не разбираюсь с четырьмя-то классами образования. Да и не в стихах дело, – сказал дядя Гриша, – а вот мысли... Иосиф ваш вчера столько мыслей высказал, что другому человеку за всю-то жизнь в голову не придет. А читал-то как! Вроде как молился. В Бога-то он верует?
– Не знаю, дядя Гриша, я не спрашивала.
– Не он один такой, – назидательно сказала Нуля, – у их и другие знакомые стихи сочиняют, да кого ни возьми.
Дядя Гриша недоверчиво покачал головой:
– Таких других не бывает. Нет, не простой он человек... А в Бога верить должен. Потому как Бог Иосифа вашего отметил и мыслями одарил. Вроде как научил и задание дал людям рассказывать. Только бы с пути не сошел.
Я уверена, что дядя Гриша хотел назвать Иосифа «избранный», но в его словаре такого слова не было.
Недавно в «Большой книге интервью» я прочла интервью Бродского с Дмитрием Радышевским. Последний вопрос журналиста звучал так:
– Но когда вы думаете о Всемогущем, чего вы обычно просите для себя?
– Я не прошу. Я просто надеюсь, что делаю то, что Он одобряет.
Дядя Гриша был бы счастлив услышать такой ответ...
Сегодня мне кажется, что начало 60-х было самым важным и интенсивным временем в нашей жизни. И не только в сфере общественного сознания, но и в личных отношениях. Семейные пары в нашей компании выглядели так: Толя Найман был женат на Эре Коробовой, Женя Рейн на Гале Нaринской, Витя Штерн на Люде Штерн, Бобышев был женат на Наташе Каменцевой, но так кратко, что этот факт прошел почти незамеченным. Вскоре он опять был свободен. Бродский оставался холостяком.
Из всех нас Иосиф больше всех любил Женю и Галю. В Галю он был даже слегка влюблен. О чувствах Бродского к Рейнам можно судить по посвящению на машинописном экземпляре поэмы «Шествие», которую Иосиф подарил Гале на день рождения 16 мая 1962 года. Не помню, как и почему это посвящение оказалось у меня.
Гале в день рождения в память об этих годах,На следующей странице титульный лист с названием ШЕСТВИЕ.
когда все прекрасно, в память обо мне.
Жене – как всегда.
Я буду любить вас обоих всю жизнь.
И. Бродский
Галя, тебе – более чем кому-либо – принадлежит
это – – – – >
И тут мне хочется сказать два слова о распространенном мнении об Осиной неоправданной резкости, неуступчивости и задиристости. Это и правда, и не правда. С друзьями, которых Иосиф безоговорочно любил, он обращался бережно, и неизменно был мягок и нежен. Галя Наринская и Женя Рейн были в числе таких людей.
Галя была моей самой близкой подругой. Уезжая в эмиграцию, я составила список друзей, с которыми будет мучительней всего расставаться. Галя в этом списке значилась под номером три.
Женя привез ее из Москвы и познакомил нас на каком-то мероприятии в Доме писателей. Я была необратимо беременна, круглая как бублик, с оплывшим лицом и опухшими ногами. Вид черноокой красавицы с идеальной фигурой, в элегантном терракотовом платье, в туфлях на немыслимых шпильках, с длинной сигаретой меж тонких пальцев, сокрушил меня. Витя потом рассказывал, что я даже пожелтела от злости. Я ледяным тоном поздоровалась и «перестала ее замечать». А в душе поклялась использовать весь арсенал яда, чтобы от «столичной штучки» камня на камне не осталось. За мной такая способность числилась.
Из Дома писателей мы возвращались в одном троллейбусе и сидели рядом. Мужчины висели над нами. Я надулась как мышь на крупу, готовясь люто ее возненавидеть. И тут Галя обласкала меня взглядом бездонных агатовых глаз: «Я столько хорошего слышала о вас от Жени и так рада, что мы наконец познакомились, – сказала она. – У меня в Ленинграде никого нет... А к вам я сразу почувствовала доверие... Очень надеюсь, что мы подружимся».
Как говорится в народе, «хоть стой, хоть падай». Ядовитая кобра расчувствовалась, свернулась у ее ног как котенок и... полюбила на всю жизнь.
Бог наградил Галю Наринскую умом, красотой, легким характером, безграничным обаянием, чувством юмора, и безупречным литературным вкусом. Ее доброта и невозмутимость создавали вокруг «зону успокоения».
Галя окончила, неизвестно зачем, Нефтяной институт и потрудилась на этом поприще около года. Где-то хранится у меня умилительная фотография – Наринская в шахте, в шахтерской каске с фонарем на лбу.
Впрочем, этот облик был для нее нетипичен. Я вижу ее на кухне, в узких джинсах, нога за ногу, сложена как богиня, сигарета во рту. На столе среди груды тарелок – английский роман, а напротив – с горящим глазом и стихом в руке – один из певцов «волшебного ахматовского хора».
В начале шестидесятых, как написал Рейнам Бродский, «все было прекрасно». Галя с Женей выглядели счастливой парой. В отличие от Наймана с Эрой, между которыми никогда гармонии не наблюдалось. Впрочем, в какой-то момент времени и Галя с Рейном, и Найман с Эрой разошлись. Найман обрел счастье, уведя Галю Наринскую от самого близкого своего друга Жени Рейна.
Иосиф Бродский, будучи старомодным моралистом (разумеется, не по отношению к себе), это перемещение строго осудил и даже временно порвал с Найманом дружеские отношения. Позже они восстановились, но прежнего безоблачного доверия уже не было никогда.
...Домашний воздух был насыщен поэзией. Кто только не выступал у нас дома с чтением стихов. В конце 50-х – начале 60-х невероятно популярным ленинградским поэтом был Глеб Горбовский. Песни на его стихи считались «народными» и распевались в геологических экспедициях, «на картошке», на студенческих вечеринках – в общем, везде, где собиралось больше трех человек в возрастном диапазоне от семнадцати до тридцати лет. Даже сейчас, сорок лет спустя, разбуди меня среди ночи – и я вдохновенно исполню «Фонарики ночные», «У помещенья “Пиво-Воды”», «Ах вы, груди!» и «На диване».
Вспоминается один из наших домашних вечеров, героем которого был Глеб Горбовский. Народ уже собрался, когда явились Бродский, Рейн, Горбовский и неизвестный московский поэт, по словам Рейна, «гений чистой воды». Об их приходе Нуля известила так: «Приперлись Женька с Оськой и двумя поддавшими мужиками».
Первым вызвался читать Горбовский. Свернутые в трубочку стихи торчали у него из кармана. Глеб вытащил трубочку, и листки веером рассыпались по полу. Он сделал было попытку их собрать, но ноги его не держали. Мы почтительно усадили его в кресло, собрали стихи и вернули поэту. Он прокашлялся, но не смог связать ни одного лыка. Тогда, со словами «Давай ты», он протянул свиток Рейну. Женя начал читать... Некоторые стихи помню до сих пор.
А стихотворение «Скука» достойно, как мне тогда казалось, стать гимном многих наших современников.
Божьих пташек непонятный лепет.
Клетка жизни. Семечки любви.
Нет, с небес, как овдовевший лебедь,
я не кинусь камнем – не зови...
До свиданья, старые калоши,
мне обидно, если вы – насквозь,
если вы, отяжелев под ношей,
иногда затопаете врозь.
Неизбежно звонкие долины
прорастут железною травой.
Пито все, помимо гуталина:
от тоски и до воды живой.
Все постыло, даже то, что мило.
До свиданья, рожицы страниц!
Не вино мне сердце истомило, —
лепет непонятный божьих птиц.
Стихи были прекрасны, и все искренне восхищались. Особенно Горбовский. Он то и дело всплескивал руками, обводил слушателей затуманенным взором и восклицал: «Ни хрена себе! Во даю! Ничего это я дал, а? Не слабо!»
Боюсь скуки... Боюсь скуки.
Я от скуки могу убить.
Я от скуки податливей суки:
бомбу в руки – стану бомбить,
лом попался – рельсу выбью,
поезд с мясом сброшу с моста!
Я от скуки кровь твою выпью,
девочка, розовая красота...
Скука, скука. Съем человека,
перережу в квартире свет.
Я – сынок двадцатого века.
Я – садовник его клевет,
пахарь трупов, пекарь насилий,
виночерпий глубоких слез.
Я от скуки делаюсь синим,
как от газа! Скука – наркоз.
Сплю. Садятся мухи. Жалят.
Скучно так, что... слышно!
Как пение...
Расстреляйте меня, пожалуйста,
это я прошу, поколение.
Московский гений выразил свой восторг фонтаном искристого мата. Глеб встрепенулся: «Какого хера ты материшься в приличном доме? Тут же, бля, мебель, картины, пожилая дама, – показал он на маму пальцем. – А ну-ка, Оська, Женька, гоните его к ... матери!»
Он и сам попытался приподняться, но рухнул обратно в кресло. Рейн, страшно вращая глазами, двинулся на столичного поэта, и тот вылетел из квартиры и кубарем скатился по лестнице. Имени гения чистой воды я так и не узнала.
Подули тепловатые хрущевские ветры, и в Москве, в Сокольниках, открылась французская промышленная выставка. Не помню точно, но, кажется, в 61-м году. Такое событие мимо нас пройти не могло, и я начала обзванивать приятелей, кто составит компанию. Откликнулся Бродский. Мы были там вместе и врозь – нас волновали различные аспекты жизни. Он не мог оторваться от павильона книг, я не вылезала из «La Mode Aujourd’hui». Черные стены, утопленные, мигающие лампочки, все заграничное, нос щекочет Баленсиага и Диор, в уши льется Ив Монтан, а на стендах... Надо быть Бродским, чтобы это адекватно описать, но Бродский был к нарядам преступно равнодушен. Во всяком случае, мне так казалось. Впрочем, есть и другие мнения. Молодой денди Женя Рейн, завсегдатай комиссионок, приходящий в неистовое волнение при виде заграничных шмоток, уверяет, что отношение Бродского к одежде прошло мимо моего внимания. Например, его лю-бовь к голубым рубашкам «Оксфорд», у которых воротник застегивается на пуговицы. Женя утверждает, что у Бродского в Ленинграде была одна, и он с ней не расставался. Когда воротник «замахрился» и она стала непрезентабельной, Ося сильно закручинился. Но находчивый Рейн посоветовал ее перелицевать и тем самым вернуть к жизни.
На французской выставке Бродский пропадал в книжном павильоне. К сожалению, через два дня книжные стенды опустели. Разворовали все, и павильон пришлось закрыть. Директор выставки прореагировал на это событие как истинный француз: «Какая замечательная, высококультурная страна, – сказал он, – в ней даже воры интересуются искусством».
В числе «экспонатов» был ресторан «Максим». И в меню значились омары. У нас вдвоем не хватало денег на одну омарью клешню, но Иосиф твердо сказал, что, не попробовав омара, в Питер вернуться никак невозможно.
Я предложила погулять по выставке, глядя под ноги. Может, найдем красную десятку? Эта идея пришла мне в голову после рассказа Рейна о том, как можно наскрести деньги на мороженое:
Идешь по Невскому от Штаба, пристально глядя под ноги и повторяя: «Я очень хочу мороженого. Я безумно хочу мороженого. Я больше всего на свете хочу мороженого. Я алкаю мороженое, как не алкал ни одну женщину в мире. Я умру, если сию же минуту не съем мороженого...» И деньги начинают попадаться. Когда ты доходишь до мороженицы напротив Марата, тобою найдена нужная сумма. Главное – психологическое внушение судьбе.Кстати, я вспомнила, как мы с Витей и Бродский с Мариной заказали в этой мороженице ореховое мороженое. По два шарика каждый. И как Иосиф пошел скандалить, что в его порции совсем не было орехов, а продавщица показывала ему пустой бидон с криком: «Где ж я их тебе возьму? Рожу, что ли?»
Иосиф отверг идею поиска денег под ногами и сказал, что сделает несколько звонков и завтра деньги будут.
И достал. Но когда мы подошли к «Максиму», перед ним была очередь, как в мавзолей. Мы простояли час, после чего дверь открылась, и на вполне русском языке официант крикнул: «Не стойте зря, омары – все!»
Мы все любили повеселиться, выпить и закусить, и трагический поэт Бродский никому из нас в «жажде жизни» не уступал. Но почему-то именно моя суетность была темой постоянных насмешек. «Какая ты все-таки бездуховная», – говорил Найман, набив рот Нулиными беляшами.
«Священными» днями в году я считала 30 апреля (мой день рождения) и 31 декабря. Уже 1 января я размышляла, кого пригласить на день рождения, а 1 мая, то есть на следующий день после дня рождения, начинала опрашивать народ, где мы будем встречать Новый год.
Успех вечеринок во многом зависел от стратегически продуманной рассадки гостей. Ведь кто-то в кого-то всегда был влюблен, кто-то на кого-то обижен, кто-то кого-то в тот момент на дух не переносил.
В других компаниях царила безответственность, и ключевые моменты тусовок пускались на самотек.
Как-то я навещала свою больную тетку в перенаселенной коммуналке. За стеной у соседей что-то «справляли» – доносились вопли, визг, музыка и топот. И вдруг средь шумного бала раздался протяжный женский голос: «А кто-о с ке-ем ляжет?» Вероятно, разъяснений не последовало, потому что голос настойчиво и громко повторял: «Кто с кем ляжет? Я спрашиваю, кто с кем ляжет?» Указаний сверху все не поступало, и любознательная гостья продолжала нудить: «Нет, вы все-таки скажите, кто с кем ляжет? Должна же я знать, кто-о с ке-ем ляжет!» Наконец донесся раздраженный голос хозяйки: «Ну чего пристала как банный лист? Кто с кем хочет, тот с тем и ляжет».
В нашем доме самовольства не разрешались. Ведь если пустить гостей «на самотек», всякое может случиться. Однажды Генрих Орлов уселся по моей недоглядке рядом с подругой Бродского Мариной Басмановой. Сперва Генрих слегка приобнял Марину за плечи, потом прикрыл ее руку своей ладонью. Иосифу, сидящему cлева от Марины, это «не показалось» – и он воткнул вилку в орловскую руку.
Через несколько вечеринок этот эпизод повторился, с той только разницей, что вместо Марины Басмановой фигурировала Марина Рачко, а в роли ревнивца выступил ее муж Игорь Ефимов. Может, и вилка была та же самая.
Так что, как правило, гости занимали места согласно именным карточкам на тарелках. Так я полировала свое поэтическое мастерство. Например:
«Торчат из муфты тойтерьеры – это Толечка и Эра».
«Угрюм и мрачен, вид сиротский – к нам притащился Ося Бродский».
«Не может жить без пельменей... и комиссионок Рейн Евгений».
«Не Ренуара то картина – а Жежеленко то Марина...»
Ну и так далее.
«И почему народ терпит эту бездарную галиматью?» – пожимала мама плечами. «А потому что сквозь неудачную форму светится глубокое содержание», – папиному сарказму не было предела.
Помню, какого страху нагнал на всех Бродский на банкете по поводу защиты моей диссертации. Все были, по выражению нашей Нули, «сильно поддавши, а Оська в стельку». Столовая у нас была маленькая, и банкет, сдвинув столы, устроили в гостиной, она же мамина комната.
Наша квартира располагалась на втором этаже, довольно высоком ввиду упомянутых уже четырехметровых потолков. Из столовой был выход на балкон, и там поочередно курили. И вдруг кто-то постучал снаружи, с улицы, в окно гостиной. Бродский вышел на балкон, перелез через боковую ограду и стоял на выступе, держась за карниз. Он держался одной рукой, а второй показывал, чтобы ему в форточку передали рюмку водки. То есть один к одному изображал Долохова. Мама закрыла лицо руками, все вскочили из-за стола и стояли как вкопанные. Крикнуть страшно, полезть за ним – невозможно. Иосиф постоял, слегка раскачиваясь – не знаю, нечаянно или нарочно, чтобы нас попугать. Прошло, наверное, минуты три, но казалось, что вечность. Наконец он, прижимаясь к стене, добрался до балконной ограды, перелез и вошел в комнату с лицом «а что, собственно, случилось?».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента