меркантильности и от всей их болтологии, как и тебя.
- Еще бы! - соглашался Мартин с пьяной нежностью. - Ты совсем, как я.
Боже, как можно их терпеть: такой вот бездарный Эрвинг Уотерс или
бездушный карьерист, вроде Ангуса Дьюера - и рядом старый Готлиб! Идеал
исследователя! Он никогда не довольствуется тем, что кажется правильным!
Плюет на черта и дьявола, работает ночь напролет, одинокий и честный, как
капитан на мостике, добирается до корня вещей!
- Сущая правда! И я так думаю, - заявил Клиф. - Еще по кружке, а?
Платить будем по жребию.
Зенит со своими кабаками лежал в пятнадцати милях от Могалиса и
Уиннемакского университета; полчаса на огромном, громыхающем, стальном
междугородном трамвае - и они в Зените, где студенту-медику можно
покутить. Сказать "я ездил вчера в город" - значило вызвать усмешку и
прищуренный взгляд. Ангус Дьюер открыл Мартину новый Зенит.
За ужином Дьюер коротко сказал:
- Поедем со мною в город, послушаем концерт.
При всем своем воображаемом превосходстве над товарищами Мартин
отличался безграничным невежеством в литературе, живописи, музыке. Его
поразило, что бескровный стяжатель Ангус Дьюер, не жалея времени, готов
слушать каких-то скрипачей. Он открыл, что Дьюер горел восторгом перед
двумя композиторами: некими Бахом и Бетховеном - по-видимому, немцами, и
что сам он, Мартин Эроусмит, постиг еще не все на свете. В трамвае Дьюер
отбросил свою обычную чопорность и заявил:
- Эх, брат, если б я не был рожден копаться в кишках, я стал бы великим
музыкантом. Сегодня я поведу тебя прямо в рай!
Мартин попал в сумятицу маленьких кресел и широких золоченых сводов,
вежливых, но глядевших неодобрительно дам с программами на коленях,
неромантичных музыкантов, производивших внизу неприятный шум, и, наконец,
непостижимой красоты, которая развернула перед ним картины гор и густых
лесов, а потом сменилась вдруг мучительной скукой. "У меня будет все, -
ликовал он. - Слава Макса Готлиба... то есть его дарование... и прелестная
музыка, и прелестные женщины... Черт возьми! Я сделаю великие открытия!
Увижу мир... Неужто эта канитель никогда не кончится?"


А через неделю после концерта он вновь открыл Маделину Фокс.
Маделина была красивая девушка, с живыми красками, с живым умом, весьма
самоуверенная; Мартин познакомился с ней еще в колледже. Она осталась в
Могалисе якобы для того, чтобы прослушать при университете курс английской
словесности, а на деле, чтоб не возвращаться домой. Она считала себя
блестящей теннисисткой: играла хлестко и фасонно, но не слишком метко.
Мнила себя знатоком в литературе: счастливцами, удостоившимися ее
одобрения, были Гарди, Мередит [Мередит Джордж (1828-1909) - английский
поэт и прозаик], Хоуэлс [Хоуэлс Уильям Дин (1837-1920) - американский
романист и критик] и Теккерей, хоть она уже пять лет никого из них не
читала. Она часто корила Мартина за то, что он не ценит Хоуэлса, носит
фланелевые рубашки и постоянно забывает подать ей руку, когда она выходит
из трамвая, чего не упустил бы ни один герой романа. В колледже они вместе
ходили на балы, хотя в танцах Мартин проявлял больше вдохновенья, чем
уменья, и его дамам иногда не легко бывало разобраться, какой танец он
пытается изобразить. Ему нравилась в Маделине ее статная красота и сила;
ему казалось, что она со своей энергией и культурностью была бы ему "под
стать". Но за последний год он с нею почти не виделся. Вечерами он думал о
ней, решал позвонить ей и не звонил. Но когда его одолевали сомнения в
медицине, он начинал тосковать по ее сочувствию и как-то весной в
воскресенье пригласил ее прогуляться по берегу Чалусы.
От отвесных берегов реки волнами бесчисленных холмов разбегалась
прерия. В широких ячменных полях, в косматых пастбищах, чахлых дубках и
нарядных березах дышала пограничная тяга к приключениям, и, как все юные
дети равнины, Мартин с Маделиной шли над рекой и поверяли друг другу, что
завоюют мир.
Мартин жаловался:
- Эти треклятые медики...
- Ах, Мартин, неужели вы считаете "треклятые" приличным словом? -
перебивала Маделина.
По совести, он считал "треклятые" вполне приличным словом, настоятельно
необходимым в языке занятого человека, но ее улыбка была желанна.
- Хорошо, не буду. У наших противных студиозусов нет стремления к
науке; они просто учатся ремеслу. Хотят получить знания, чтобы потом
обратить их в деньги. Они заботятся не о спасении жизней, а о том, как бы
не "угробить пациента" - не потерять свои доллары. И они даже не прочь
угробить пациента, если дело пахнет сенсационной операцией, которая
составит им рекламу! Меня тошнит от них! Думаете, они интересуются
работой, которую ведет в Германии Эрлих или тот же Готлиб, тут, у нас на
глазах? Готлиб только что стер в порошок Райта с его теорией опсонинов.
- В самом деле?
- Будьте уверены! Но вы думаете, это наших медиков хоть сколько-нибудь
взволновало? Ничуть! "О, конечно, - говорят они, - наука делает свое дело,
она помогает врачу лечить больных..." - и пускаются в спор о том, где
можно больше заработать денег - в крупном центре или в захолустном
городке, и что лучше начинающему доку - прикидываться добряком да стрелять
уток или, наоборот, ходить в церковь и напускать на себя важность.
Послушали б вы Эрва Уотерса! Он носится с такою мыслью: "Что нужно врачу
для успеха? Основательное знание патологии? Ничуть не бывало! Успехом
пользуется тот, у кого кабинет в хорошем районе, поближе к трамваю, и
легко запоминающийся номер телефона!" Право! Так прямо и говорит! Честное
слово, когда я получу диплом, я лучше пойду врачом на пароход, повидаю
свет. И не придется по крайней мере рыскать по всему судну, отбивая
больных у врача-конкурента, открывшего кабинет на другой палубе!
- Да, я вас понимаю. Это ужасно, когда люди не стремятся в своей работе
к идеалу. Очень многие студенты у нас, на отделении английской литературы,
просто рассчитывают зарабатывать деньги преподаванием, они не наслаждаются
научной работой, как я.
Мартина смутило, что и она, подобно ему, считает себя человеком высшего
порядка, но еще больше смутился он, когда она заворковала:
- В то же время, Мартин, надо быть и практичным. Не правда ли?
Подумайте, насколько больше денег... то есть уважения в обществе и
возможности делать добро у видного врача, чем у кабинетного ученого,
который корпит над какой-нибудь мелочью и не знает, что творится на свете.
Взять хотя бы нашего хирурга, доктора Луазо, как он подкатывает к больнице
в чудесной машине с шофером в ливрее, - все пациенты просто обожают его, -
и сравнить его с вашим Максом Готлибом! Мне недавно показали Готлиба на
улице. На нем был ужасный старый костюм, и я определенно подумала, что ему
бы не вредно заглянуть в парикмахерскую.
Мартин обрушился на нее статистикой, упреками, бешенством, фанатическим
пылом и путаными метафорами. Они сидели на покосившейся старозаветной
изгороди, где над яркими пронизанными солнцем листьями подорожника жужжали
первые весенние насекомые. Захваченная его фанатизмом, Маделина отбросила
всю свою "культурность" и защебетала:
- Да-да, я понимаю, - не говоря, что именно она понимает. - О, у вас
такой тонкий склад ума и такая тонкая... такая подлинная цельность!
- Правда? Вы так считаете?
- О, конечно, и я уверена, что вас ждет чудесное будущее. И я так рада,
что, вы не торгаш, как другие. Вы их не слушайте, пусть их говорят!
Он увидел теперь, что Маделина не только на редкость чуткий и
понимающий человек, но и в высшей степени желанная женщина: свежий
румянец, нежные глаза, прелестная округло-изогнутая линия от плеча к
бедру. На обратном пути он все больше убеждался, что Маделина для него
необычайно подходящая пара. Под его руководством она научится понимать
различие между туманными "идеалами" и суровой достоверностью науки. Они
сделали привал над обрывом и глядели вниз на мутную Чалусу, по-весеннему
бурную, с плывущими по воде ветками. Его безудержно тянуло к Маделине; он
сожалел о своих случайных студенческих похождениях и решил быть чистым и
чрезвычайно прилежным молодым человеком, чтобы стать "достойным ее".
- О Маделина, - сказал он печально, - до чего вы, черт возьми, красивы!
Она боязливо на него посмотрела.
Он схватил ее за руку; в отчаянном порыве попробовал поцеловать. Это
вышло у него очень неискусно. Ему удалось только поцеловать краешек ее
подбородка, а она отбивалась и просила:
- Ах, не надо!
Направляясь домой, в Могалис, они делали вид, что ничего не случилось,
но голоса их стали нежней, и уже без нетерпения она слушала, как он
обзывает профессора Робертшо фонографом, а Мартин внимал ее замечаниям о
том, как плосок и вульгарен доктор Норман Брамфит, неунывающий
преподаватель английской словесности. У подъезда своего пансиона она
вздохнула:
- Я предложила бы вам зайти, но скоро ужин, а... Вы, может быть,
позвоните мне на этих днях?
- Будь я проклят, если не позвоню! - ответил Мартин по всем правилам
университетского любовного диалога.
Он мчался домой, полный обожания. В полночь, лежа на узкой верхней
койке, он чувствовал на себе взгляд Маделины, то дерзкий, то укоризненный,
то согретый верой в него. "Я ее люблю! Я люблю ее! Позвоню ей по
телефону... Не рано будет позвонить ей в восемь утра?"
Но в восемь утра он был так занят изучением слезного аппарата, что и
думать позабыл о девичьих глазках. Он увиделся с Маделиной еще только раз,
да и то на людях, на веранде ее пансиона, заполненной студентками,
красными подушками и вазочками с пастилой, а потом ушел с головой в
лихорадочную подготовку к переходным экзаменам.


Во время экзаменов члены Дигаммы Пи показали себя рьяными искателями
мудрости. Дигаммовцы из поколения в поколение собирали экзаменационные
работы и сохраняли их в священной книге "Зачетник"; гении точности
проработали этот том и отметили красным карандашом вопросы, которые чаще
всего задавали на экзаменах за истекшие годы. Первокурсники собирались
тесным кругом посреди дигаммовской гостиной, а в центре круга становился
Айра Хинкли и вычитывал наиболее вероятные вопросы. Студенты корчились,
драли на себе волосы, скребли подбородки, кусали пальцы и хлопали себя по
лбу, силясь дать правильный ответ прежде, чем Ангус Дьюер прочтет его
вслух по учебнику.
В самую страду им еще приходилось мучиться с Пфаффом Толстяком.
Толстяк провалился среди года по анатомии, так что к весеннему экзамену
его могли допустить только по сдаче дополнительного зачета. Дигаммовцы
по-своему любили его; Пфафф был мягкотел, Пфафф был суеверен, Пфафф был
глуп, но товарищи питали к нему какую-то досадливую нежность, какую могли
бы они питать к подержанному автомобилю или приблудной собаке. Они
трудились над ним все до одного; они старались поднять его и пропихнуть
через экзамен, как в люк. Они пыхтели, и ворчали, и стонали за этой
тяжелой работой, и Пфафф пыхтел и стонал вместе с ними.
В ночь перед зачетом они его продержали до двух часов - с помощью
мокрых полотенец, и черного кофе, молитв, и ругани. Вдалбливали в него
перечни, перечни; подносили кулаки к его круглому красному унылому лицу и
орали:
- Черт подери, запомнишь ты, наконец? Двустворчатый, _или митральный_
клапан, а не _и митральный_! Пойми, это один и тот же.
Бегали по комнате, воздев руки и вопя: "Неужто он никогда ничего не
запомнит!" - и опять принимались мурлыкать с притворным спокойствием:
- Не надо волноваться, Пфаффик. Давай полегоньку. Ты только слушай
внимательно - хорошо? - и постарайся... - И вкрадчиво: - _Постарайся_
запомнить хоть что-нибудь!
Его заботливо уложили в кровать. Он был так начинен сведениями, что от
малейшего толчка они могли расплескаться.
Когда в семь часов он проснулся, с красными глазами, дрожащим ртом,
оказалось, он забыл все, что в него вдолбили.
- Ничего не поделаешь, - сказал председатель Дигаммы Пи. - Придется
пойти на риск и дать ему шпаргалку - авось не попадется. Я так и думал и
вчера еще приготовил для него штучку. Чудная шпаргалочка. Ответы на все
главные вопросы. С ней он как-нибудь проскочит.
Даже преподобный Айра Хинкли, насмотревшись ужасов минувшей ночи, счел
возможным закрыть глаза на преступление. С протестом выступил сам Толстяк:
- Ни-ни! Я не желаю жульничать. По-моему, если человек не может сдать
экзамен, то его нельзя допустить к врачебной практике. Так говорил мой
папа.
В него влили еще кофе и по совету Клифа Клосона, который не знал, какой
это дает эффект, но был не прочь поэкспериментировать, скормили ему
таблетку бромистого калия. Председатель Дигаммы Пи твердо положил руку на
плечо Толстяку и прорычал:
- Я кладу шпаргалку тебе в карман - смотри: вот в этот нагрудный
карман, за носовой платок.
- Я ею не воспользуюсь. Провалюсь так провалюсь - все равно, - хныкал
Толстяк.
- Вот и хорошо! Но шпаргалку не выбрасывай. Может быть, ты из нее
вберешь немного знаний через легкие, ибо, видит бог... - Председатель
схватился за волосы. Голос его загудел громче, выразив всю трагедию
бессонных ночей, александрийского листа и безнадежных отступлений, - видит
бог, через мозг ты их впитать не можешь?
Они смахнули с Пфаффа пыль, поставили его вверх головой и вытолкнули за
дверь, в путь к анатомическому корпусу. Они следили, как он удаляется:
воздушный шар на ножках, колбаса в плисовых штанах.
- Неужели не сжульничает? - подивился Клиф Клосон.
- Ну, если так, то нам впору идти наверх и укладывать его чемодан. И
никогда у нашей старой доброй Дигаммы не будет другого такого козла
отпущения! - сокрушался председатель.
Они увидели, что Пфафф остановился, вынул платок, грустно
высморкался... и обнаружил длинную узкую бумажку. Увидели, как он
нахмурился, зажал ее между пальцами, начал читать, сунул назад в карман и
пошел дальше более твердым шагом.
Дигаммовцы взялись за руки и пустились в пляс по гостиной общежития,
проникновенно уверяя друг друга:
- Воспользуется... Все в порядке... Сдаст, ей-богу сдаст!
Зачет он сдал.


Беспокойные сомнения Мартина больше докучали Дигамме Пи, чем тупость
Толстяка, буйство Клифа Клосона, заносчивость Ангуса Дьюера или
въедливость преподобного Айры Хинкли.
В разгар напряженной подготовки к экзаменам Мартин всех донимал тем,
что они-де "надевают на себя первоклассную медицинскую терминологию, как
накрахмаленный халат, не для пользы больных, а для пущей важности".
Дигаммовцы все, как один, заявляли:
- Слушай, если тебе не нравится, как мы учим медицину, мы охотно
проведем складчину и отправим тебя назад в Элк-Милз, где тебя не будут
беспокоить такие, как мы, необразованные торгаши. Право! Мы тебе не
указываем, как ты должен работать. С чего ж ты вздумал указывать нам?
Брось, голубчик!
Ангус Дьюер с кисло-сладкой улыбкой заметил:
- Мы согласны, что мы простые ремесленники, а ты - великий
исследователь. Но есть много вещей, к которым ты мог бы обратиться, когда
совладаешь с точной наукой. Что ты смыслишь в архитектуре? Как у тебя с
французскими глаголами? Сколько ты прочитал толстых романов за всю свою
жизнь? Кто сейчас премьером в Австро-Венгрии?
- Я вовсе не претендую на какие-то знания, - защищался Мартин, - но я
отдаю должное Максу Готлибу. У него правильный метод, а остальные
профессора - они все просто знахари. Ты сейчас заявишь, Хинкли, что Готлиб
неверующий. Да, но когда он ночи напролет просиживает в лаборатории, -
разве это не та же молитва? Неужели вы, ослы, не сознаете, что это значит,
когда здесь, рядом с вами, человек создает новое мировоззрение? Неужели...
Клиф Клосон, зевая до судороги, заметил:
- Молитва в лаборатории! Куда хватил! Когда я пойду на бактериологию,
папаша Готлиб спустит с меня штаны, если поймает на молитве во время
опыта!
- Да вы не слушаете, черт возьми! - взывал Мартин. - Я вам говорю, что
для вас, ребята, медицина - это только искусство ставить наугад диагноз,
тогда как рядом с вами человек...
Так, назубрившись до седьмого пота, они проводили в спорах целые часы.
Когда другие ложились спать, когда комнату сплошь заполнял грязный
ворох сброшенной одежды и храп усталых молодых людей на железных койках,
Мартин сидел за длинным некрашеным шершавым столом и терзался. Ангус Дьюер
тихонько входил, заговаривал:
- Знаешь, старик, всем нам до тошноты надоели твои выпады. Если,
по-твоему, медицина, как мы ее изучаем, вздор и если ты так чертовски
честен, почему же ты не уходишь из университета?
Он оставлял Мартина в мучительных сомнениях: "Ангус прав. Я должен
молчать или уйти. Так ли я убежден в том, что говорю? Чего я хочу? Как же
мне поступить?"


Прилежного, неизменно корректного Ангуса Дьюера равно оскорбляли
непристойные песенки Клифа, крикливый говор Клифа, пристрастие Клифа
бросать товарищам в суп всякую всячину и прискорбная неспособность Клифа
регулярно мыть руки. При всей своей видимой выдержке Дьюер в
экзаменационную страду нервничал не хуже Мартина, и как-то вечером, за
ужином, когда Клиф разбушевался, Дьюер его одернул:
- Не будете ли вы столь любезны производить поменьше трескотни?
- Я, черт возьми, буду производить ровно столько трескотни, сколько
мне, черт возьми, захочется, - заявил Клиф, и война началась.
Клиф стал с этого вечера так шумен, что, кажется, сам уставал от своего
шума. Он шумел в столовой, шумел в ванной и самоотверженно не спал,
притворяясь, что храпит. Дьюер сохранял спокойствие и не отрывался от
книг, но отнюдь не потому, что был запуган: он мерил Клифа начальническим
взглядом, от которого тому становилось не по себе. Наедине Клиф жаловался
Мартину:
- Черт его подери, смотрит на меня, как на червя. Он или я - один из
нас должен уйти из Дигаммы, и уйдет, как пить дать... Но я не уйду.
Он бесился и шумел, как никогда, и ушел все-таки сам. Он уверял, что
"дигаммовцы - банда лоботрясов; с ними и в покер-то прилично не сыграешь",
но на деле он бежал от жесткого взгляда Ангуса Дьюера. Вместе с Клифом
вышел из Дигаммы и Мартин, уговорившись, что с осени они сообща снимут
комнату.
Мартину не меньше, чем Дьюеру, надоела шумливость Клифа. Клиф не умел
помолчать; когда он не рассказывал скользких анекдотов, он спрашивал:
"Сколько ты заплатил за эти ботинки, ты, может быть, Вандербильд?" Или: "Я
видел, ты гулял с этой мамзелью, Маделиной Фокс, - куда ты собственно
гнешь?" Но Мартин чувствовал себя чужим среди воспитанных, старательных,
приятных молодых людей из Дигаммы Ни, чьи лица уже говорили; рецепты,
накрахмаленный белый халат, модный закрытый автомобиль и приличная вывеска
у подъезда, золотом по стеклу. Он предпочитал одиночество варвара, - с
будущего года он начнет работать у Макса Готлиба, надо уйти подальше от
всяких помех.
Лето он провел с бригадой монтеров, устанавливавшей телефоны в Монтане.
Работал он линейным монтером, влезал на столб, вонзаясь остриями своих
стальных кошек в мягкую и серебристую древесину сосны, втягивал наверх
проволоку, наматывал ее на стеклянные изоляторы, спускался, влезал на
следующий столб.
За день они делали до пяти миль; ночевали в убогих деревянных городках.
Устраивались по-походному: снимали башмаки и заворачивались в попону.
Мартин носил рабочий комбинезон и фланелевую рубаху. У него был вид
батрака. Лазая с утра до вечера по столбам, он дышал полной грудью, в
глазах уже не отражалось беспокойство, а однажды он пережил чудо.
Он сидел на верхушке столба и вдруг, по неведомой причине, глаза его
раскрылись, и он прозрел: как будто только что проснувшись, он увидел, что
степь широка, что солнце ласково глядит на косматые пастбища и зреющую
пшеницу, на старых лошадей, послушных, коренастых, добродушных лошадей, и
на его краснолицых веселых товарищей; он увидел, что ликуют луговые
жаворонки, и черные дрозды прихорашиваются у лужиц, и что под живительным
солнцем оживает вся жизнь. Пусть Ангусы Дьюеры и Эрвинги Уотерсы -
прижимистые торговцы. Что из того? "Я здесь!" - захлебывался он.
Его товарищи, монтеры, были здоровые и простые, как западный ветер; они
не задавались и не важничали; хотя им приходилось иметь дело с
электрическим оборудованием, они не заучивали, как медики, тьму научных
терминов и не щеголяли перед фермерами своей ученостью. Они легко смеялись
и радостно были самими собою, и с ними Мартин был рад забыть, какой он
необыкновенный. Он полюбил их, как не любил никого в университете, кроме
Макса Готлиба.
В заплечном мешке он носил с собою только одну книгу - "Иммунологию"
Готлиба. Часто ему удавалось одолеть полстраницы, не увязнув в химических
формулах. Иногда по воскресеньям и в дождливые дни он пробовал читать ее и
грезил о лаборатории; а иногда он думал о Маделине Фокс и приходил к
убеждению, что смертельно по ней стосковался. Но беззаботные трудовые
недели незаметно сменяли одна другую, и когда он просыпался в конюшне, в
крепком запахе духовитого сена, и лошадей, и прерии, оглашенной звоном
жаворонков, подобравшейся к самому сердцу этих бревенчатых городков, он
думал только о работе, которая его ждет, о милях, которые нужно отшагать
на запад, туда, где заходит солнце.
Так они шли растянутой цепью по пшеничной Монтане, по целым княжествам
сплошного сверкающего пшеничного поля, по широким пастбищам и по Чернобылю
пустыни, и вдруг, засмотревшись на упорно не сдвигавшееся с места облако,
Мартин понял, что видит горы.
Потом он сидел в поезде; бригада была забыта; он думал только о
Маделине Фокс, о Клифе Клосоне, Ангусе Дьюере и о Максе Готлибе.



    4



Профессор Готлиб готовился убить морскую свинку бациллами сибирской
язвы, и студенты на лабораторных занятиях по бактериологии были
взволнованы.
До сих пор они изучали морфологию бактерий, учились обращаться с
чашками Петри и с петлей из платиновой проволоки, гордо выращивали на
картофельных срезах безобидные красные культуры Bacilli prodigiosi; но
теперь они приступили к патогенным микробам и к заражению животного
скоротечной болезнью. Эти две морские свинки, что, сверкая бусинками
глазок, копошатся в большой стеклянной банке, через два дня будут
неподвижны и мертвы.
Мартин испытывал возбуждение, не чуждое тревоге. Он смеялся над собою,
вспоминал с профессиональным презрением, как глупо ведут себя в
лаборатории профаны-посетители, убежденные, что кровожадные микробы того и
гляди прыгнут на них из таинственной центрифуги, со столов, из самого
воздуха. Но он ни на миг не забывал, что в заткнутой ватой пробирке между
кюветой для инструментов и бутылью с сулемой на столе у демонстратора
заключены миллионы смертоносных сибиреязвенных палочек.
Студенты смотрели почтительно и не подходили слишком близко. С тем
чутьем, которое дает превосходная техника, с уверенной быстротой,
отличавшей малейшее движение его рук, доктор Готлиб выстриг шерсть на
брюшке морской свинки, придерживаемой ассистентом. Одним взмахом кисточки
он намылил брюшко, побрил его и смазал йодом.
(И все это время Макс Готлиб вспоминал, как жадно слушали первые его
студенты, когда он только что вернулся в Штаты после работы у Коха [Кох
Роберт (1843-1910) - знаменитый немецкий бактериолог; открыл бациллу
туберкулеза] и Пастера, только что оторвался от громадных кружек пива и
корпорантов и свирепых споров. Чудесные страстные дни! Die goldene Zeit
[золотое время (нем.)]. Его первые слушатели в Америке, в колледже
Квин-Сити, благоговели перед сенсационными открытиями бактериологии; они
почтительно теснились вокруг него; они жаждали знаний. Теперь слушатели
были стадом. Он смотрел на них: Пфафф Толстяк в переднем ряду, лицо
невыразительное, как ручка двери; у студентов вид взволнованный и
испуганный; только Мартин Эроусмит и Ангус Дьюер как будто что-то
понимают. Память потянулась к бледно-голубым сумеркам в Мюнхене: мост, и
девушка ждет на мосту, и доносится музыка.)
Он окунул руки в раствор сулемы и встряхнул ими: быстрый взмах пальцами
вниз - как пианист над клавишами. Взял из кюветы иглу для шприца и поднял
пробирку. Голос его лениво струился немецкими гласными и приглушенным "в".
- Это, господа, есть суточная культура Bacilli anthracis. Вы заметите -
уже, я уверен, заметили, - что на дно стаканчика положена вата, дабы
пробирка не разбилась. Не советую разбивать пробирку с Bacillis anthracis
и затем попадать рукой в культуру. У вас после этого появится
сибиреязвенный карбункул.
Аудитория содрогнулась.
Готлиб извлек мизинцем ватную пробку так изящно, что медики, любившие
пожаловаться: "бактериология - ненужный хлам: анализ мочи и крови - вот и
все, что нам нужно освоить из лабораторной премудрости", - эти медики
воздали ему теперь некоторую дань уважения, какое внушал бы им человек,
умеющий показывать фокусы на картах или в семь минут удалять аппендикс.
Затем он повертел отверстие пробирки над бунзеновской горелкой, бубня:
- Каждый раз, когда вынимаете из пробирки пробку, обжигайте горлышко.
Возьмите это за правило. Это - техническая необходимость, а техника,
господа, есть начало всякой науки. И ею в науке пренебрегают больше всего.
Аудитория выражала нетерпение. Чего он копается, не приступает к
захватывающему, страшному моменту введения инфекции?
(А Макс Готлиб, поглядывая на другую свинку, в ее стеклянной тюрьме,
размышлял: "Бедная безвинная тварь! Зачем я должен убивать ее, чтоб учить
разных Dummkopfe! [дураков (нем.)] Лучше было бы провести опыт на этом
жирном юнце".)
Он сунул в пробирку иглу, ловко вытянул указательным пальцем поршень и