Страница:
В конце коридора чья-то тень. Но, пугливее меня, он первый уходит в сторону. Ладно. (Где-то прошипела дверь лифта. Кто-то вернулся домой.) Вот и северная сторона. Вряд ли шофер здесь приткнет грузовик на ночь. Но огни с улицы так слепят, что никак не разглядеть. (А на улицу я не пойду. Это уж слишком. Не по летам.)
Кураж при мне, но он мало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухе горючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям. Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбивает тишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меня не услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» — Ее сонный голос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы» все объясняют. Можно возвращаться в теплое кресло, к Хайдеггеру.
Ага: слышу звук медленно открываемой двери. Фельдшерица сонна, в халатике, стоит в дверях в полутьме. «Дома он...» — сообщает шепотом Татьяна Савельевна. Она едва разлепляет сонные губы. (Старается сделать примиренческую улыбку.) Глаза вовсе не разлепляет.
— Понял, — говорю. Слышу смиряющееся с неохотой сердце.
Молчим. Татьяна Савельевна вяло переступила с ноги на ногу, и с этим движением квартирный дух бросает мне напоследок запах прикрытого наспех халатом ее тела.
Неожиданно из глубины коридора, шагах в тридцати, прозвучал отдаленный чей-то крик. Или стон? Конечно, когда ночь и возбужден, возможно преувеличение, и почему-то всегда услышится либо боль, либо вскрик страсти. (Подумалось вскользь: именно этого крика столько лет ждал бегающий по этажам Курнеев.)
Мы переглянулись, фельдшерица спросила:
— Что это там?
Я пожал плечами — не знаю.
Еще постояли. Тишина.
— Дома он, — повторила фельдшерица, имея в виду шофера.
Я махнул ей рукой. Ясно.
Она уже прикрывала дверь. А я уже шел мимо дверей дальше, коридор продолжается, что ж огорчаться!.. Сам коридорный образ, нечаянно возникший сегодня, разрастался теперь до правила, чуть ли не до всеобщего земного распорядка. Все, мол, мужчины мира, и я не исключение, словно бы потерялись в этих коридорах, забегались, заплутали, не в силах найти женщину раз и навсегда. Коридоры обступают, коридоры там и тут. Словно бы тебе перекинули «чижик» в давней игре отцов и дедов, обычный двуострый «чижик» — давай, брат, поиграй и ты! — поиграй, побегай, стуча пятками, в этих коридорах длиной во много столетий. А к игре и шутка: не бойся, что коридор кончится — ты кончишься раньше.
Что бы там мужчина ни говорил, он живет случайным опытом, подсунутым ему еще в юности. Мужчина, увы, не приобретает. Мужчина донашивает образ. В игре своя двойственность и своя коридорная похожесть — все двери похожи извне. И все ему не так, бедному. Жены, как водится, тускнеют, бытовеют и разочаровывают. Любовницы лгут. Старухи напоминают костлявую. Детей на поверку тоже нет, дети гибнут, теряясь на вокзалах и попадая в руки вагонных попрошаек, или же попросту взрослея, чужея и отторгаясь — они в пестрой массе, в массовке — а мужчина сам по себе и тем сильнее сам понимает, что он-то никак не меняется в продолжающемся волчьем поиске. Чижик-пыжик. Мужчина, что делать, идет и идет по ночному коридору, посматривая на номера квартир, на цифры, с тусклым латунным блеском — на обманчивую запертость дверей. На что еще, спрашивается, мы годны, если нет войн? Мужчина редко бывает доволен. Двери как двери, а он нервничает — он ярится. Он весь как бельмо слепого, налитое злобой и решимостью прозреть. Он никак не хочет поверить, что, если постучит, нажмет звонок, толкнется плечом или даже сгоряча ударит в дверь ногой, в ответ ему раздастся: «Мы спи-ииим!» Он не смеет, не хочет принять как факт, что мир упрощен и что другой двери для него нет — ее просто не существует. Ее нет среди всех этих дверных проемов, и нет ее номера среди тускло-латунных цифр.
Правду сказать, и коридор долог, есть еще дальние во времени повороты, и пятьдесят, и шестьдесят лет — еще не сто.
Крик повторился, с тянущимся по коридору эхом — на этот раз я услышал в нем уже поменьше страсти (и побольше боли). Услышал даже отчаяние. И все же это был тот самый крик...
На отчаяние я и прибавил шагу — я устремился, это точнее. Коридор с его поворотами и дверьми обещал в этом крике что-то и мне. (Обещал. Замечательная ночная мысль, не покидающая мужчину.) Притом что слуховой памятью, уже умело отделившейся от сиюминутного порыва, я почти узнал крик, узнал этот стон и готов был минутой позже сам над собой подсмеяться, но... минута ночью долга. Да и мужчина ночью предпочитает сколько можно быть глух.
— Н-ны. Ой-ооой! — В коридорной глубине вновь прошел эхом безыскусный страстный стон, из тех, какие доводится слышать лишь в самые юные годы.
В висках стук, в ушах заложило (давление), но я шел и шел вперед, едва ли не летел, касаясь моими битыми ботинками коридорного тертого пола. Притом что уже знал, угадал... старики Сычевы... увы... всего лишь!
Это они, Сычевы, так болели. Стоны старых похожи на страсть совсем юных, с тем же оттенком отчаяния.
Я наконец засмеялся, сбавив шаг. Постучал — и толкнул дверь. Было известно, что старики Сычевы вечно воюют меж собой, ворчат, вопят, а дверь, как правило, не запирают, ожидая чьей-либо подмоги. В нос ударил вонюченький уют квартиры, пахучие изжитые кв метры. Плюс свежий запах лекарств. Оба страдали сильнейшим радикулитом. Бывали такие боли, что и не встать. Запоминались им эти ночи вдвоем!
Спаренность стариков вдруг объяснила мне оттенок страсти, вкравшийся в мою слуховую ошибку: болели двое — он и она.
— ... Хоть кто-то человек! Хоть кто-то, мать вашу! Хоть один шел мимо! — ворчал, чуть ли не рычал старик Сычев. — Когда не надо, они топают как стадо. Бегут, понимаешь! А тут ни души...
— Грелку? — спросил я.
— Да, да, и поскорей, поскорей, Петрович! — старик закряхтел.
Старуха Сычиха лишь чуть постанывала. Скромней его, терпеливей.
— Скорей же! — ныл старик.
Я прошел на их кухоньку. Грелки были на виду — его и ее. Старухе и грелка досталась выношенная, потертая, небось, течет, надо завернуть в полотенце. (Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводском конвейере, ему семьдесят, согбенный, у него руки — и стало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха, конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под зад чужая рука подсунет. Под копчик.
— Что долго возишься?! — ворчал Сыч, уже сильно прибавив в стонах.
— Воду грею.
— Ведро, что ли, поставил на огонь?
— Ведро не ведро, а на двоих поставил.
— Да ей не обязательно. Она придуривается. Не хочет за мной ходить!
Старуха заплакала:
— И не совестно, а?.. Стыдоба. Ой, стыдоба, Петрович.
На столе тарелки, объедки, хлеб, — старуха, видно, из последних сил покормила ужином и свалилась. Сыч, поев, тоже слег и начал стонать. Его сваливало разом. Но кто-то из них искал лекарство? (Перебиваемый медикаментами, в моих ноздрях все еще плыл пряный запах сонной и томной фельдшерицы.)
Когда я спросил, не вызвать ли «скорую», старики оба завопили — нет-нет, одного увезут, а второй? а квартира?.. Нет, нет, Петрович. Они хотят болеть вместе и помереть вместе. Вместе — и точка. Семья, распадающаяся со времен Гомера.
Я уже пожалел, что вошел к ним. Встал бы Сыч сам! — недолюбливал я Сычевых, особенно его. Но было как-то неловко, поддавшись на невнятный эротический зов, не откликнуться на внятный человеческий. И ведь как молодо стонали. Как чувственно. Подманивали болью, подделываясь под страсть.
— Скоро, что ль?.. Петрович?!
— Заткнись.
Старик Сычев, делать не фига, собирал глиняные игрушки — они и стояли, как бы по делу собравшись, на стареньком комоде. Как на взгорье, рядком, — бабы с расставленными руками, медведи с расставленными лапами. Аляповатые. Схожие. Издали один к одному. Конвейер и здесь не отпускал душу старика: хотелось однообразия. Старый монстр, казалось, и жену бранил за то, что ее чувство жизни не состояло в чувстве ровно отстукивающего времени.
Ее вина перед ним была велика: она женщина, и она постарела. Не из глины, и потому он мог ворчать, попрекать, чуть ли не из дому гнать, так сильно и по всем статьям она проиграла ему в затяжной, в вечной войне с мужчиной. Зато у нее оставалось последнее преимущество: она женщина, и она проживет на два десятка лет дольше. Он все время ей об этом напоминал. Она тотчас краснела, смущалась. (Она своего будущего долголетия стыдилась.) Он шлялся по рынкам, собирал игрушки, а то и попивал пивко, сидя за домино во дворе, и до самого момента его возвращения домой она не отходила от плиты, от стряпни. Сычев возвращался и все сжирал, грубые, большие куски, огромная тарелка — ел без разбору.
Когда я пристраивал ему грелку меж костлявых лопаток, Сыч покрикивал и на меня — еще, еще подпихни малость!.. Кряхтел. Старушка Сычиха (сейчас подойду к ней) в ожидании вся извелась, стоны стали тонкие, как у мышки. Мучил стыд, мучил возраст. И было еще смущение: как это она ляжет на проливающуюся грелку.
— Обернул ли в полотенце, Петрович?
— Обернул.
Едва я направился к дверям, он и она начали перекрикиваться — должен ли я гасить свет? или оставить?!
— Да погаси, Петрович. Спать надо... (Старуха с трудом засыпала при свете.)
— Не смей, — злился старик. — Может, еще какая надобность будет.
— Пришел же Петрович.
— Дура! Он потому и пришел, что свет был... Как бы в темноте он нас разглядел, а?
— Поспать же надо.
— Закрой глаза — да спи.
— Погаси, Петрович. Богом молю...
— Не смей! — завопил старик.
Кураж при мне, но он мало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухе горючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям. Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбивает тишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меня не услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» — Ее сонный голос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы» все объясняют. Можно возвращаться в теплое кресло, к Хайдеггеру.
Ага: слышу звук медленно открываемой двери. Фельдшерица сонна, в халатике, стоит в дверях в полутьме. «Дома он...» — сообщает шепотом Татьяна Савельевна. Она едва разлепляет сонные губы. (Старается сделать примиренческую улыбку.) Глаза вовсе не разлепляет.
— Понял, — говорю. Слышу смиряющееся с неохотой сердце.
Молчим. Татьяна Савельевна вяло переступила с ноги на ногу, и с этим движением квартирный дух бросает мне напоследок запах прикрытого наспех халатом ее тела.
Неожиданно из глубины коридора, шагах в тридцати, прозвучал отдаленный чей-то крик. Или стон? Конечно, когда ночь и возбужден, возможно преувеличение, и почему-то всегда услышится либо боль, либо вскрик страсти. (Подумалось вскользь: именно этого крика столько лет ждал бегающий по этажам Курнеев.)
Мы переглянулись, фельдшерица спросила:
— Что это там?
Я пожал плечами — не знаю.
Еще постояли. Тишина.
— Дома он, — повторила фельдшерица, имея в виду шофера.
Я махнул ей рукой. Ясно.
Она уже прикрывала дверь. А я уже шел мимо дверей дальше, коридор продолжается, что ж огорчаться!.. Сам коридорный образ, нечаянно возникший сегодня, разрастался теперь до правила, чуть ли не до всеобщего земного распорядка. Все, мол, мужчины мира, и я не исключение, словно бы потерялись в этих коридорах, забегались, заплутали, не в силах найти женщину раз и навсегда. Коридоры обступают, коридоры там и тут. Словно бы тебе перекинули «чижик» в давней игре отцов и дедов, обычный двуострый «чижик» — давай, брат, поиграй и ты! — поиграй, побегай, стуча пятками, в этих коридорах длиной во много столетий. А к игре и шутка: не бойся, что коридор кончится — ты кончишься раньше.
Что бы там мужчина ни говорил, он живет случайным опытом, подсунутым ему еще в юности. Мужчина, увы, не приобретает. Мужчина донашивает образ. В игре своя двойственность и своя коридорная похожесть — все двери похожи извне. И все ему не так, бедному. Жены, как водится, тускнеют, бытовеют и разочаровывают. Любовницы лгут. Старухи напоминают костлявую. Детей на поверку тоже нет, дети гибнут, теряясь на вокзалах и попадая в руки вагонных попрошаек, или же попросту взрослея, чужея и отторгаясь — они в пестрой массе, в массовке — а мужчина сам по себе и тем сильнее сам понимает, что он-то никак не меняется в продолжающемся волчьем поиске. Чижик-пыжик. Мужчина, что делать, идет и идет по ночному коридору, посматривая на номера квартир, на цифры, с тусклым латунным блеском — на обманчивую запертость дверей. На что еще, спрашивается, мы годны, если нет войн? Мужчина редко бывает доволен. Двери как двери, а он нервничает — он ярится. Он весь как бельмо слепого, налитое злобой и решимостью прозреть. Он никак не хочет поверить, что, если постучит, нажмет звонок, толкнется плечом или даже сгоряча ударит в дверь ногой, в ответ ему раздастся: «Мы спи-ииим!» Он не смеет, не хочет принять как факт, что мир упрощен и что другой двери для него нет — ее просто не существует. Ее нет среди всех этих дверных проемов, и нет ее номера среди тускло-латунных цифр.
Правду сказать, и коридор долог, есть еще дальние во времени повороты, и пятьдесят, и шестьдесят лет — еще не сто.
Крик повторился, с тянущимся по коридору эхом — на этот раз я услышал в нем уже поменьше страсти (и побольше боли). Услышал даже отчаяние. И все же это был тот самый крик...
На отчаяние я и прибавил шагу — я устремился, это точнее. Коридор с его поворотами и дверьми обещал в этом крике что-то и мне. (Обещал. Замечательная ночная мысль, не покидающая мужчину.) Притом что слуховой памятью, уже умело отделившейся от сиюминутного порыва, я почти узнал крик, узнал этот стон и готов был минутой позже сам над собой подсмеяться, но... минута ночью долга. Да и мужчина ночью предпочитает сколько можно быть глух.
— Н-ны. Ой-ооой! — В коридорной глубине вновь прошел эхом безыскусный страстный стон, из тех, какие доводится слышать лишь в самые юные годы.
В висках стук, в ушах заложило (давление), но я шел и шел вперед, едва ли не летел, касаясь моими битыми ботинками коридорного тертого пола. Притом что уже знал, угадал... старики Сычевы... увы... всего лишь!
Это они, Сычевы, так болели. Стоны старых похожи на страсть совсем юных, с тем же оттенком отчаяния.
Я наконец засмеялся, сбавив шаг. Постучал — и толкнул дверь. Было известно, что старики Сычевы вечно воюют меж собой, ворчат, вопят, а дверь, как правило, не запирают, ожидая чьей-либо подмоги. В нос ударил вонюченький уют квартиры, пахучие изжитые кв метры. Плюс свежий запах лекарств. Оба страдали сильнейшим радикулитом. Бывали такие боли, что и не встать. Запоминались им эти ночи вдвоем!
Спаренность стариков вдруг объяснила мне оттенок страсти, вкравшийся в мою слуховую ошибку: болели двое — он и она.
— ... Хоть кто-то человек! Хоть кто-то, мать вашу! Хоть один шел мимо! — ворчал, чуть ли не рычал старик Сычев. — Когда не надо, они топают как стадо. Бегут, понимаешь! А тут ни души...
— Грелку? — спросил я.
— Да, да, и поскорей, поскорей, Петрович! — старик закряхтел.
Старуха Сычиха лишь чуть постанывала. Скромней его, терпеливей.
— Скорей же! — ныл старик.
Я прошел на их кухоньку. Грелки были на виду — его и ее. Старухе и грелка досталась выношенная, потертая, небось, течет, надо завернуть в полотенце. (Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводском конвейере, ему семьдесят, согбенный, у него руки — и стало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха, конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под зад чужая рука подсунет. Под копчик.
— Что долго возишься?! — ворчал Сыч, уже сильно прибавив в стонах.
— Воду грею.
— Ведро, что ли, поставил на огонь?
— Ведро не ведро, а на двоих поставил.
— Да ей не обязательно. Она придуривается. Не хочет за мной ходить!
Старуха заплакала:
— И не совестно, а?.. Стыдоба. Ой, стыдоба, Петрович.
На столе тарелки, объедки, хлеб, — старуха, видно, из последних сил покормила ужином и свалилась. Сыч, поев, тоже слег и начал стонать. Его сваливало разом. Но кто-то из них искал лекарство? (Перебиваемый медикаментами, в моих ноздрях все еще плыл пряный запах сонной и томной фельдшерицы.)
Когда я спросил, не вызвать ли «скорую», старики оба завопили — нет-нет, одного увезут, а второй? а квартира?.. Нет, нет, Петрович. Они хотят болеть вместе и помереть вместе. Вместе — и точка. Семья, распадающаяся со времен Гомера.
Я уже пожалел, что вошел к ним. Встал бы Сыч сам! — недолюбливал я Сычевых, особенно его. Но было как-то неловко, поддавшись на невнятный эротический зов, не откликнуться на внятный человеческий. И ведь как молодо стонали. Как чувственно. Подманивали болью, подделываясь под страсть.
— Скоро, что ль?.. Петрович?!
— Заткнись.
Старик Сычев, делать не фига, собирал глиняные игрушки — они и стояли, как бы по делу собравшись, на стареньком комоде. Как на взгорье, рядком, — бабы с расставленными руками, медведи с расставленными лапами. Аляповатые. Схожие. Издали один к одному. Конвейер и здесь не отпускал душу старика: хотелось однообразия. Старый монстр, казалось, и жену бранил за то, что ее чувство жизни не состояло в чувстве ровно отстукивающего времени.
Ее вина перед ним была велика: она женщина, и она постарела. Не из глины, и потому он мог ворчать, попрекать, чуть ли не из дому гнать, так сильно и по всем статьям она проиграла ему в затяжной, в вечной войне с мужчиной. Зато у нее оставалось последнее преимущество: она женщина, и она проживет на два десятка лет дольше. Он все время ей об этом напоминал. Она тотчас краснела, смущалась. (Она своего будущего долголетия стыдилась.) Он шлялся по рынкам, собирал игрушки, а то и попивал пивко, сидя за домино во дворе, и до самого момента его возвращения домой она не отходила от плиты, от стряпни. Сычев возвращался и все сжирал, грубые, большие куски, огромная тарелка — ел без разбору.
Когда я пристраивал ему грелку меж костлявых лопаток, Сыч покрикивал и на меня — еще, еще подпихни малость!.. Кряхтел. Старушка Сычиха (сейчас подойду к ней) в ожидании вся извелась, стоны стали тонкие, как у мышки. Мучил стыд, мучил возраст. И было еще смущение: как это она ляжет на проливающуюся грелку.
— Обернул ли в полотенце, Петрович?
— Обернул.
Едва я направился к дверям, он и она начали перекрикиваться — должен ли я гасить свет? или оставить?!
— Да погаси, Петрович. Спать надо... (Старуха с трудом засыпала при свете.)
— Не смей, — злился старик. — Может, еще какая надобность будет.
— Пришел же Петрович.
— Дура! Он потому и пришел, что свет был... Как бы в темноте он нас разглядел, а?
— Поспать же надо.
— Закрой глаза — да спи.
— Погаси, Петрович. Богом молю...
— Не смей! — завопил старик.
Лишь иногда...
Лишь иногда их откровения застают врасплох. Инженер Гурьев, из 473-й (опять инженер!), открыл для себя существование Бога, что вдруг, как я понимаю, сильно его испугало. Он не знал, как быть и как жить с этим своим открытием дальше. Но ведь я тоже не знал. (Неужели он думал, кто-то знает.)
Пришел он ко мне впервые — кажется, впервые. Пришел, правда, смущенный, с початой бутылкой водки, и чуть ли не с порога уведомляет, что хочет поговорить о Боге.
— О чем? — Я не ожидал. А меж тем, выслушивание пьяноватых людей включает в себя известную небоязнь всмотреться в судьбу — в чужую, заодно в свою.
Попытался шутить. И спросил его: видел ли инженер на моих дверях крупную надпись? мол, здесь обычно говорят о Боге.
Он смутился — нет. Надписи такой он не увидел.
— Знаете — почему?
— Нет.
— Потому что не говорят здесь об этом.
Но я тут же поправил себя (инженер совсем уж смутился), — я развел руками, мол, говорят, но редко... И, конечно, я предложил сесть. Вытер стопки чистым полотенцем. И налил ему и себе по первой. В конце концов, пусть выговорится. Мне просто не хотелось (да и не смелось) наваливать на себя именно этот выворот человеческого доверия. Мне нечего ему сказать, но слушать-то молчком я могу. Деликатная, но тоже и житейская забота: кто-то ищет в общажных коридорах жену, женщину, кто-то ищет Бога. Нормально.
Кто-то ищет всю жизнь женщину, а кому-то хватает Бога, — можно ведь и так развернуть, подправить, подсластить выскочившую мысль, чтоб она без острия. Чтоб без укола, да и вовсе без сравнивания нас, сирых, друг с другом.
Инженер Гурьев, общажник, из 473-й вдруг «оглянулся по ходу жизни». При огляде чувства его примолкли и суеверно притихли, кроме, как он сказал, одного только удивления: удивления жизнью и смертью. Оказалось, люди там и тут гибнут! — кого вдруг застрелили, у кого-то рак, кто вдруг сам в машине разбился насмерть, а он, Гурьев, все живет. С ним — ничего. С ним просто жизнь. Уж не бережет ли его кто, не приглядывает ли кто (скажем, во время сна, ночами) за его не слишком здоровой, не слишком осторожной и, если честно, такой заурядной жизнью? Зауряден, а вот ведь берегут. Тут-то у господина Гурьева, у скромного инженера с четвертого этажа, квартира 73, возник (он так выразился) вопрос. Мол, кто же или что же так долго и так терпеливо хранит нас? — и озадаченный безответным вопросом общажный человек Гурьев нет-нет и стал поднимать глаза к небу.
Почему к небу? — а он, мол, и есть из тех обыкновенных, кто привык ждать сверху.
— А наверху-то пусто. Вождей нет! — инженер засмеялся, он уже иронизировал. Мол, потому он и задирает голову кверху все круче...
И вскоре же сам свой рассказ скомкал. (Как только допили водку.) Стал пьяно басить, мол, забыл, с чем пришел — и вообще, мол, засиделся у меня, разболтался!
— Извини, Петрович. Пьян... — Встал, покачивался.
Язык, и правда, у него заплетался. Но и мысль он, конечно, при себе удержал — это тоже было ясно.
Ушел.
— Надо же, о Боге заговорил! — пьяно сказал он на пороге, вроде как сам себе удивляясь.
Мне полегчало, когда за ним закрылась дверь. Он пришел не к тому человеку.
Но к кому ни приди, инженер Гурьев не стал и не станет человеком религиозным: такие не ходят в церковь, а дома вечером не повторяют молитв. Ему под сорок, весь в себе. Он просто проговорился о своем кратком ощущении Бога, проболтался. В томительную минуту инженер Гурьев, возможно, и рад был бы прийти, заглянуть в какую-нибудь (желательно нищую, неумытую) неприметную церквушку совсем на окраине, однако беседовать со священником неглупый Гурьев постесняется. От обрядов он непоправимо далек, а тексты евангелий для него уже литература. (Боясь самопрофанации, он вообще старается не произносить слова Бог.) Пение и слова расхожих молитв действуют на Гурьева умилительно, как и сам запах ладана — как воспоминание о некоем додетстве. Детство, но не больше. Его внутренняя тяга к Высшему куда как интимнее и больнее, чем суета у ворот маленькой церквушки, чем эта их толчея у входа: наивный праздник чистых старушек и молодых дураков. Он так считает. Для него Высшее не сосредоточено рядом с людьми. И даже не рядом с церквушкой. Высшее — это как небо.
Однажды (рассказ Гурьева) случилось по дороге с работы.
Он вышел из давки автобуса, еще и не отдышался. Он передернул помятыми плечами, ступил на знакомый тротуар, но только-только поднял голову к синеве, как словно бы коснулся (его коснулись)... и ударило, укололо током. В тот же миг чувства обострились, глаза Гурьева сделались мокры. И причин нет — ничто не участвует и никакая мысль еще не успевает выстроиться ни «за», ни «против», но общажный человек Гурьев, из 473-й, вдруг понимает, что это оно, это Бог. Слово, короткое, как вдох, пришло просто и без предуготовлений. Без известного расчищения пути, без обрядов и без пения слово попало в заждавшуюся скромно-тщеславную душу самым коротким путем: напрямую.
Новизна открытия скоро заволоклась: тучки сереньких забот, будни, куда деться. Но и на уровне ослабевшего (и уже повторно переживаемого) ощущения в сознании Гурьева, как ни смывай, удержалась некая золотая крупинка. Зацепилась. Гурьев, из 473-й, проборматывает иногда отдельные сумбурные моленьица, просьбы, молитвы-самоделки, не отдавая, правда, себе в этом отчета. (Боясь отдавать отчет.) Умение объяснить человека и государство, а с ними вместе поля, леса, моря, микромир, и космос, и что угодно, это былое самоуверенное инженерское умение все объяснять с разгону еще давит на его мозг. (Он теперь не знает, куда это деть.) Зато он вполне удовлетворен той залетевшей золотой крупинкой, крупицей. Наш человек довольствуется малым. Он так и не произносит слова Бог, а если оно проскользнет, само проговорится, то и спрячется само же за пустенькими словами, как бы за пьяными.
Ту удивительную вспышку света, что после автобуса, на тротуаре с первой весенней грязью (луч не луч, оклик не оклик), инженер Гурьев ведь тоже затаил в себе. Он воспринял ее как случайную. Вроде как кто-то обронил — кто-то поднял. То есть он поднял и теперь оглядывался вокруг с приготовленной улыбкой и с легкой опаской — не увидали ли прохожие? (Не засмеют ли, не отымут ли.) Лучше и впредь беречь. Лучше тихо. Так живет, так и будет жить, не делясь своим крохотным открытием, держа про себя. С тем он и умрет.
Пришел он ко мне впервые — кажется, впервые. Пришел, правда, смущенный, с початой бутылкой водки, и чуть ли не с порога уведомляет, что хочет поговорить о Боге.
— О чем? — Я не ожидал. А меж тем, выслушивание пьяноватых людей включает в себя известную небоязнь всмотреться в судьбу — в чужую, заодно в свою.
Попытался шутить. И спросил его: видел ли инженер на моих дверях крупную надпись? мол, здесь обычно говорят о Боге.
Он смутился — нет. Надписи такой он не увидел.
— Знаете — почему?
— Нет.
— Потому что не говорят здесь об этом.
Но я тут же поправил себя (инженер совсем уж смутился), — я развел руками, мол, говорят, но редко... И, конечно, я предложил сесть. Вытер стопки чистым полотенцем. И налил ему и себе по первой. В конце концов, пусть выговорится. Мне просто не хотелось (да и не смелось) наваливать на себя именно этот выворот человеческого доверия. Мне нечего ему сказать, но слушать-то молчком я могу. Деликатная, но тоже и житейская забота: кто-то ищет в общажных коридорах жену, женщину, кто-то ищет Бога. Нормально.
Кто-то ищет всю жизнь женщину, а кому-то хватает Бога, — можно ведь и так развернуть, подправить, подсластить выскочившую мысль, чтоб она без острия. Чтоб без укола, да и вовсе без сравнивания нас, сирых, друг с другом.
Инженер Гурьев, общажник, из 473-й вдруг «оглянулся по ходу жизни». При огляде чувства его примолкли и суеверно притихли, кроме, как он сказал, одного только удивления: удивления жизнью и смертью. Оказалось, люди там и тут гибнут! — кого вдруг застрелили, у кого-то рак, кто вдруг сам в машине разбился насмерть, а он, Гурьев, все живет. С ним — ничего. С ним просто жизнь. Уж не бережет ли его кто, не приглядывает ли кто (скажем, во время сна, ночами) за его не слишком здоровой, не слишком осторожной и, если честно, такой заурядной жизнью? Зауряден, а вот ведь берегут. Тут-то у господина Гурьева, у скромного инженера с четвертого этажа, квартира 73, возник (он так выразился) вопрос. Мол, кто же или что же так долго и так терпеливо хранит нас? — и озадаченный безответным вопросом общажный человек Гурьев нет-нет и стал поднимать глаза к небу.
Почему к небу? — а он, мол, и есть из тех обыкновенных, кто привык ждать сверху.
— А наверху-то пусто. Вождей нет! — инженер засмеялся, он уже иронизировал. Мол, потому он и задирает голову кверху все круче...
И вскоре же сам свой рассказ скомкал. (Как только допили водку.) Стал пьяно басить, мол, забыл, с чем пришел — и вообще, мол, засиделся у меня, разболтался!
— Извини, Петрович. Пьян... — Встал, покачивался.
Язык, и правда, у него заплетался. Но и мысль он, конечно, при себе удержал — это тоже было ясно.
Ушел.
— Надо же, о Боге заговорил! — пьяно сказал он на пороге, вроде как сам себе удивляясь.
Мне полегчало, когда за ним закрылась дверь. Он пришел не к тому человеку.
Но к кому ни приди, инженер Гурьев не стал и не станет человеком религиозным: такие не ходят в церковь, а дома вечером не повторяют молитв. Ему под сорок, весь в себе. Он просто проговорился о своем кратком ощущении Бога, проболтался. В томительную минуту инженер Гурьев, возможно, и рад был бы прийти, заглянуть в какую-нибудь (желательно нищую, неумытую) неприметную церквушку совсем на окраине, однако беседовать со священником неглупый Гурьев постесняется. От обрядов он непоправимо далек, а тексты евангелий для него уже литература. (Боясь самопрофанации, он вообще старается не произносить слова Бог.) Пение и слова расхожих молитв действуют на Гурьева умилительно, как и сам запах ладана — как воспоминание о некоем додетстве. Детство, но не больше. Его внутренняя тяга к Высшему куда как интимнее и больнее, чем суета у ворот маленькой церквушки, чем эта их толчея у входа: наивный праздник чистых старушек и молодых дураков. Он так считает. Для него Высшее не сосредоточено рядом с людьми. И даже не рядом с церквушкой. Высшее — это как небо.
Однажды (рассказ Гурьева) случилось по дороге с работы.
Он вышел из давки автобуса, еще и не отдышался. Он передернул помятыми плечами, ступил на знакомый тротуар, но только-только поднял голову к синеве, как словно бы коснулся (его коснулись)... и ударило, укололо током. В тот же миг чувства обострились, глаза Гурьева сделались мокры. И причин нет — ничто не участвует и никакая мысль еще не успевает выстроиться ни «за», ни «против», но общажный человек Гурьев, из 473-й, вдруг понимает, что это оно, это Бог. Слово, короткое, как вдох, пришло просто и без предуготовлений. Без известного расчищения пути, без обрядов и без пения слово попало в заждавшуюся скромно-тщеславную душу самым коротким путем: напрямую.
Новизна открытия скоро заволоклась: тучки сереньких забот, будни, куда деться. Но и на уровне ослабевшего (и уже повторно переживаемого) ощущения в сознании Гурьева, как ни смывай, удержалась некая золотая крупинка. Зацепилась. Гурьев, из 473-й, проборматывает иногда отдельные сумбурные моленьица, просьбы, молитвы-самоделки, не отдавая, правда, себе в этом отчета. (Боясь отдавать отчет.) Умение объяснить человека и государство, а с ними вместе поля, леса, моря, микромир, и космос, и что угодно, это былое самоуверенное инженерское умение все объяснять с разгону еще давит на его мозг. (Он теперь не знает, куда это деть.) Зато он вполне удовлетворен той залетевшей золотой крупинкой, крупицей. Наш человек довольствуется малым. Он так и не произносит слова Бог, а если оно проскользнет, само проговорится, то и спрячется само же за пустенькими словами, как бы за пьяными.
Ту удивительную вспышку света, что после автобуса, на тротуаре с первой весенней грязью (луч не луч, оклик не оклик), инженер Гурьев ведь тоже затаил в себе. Он воспринял ее как случайную. Вроде как кто-то обронил — кто-то поднял. То есть он поднял и теперь оглядывался вокруг с приготовленной улыбкой и с легкой опаской — не увидали ли прохожие? (Не засмеют ли, не отымут ли.) Лучше и впредь беречь. Лучше тихо. Так живет, так и будет жить, не делясь своим крохотным открытием, держа про себя. С тем он и умрет.
Коридоры...
Коридоры, в растяжке их образа до образа всего мира, видел однажды (по крайней мере однажды) и мой брат Веня, когда-то гениальный Венедикт.
Неучтенной суммой легли целые километры этих натоптанных переходов, и лишь условности ради можно представить, что Венедикт Петрович вышел из кабинетной паутины прямо и сразу в коридор своей нынешней психушки: вышел и оглянулся туда-сюда. А в коридоре медленно шли люди в больничных серых халатах. А еще шли (но чуть быстрее) люди в белых халатах. Жизнь по правилам. Жизнь тиха и закономерна.
Он вдруг сообразил, что попал в совершенный мир в очерченной его полноте: в метафизику палат и строго пересекающихся больничных коридоров. На миг Веня усомнился — это весь мир?.. Задумавшись, остановился, щуря глаза. Стоял спокойно. Санитар его видел. Этот санитар, тоже человек и тоже стоял спокойно, отдавая должное магии пересекающихся коридоров — чуду перекрестка. Застыл тихий час. Веня, обратившись, сообщил санитару, что, если это и есть весь мир, то он, Венедикт Петрович, хотел бы кое-что в нем сейчас же отыскать, найти. Он должен, но никак не может найти нечто свое в одной из палат (возможно, свои разбросанные по миру рисунки): в этой палате? или, возможно, в той? — Плечистый санитар отреагировал незло, бывает и у санитаров. Мол, потерял — поищи. Больной человек и пусть, мол, пойдет да сам убедится.
И Венедикт Петрович, ему разрешено, искал: входил и смотрел. В одной, в другой палате. Он даже вернулся к коридорному перекрестку, к столь редкому добродушием санитару и — сориентировавшись — направился теперь уже в обратный ход и изгиб, в левое колено больничного коридора. Там тоже искал. Заходил, глядел на койки. На тумбочки. На лица сидящих больных. (Во всяком случае он тоже искал в коридорах.) Искал ли Венедикт Петрович рисунки, трудно сказать. Или свои ранние наброски углем? Или (что случается и со всеми нами) он искал в коридорных изгибах всего лишь свою молодость и себя, молодого и хохочущего; бывает.
Венедикт Петрович вернулся к санитару и стоял около. Тот спросил — и вновь добродушно:
— Ну что?..
Веня (он уже заметно седел, старел) пожал усталыми плечами — мол, не нашел. Мол, что-то никак.
— Ну, в другой раз, — сказал санитар.
Венедикт Петрович кивнул: да... Как все их больные, он послушен и понимающ (и с готовностью долго-долго ждать). В другой, так в другой, он не спорит. Возможно, в другой день и раз память обострится, коридоры, палаты, стены вдруг откроются сами его глазам — и он тотчас найдет, что искал (что именно, он не помнил). Он вяло плелся по коридору. В потрепанном больничном халате.
Навстречу уже шел я, принес ему яблоки и к чаю сушки.
Я увидел его издали. Я вспомнил, как мы были, я на пятом курсе, Веня на втором, оба технари. Мы шли коридором студенческого общежития, а говорили о смешном, невнятное жизнерадостное бу-бу-бу. «Пока, Веня!» — «Счастливо!..» На повороте я ушел, я спешил. Но я оглянулся. В том первом в нашей жизни пересекающемся общажном коридоре мы шли вместе, коридорная развилка не смущала (даже не чувствовалась), и когда я оглянулся — он оглянулся тоже. Махнули рукой. Света мало, но ладонь его высверкнула мне белый знак.
Мой нынешний дар в том, чтобы слышать, как через двери пахнут (сочатся) теплые, духовитые квадратные метры жилья и как слабо, увы, припахивает на них недолговечная, лет на семьдесят, человеческая субстанция. Квартиры и повороты то за угол, то в тупик превращают эту пахучую коридорно-квартирную реальность в сон, в кино, в цепкую иллюзию, в шахматный-клеточный мир — в любопытную и нестрашную гиперреальность. Как оказалось, больше человеку и не нужно: мне хватило. Вполне хватило этого мира коридоров, не нужны красоты Италии или Забайкальской Сибири, рослые домики города Нью-Йорка или что там еще. Мне и Москва-то не нужна. (Хотя я ценю ее полуночное пустеющее метро. И ее Веронику. Умненькая. Любила меня.)
Когда-то коридоры и их латунно занумерованные квартиры, и особенно их тихие двери, казались мне чреваты притаившимися женщинами. Полные женщины или худенькие. Красивые или не очень. Всюду они. За каждой тихой дверью. В коридор они вдруг выбегали, нет, они выпрыгивали: они являлись или же вдруг прятались. Их можно было внезапно увидеть, встретить. (Или же их надо было искать.) Затаившиеся в коридорной полутьме и, разумеется, ждущие любви женщины — мир тем самым был избыточно полон. Коридоры и женщины. Мужчины при них тоже мелькали, но были лишь фоном, бытовым сопровождением и подчас необходимой квартирной деталью, вроде стола, холодильника или сверкающей (иногда ржавенькой) ванны. Участвовали, и не больше.
Однако возраст и стаж сторожения (да и оценочность, душок времени) постепенно привели в коридорах и во мне к удивительной подмене. Подмена жива, она не окончательна, но она происходит: женщин мало-помалу, но все определеннее вытесняют в моем воображении их жилые квартиры. Понять мое присутствие через жилье, а не через женщину, вот где теперь ток (течение) бытия.
Чувство подмены — индивидуальное, на таком не настаивают. Женщина словно бы пустила корни в свои собственные квадратные метры. А само жилье стало иметь лицо чуть ли не более сущностное и яркое (и манящее), чем лицо женщины, проживающей здесь. И уже чуть больше, чем женщина, мне дарят тепла обихоженные ею квадратные метры. Я их вижу. Я их (кв метры) чувствую через стены и через двери: слышу их запахи. Вбираю и узнаю. Жилые пахучие метры, они и составляют теперь многоликое лицо мира.
Я сообразил, соотнес и подыскал сходное себе оправдание-объяснение: в конце концов как сторож я вложил в эти метры заботу, личную жизнь. И стало быть, в каждой квартире (в той, в другой, в третьей) означена не только площадь (основная) на ней проживающих; то есть в каждой квартире на полу найдется и моих сколько-то жилых метров, немного, хоть один-два, но моих — мной обеспеченных и мной сторожимых. (Как раньше сколько-то каждой притаившейся женщины было моей. Пусть немного.) Я называю их просто — кв метры, каве метры. Каждый день я движусь по коридорам, отчасти уже задействованный той посильной метафизикой, какую я им навязал. (Коридоры за образ не отвечают и сами по себе не виноваты. Обычные проходы по этажам.)
Полтора-два месяца буду жить у Соболевых, замечательная квартира в четыре комнаты, с большой ванной и с гигантским телевизором (я, правда, не люблю ни ТВ, ни полудрему в теплой воде). С телефоном. С книгами. Денег за пригляд платят крохи, но хорошей квартире я рад. Я ведь живу. Но, конечно, придерживаю и свое запасное место в пристройке дома — в крыле К, где сменяют друг друга командировочные. Место плохонькое, но всегдашнее: якорь в тине. Там у меня просто койка. К койке я креплю металлической цепкой, довольно крепкой, мою пишущую машинку. (Продев цепочку под каретку, чтобы не сперли.) Я не пишу. Я бросил. Но машинка, старая подружка (она еще югославка), придает мне некий статус. На деле и статуса не придает, ничего, ноль, просто память. Так у отловленного бомжа вдруг бывает в кармане зажеванный и засаленный, просроченный, давненько без фотографии, а все же паспорт.
Рублевы, Конобеевы, пьяницы Шутовы (вот ведь фамилии!), но зато теперь приглядываю и у богатых, у Соболевых — я, стало быть, сочетаю. Соболевы — это уже мой шаг в гору, капитал. Интеллектом и деньгами припахивают их крепкие, их пушистые кв метры. И каким доверием!
— Петрович, — и укоризна в голосе Соболевых, этакая добрая, теплая их укоризна. — Петрович, ну пожалуйста! Ты же интеллигентный человек. Ты хоть не общайся с теми... — и жест рукой в сторону крыла-К.
— Боже сохрани! — восклицал я. Понять нетрудно: кому нужен сторож, пусть интеллигентный и пять раз честный, но который еще вчера выпивал с загульными командировочными?
Я на месте. Пришел. С некоторой торжественностью (в процессе перехода из комнаты в комнату) я включаю свет. Даю — самый яркий! И, плюс, расшториваю окна, изображая жизнь в квартире Соболевых — их присутствие для некоторых любителей чужого добра, интересующихся с улицы окнами. В сторожимой мной квартире я спать не обязан: только проверить вечером. Еще одну я пасу на седьмом — квартиру Разумовских.
По пути туда (возможно, простая инерция) я вновь нацелился к фельдшерице Татьяне Савельевне: в этой стороне (в этой сторонке) и квартирки победнее, и мужики куда попроще, похрипатее... Прежде чем постучать, вновь выглянул в окно: нет ли внизу грузовика? (Нет.) Надо бы все-таки иметь повод, чтобы будить женщину в час, близкий к ночи.
Пораненная рука — вот повод. (Уже заживала.) Я поддел струп ногтем, боль вспыхнула — какое-то время смотрел, как пузырится (несильно) кровь. Скажу, что задел.
Татьяна Савельевна помогала общажному люду и после работы — перевяжет, таблетку даст. Но к двенадцати ночи фельдшерица, разумеется, ворчала на приходящих: что за люди, надо же и честь знать!.. «Мы уже спи-иим», — означало, что шофер у нее в постели. У него рейсы Москва-Ставрополь-Москва, а он спит! залежался! (Не потерял ли он, дальнобойщик, работу?) Ладно. Пусть поспят. (Я добр.) Карауля жилье Разумовских (почти рядом), я уже месяца три как с удовольствием навещал ее чистенькую квартиру. Я свел знакомство, когда травмированная левая рука вдруг пошла нарывами. Приходя на перевязку к ней домой (не таскаться в поликлинику), я заглядывал уже ежедневно, а ее муж, то бишь шофер, подзарабатывал в эти дни на юге большие деньги.
Неучтенной суммой легли целые километры этих натоптанных переходов, и лишь условности ради можно представить, что Венедикт Петрович вышел из кабинетной паутины прямо и сразу в коридор своей нынешней психушки: вышел и оглянулся туда-сюда. А в коридоре медленно шли люди в больничных серых халатах. А еще шли (но чуть быстрее) люди в белых халатах. Жизнь по правилам. Жизнь тиха и закономерна.
Он вдруг сообразил, что попал в совершенный мир в очерченной его полноте: в метафизику палат и строго пересекающихся больничных коридоров. На миг Веня усомнился — это весь мир?.. Задумавшись, остановился, щуря глаза. Стоял спокойно. Санитар его видел. Этот санитар, тоже человек и тоже стоял спокойно, отдавая должное магии пересекающихся коридоров — чуду перекрестка. Застыл тихий час. Веня, обратившись, сообщил санитару, что, если это и есть весь мир, то он, Венедикт Петрович, хотел бы кое-что в нем сейчас же отыскать, найти. Он должен, но никак не может найти нечто свое в одной из палат (возможно, свои разбросанные по миру рисунки): в этой палате? или, возможно, в той? — Плечистый санитар отреагировал незло, бывает и у санитаров. Мол, потерял — поищи. Больной человек и пусть, мол, пойдет да сам убедится.
И Венедикт Петрович, ему разрешено, искал: входил и смотрел. В одной, в другой палате. Он даже вернулся к коридорному перекрестку, к столь редкому добродушием санитару и — сориентировавшись — направился теперь уже в обратный ход и изгиб, в левое колено больничного коридора. Там тоже искал. Заходил, глядел на койки. На тумбочки. На лица сидящих больных. (Во всяком случае он тоже искал в коридорах.) Искал ли Венедикт Петрович рисунки, трудно сказать. Или свои ранние наброски углем? Или (что случается и со всеми нами) он искал в коридорных изгибах всего лишь свою молодость и себя, молодого и хохочущего; бывает.
Венедикт Петрович вернулся к санитару и стоял около. Тот спросил — и вновь добродушно:
— Ну что?..
Веня (он уже заметно седел, старел) пожал усталыми плечами — мол, не нашел. Мол, что-то никак.
— Ну, в другой раз, — сказал санитар.
Венедикт Петрович кивнул: да... Как все их больные, он послушен и понимающ (и с готовностью долго-долго ждать). В другой, так в другой, он не спорит. Возможно, в другой день и раз память обострится, коридоры, палаты, стены вдруг откроются сами его глазам — и он тотчас найдет, что искал (что именно, он не помнил). Он вяло плелся по коридору. В потрепанном больничном халате.
Навстречу уже шел я, принес ему яблоки и к чаю сушки.
Я увидел его издали. Я вспомнил, как мы были, я на пятом курсе, Веня на втором, оба технари. Мы шли коридором студенческого общежития, а говорили о смешном, невнятное жизнерадостное бу-бу-бу. «Пока, Веня!» — «Счастливо!..» На повороте я ушел, я спешил. Но я оглянулся. В том первом в нашей жизни пересекающемся общажном коридоре мы шли вместе, коридорная развилка не смущала (даже не чувствовалась), и когда я оглянулся — он оглянулся тоже. Махнули рукой. Света мало, но ладонь его высверкнула мне белый знак.
Мой нынешний дар в том, чтобы слышать, как через двери пахнут (сочатся) теплые, духовитые квадратные метры жилья и как слабо, увы, припахивает на них недолговечная, лет на семьдесят, человеческая субстанция. Квартиры и повороты то за угол, то в тупик превращают эту пахучую коридорно-квартирную реальность в сон, в кино, в цепкую иллюзию, в шахматный-клеточный мир — в любопытную и нестрашную гиперреальность. Как оказалось, больше человеку и не нужно: мне хватило. Вполне хватило этого мира коридоров, не нужны красоты Италии или Забайкальской Сибири, рослые домики города Нью-Йорка или что там еще. Мне и Москва-то не нужна. (Хотя я ценю ее полуночное пустеющее метро. И ее Веронику. Умненькая. Любила меня.)
Когда-то коридоры и их латунно занумерованные квартиры, и особенно их тихие двери, казались мне чреваты притаившимися женщинами. Полные женщины или худенькие. Красивые или не очень. Всюду они. За каждой тихой дверью. В коридор они вдруг выбегали, нет, они выпрыгивали: они являлись или же вдруг прятались. Их можно было внезапно увидеть, встретить. (Или же их надо было искать.) Затаившиеся в коридорной полутьме и, разумеется, ждущие любви женщины — мир тем самым был избыточно полон. Коридоры и женщины. Мужчины при них тоже мелькали, но были лишь фоном, бытовым сопровождением и подчас необходимой квартирной деталью, вроде стола, холодильника или сверкающей (иногда ржавенькой) ванны. Участвовали, и не больше.
Однако возраст и стаж сторожения (да и оценочность, душок времени) постепенно привели в коридорах и во мне к удивительной подмене. Подмена жива, она не окончательна, но она происходит: женщин мало-помалу, но все определеннее вытесняют в моем воображении их жилые квартиры. Понять мое присутствие через жилье, а не через женщину, вот где теперь ток (течение) бытия.
Чувство подмены — индивидуальное, на таком не настаивают. Женщина словно бы пустила корни в свои собственные квадратные метры. А само жилье стало иметь лицо чуть ли не более сущностное и яркое (и манящее), чем лицо женщины, проживающей здесь. И уже чуть больше, чем женщина, мне дарят тепла обихоженные ею квадратные метры. Я их вижу. Я их (кв метры) чувствую через стены и через двери: слышу их запахи. Вбираю и узнаю. Жилые пахучие метры, они и составляют теперь многоликое лицо мира.
Я сообразил, соотнес и подыскал сходное себе оправдание-объяснение: в конце концов как сторож я вложил в эти метры заботу, личную жизнь. И стало быть, в каждой квартире (в той, в другой, в третьей) означена не только площадь (основная) на ней проживающих; то есть в каждой квартире на полу найдется и моих сколько-то жилых метров, немного, хоть один-два, но моих — мной обеспеченных и мной сторожимых. (Как раньше сколько-то каждой притаившейся женщины было моей. Пусть немного.) Я называю их просто — кв метры, каве метры. Каждый день я движусь по коридорам, отчасти уже задействованный той посильной метафизикой, какую я им навязал. (Коридоры за образ не отвечают и сами по себе не виноваты. Обычные проходы по этажам.)
Полтора-два месяца буду жить у Соболевых, замечательная квартира в четыре комнаты, с большой ванной и с гигантским телевизором (я, правда, не люблю ни ТВ, ни полудрему в теплой воде). С телефоном. С книгами. Денег за пригляд платят крохи, но хорошей квартире я рад. Я ведь живу. Но, конечно, придерживаю и свое запасное место в пристройке дома — в крыле К, где сменяют друг друга командировочные. Место плохонькое, но всегдашнее: якорь в тине. Там у меня просто койка. К койке я креплю металлической цепкой, довольно крепкой, мою пишущую машинку. (Продев цепочку под каретку, чтобы не сперли.) Я не пишу. Я бросил. Но машинка, старая подружка (она еще югославка), придает мне некий статус. На деле и статуса не придает, ничего, ноль, просто память. Так у отловленного бомжа вдруг бывает в кармане зажеванный и засаленный, просроченный, давненько без фотографии, а все же паспорт.
Рублевы, Конобеевы, пьяницы Шутовы (вот ведь фамилии!), но зато теперь приглядываю и у богатых, у Соболевых — я, стало быть, сочетаю. Соболевы — это уже мой шаг в гору, капитал. Интеллектом и деньгами припахивают их крепкие, их пушистые кв метры. И каким доверием!
— Петрович, — и укоризна в голосе Соболевых, этакая добрая, теплая их укоризна. — Петрович, ну пожалуйста! Ты же интеллигентный человек. Ты хоть не общайся с теми... — и жест рукой в сторону крыла-К.
— Боже сохрани! — восклицал я. Понять нетрудно: кому нужен сторож, пусть интеллигентный и пять раз честный, но который еще вчера выпивал с загульными командировочными?
Я на месте. Пришел. С некоторой торжественностью (в процессе перехода из комнаты в комнату) я включаю свет. Даю — самый яркий! И, плюс, расшториваю окна, изображая жизнь в квартире Соболевых — их присутствие для некоторых любителей чужого добра, интересующихся с улицы окнами. В сторожимой мной квартире я спать не обязан: только проверить вечером. Еще одну я пасу на седьмом — квартиру Разумовских.
По пути туда (возможно, простая инерция) я вновь нацелился к фельдшерице Татьяне Савельевне: в этой стороне (в этой сторонке) и квартирки победнее, и мужики куда попроще, похрипатее... Прежде чем постучать, вновь выглянул в окно: нет ли внизу грузовика? (Нет.) Надо бы все-таки иметь повод, чтобы будить женщину в час, близкий к ночи.
Пораненная рука — вот повод. (Уже заживала.) Я поддел струп ногтем, боль вспыхнула — какое-то время смотрел, как пузырится (несильно) кровь. Скажу, что задел.
Татьяна Савельевна помогала общажному люду и после работы — перевяжет, таблетку даст. Но к двенадцати ночи фельдшерица, разумеется, ворчала на приходящих: что за люди, надо же и честь знать!.. «Мы уже спи-иим», — означало, что шофер у нее в постели. У него рейсы Москва-Ставрополь-Москва, а он спит! залежался! (Не потерял ли он, дальнобойщик, работу?) Ладно. Пусть поспят. (Я добр.) Карауля жилье Разумовских (почти рядом), я уже месяца три как с удовольствием навещал ее чистенькую квартиру. Я свел знакомство, когда травмированная левая рука вдруг пошла нарывами. Приходя на перевязку к ней домой (не таскаться в поликлинику), я заглядывал уже ежедневно, а ее муж, то бишь шофер, подзарабатывал в эти дни на юге большие деньги.