Выскочила откуда-то бабка Матрена, видно из огорода, с подоткнутым подолом и с какими-то кустами в грязных руках. «Разбудили-таки… О себе думают!» – ворчала она, теребя в руках кусты с налипшей и нависшей на корнях грязью. Будь ее руки почище, она бы, возможно, выхватила его из телеги и ссадила. Теперь она только крикнула:
– Далеко-то не везите – ему ж обратно идти. Петр, ссади его за деревней вмиг – понял?
– Ага! – откликнулся возница.
Лошадка сделала шаг, после чего телега, покачавшись туда-сюда, сдвинулась, заскрипела, уронив, быть может, ту каплю дегтя, – и тряско, потом легче, еще легче и совсем уже легко и быстро пошла. Бабка Наталья прижимала мальчика к себе и говорила: «Золотой мой, серебряный…» – последнее слово, как он теперь лишь заметил, произносила бабка с долей печали, будто даже и серебро означало уже некую разбавленность и невысшую пробу. Она ласково, но не сильно прижимала его к себе, пока ехали. За деревней возница остановил лошадь, но бабка Наталья властно крикнула: «Трогай!» – и возница Петр передернул плечами, экий, мол, голос, что-то он хотел ей сказать или возразить, но смолчал.
Он еще раз остановил, уже за кладбищем, и вновь «Тр-рогай!» – прикрикнула старуха, и он вновь погнал свою лошадку вперед, ни словом не возразив. Уже поднимались вверх, когда бабка Наталья, не ожидая остановки, как бы сама своей волей, при медленном вползании телеги на взгорье поцеловала внука и легко ссадила – он спрыгнул, как бы выпрыгнул из ее рук прямо в облако легкой пыли, и видел какие-то взмахи ее руки, и понял, что она его крестит. Оглянувшийся возница заметил уже сошедшего, отделившегося мальчишку, понял и хлестанул лошадку кнутом, и та прибавила ходу.
Теперь мальчик стоял на чистой, не пылящей дороге, а пыль клубилась за ними, уезжающими далеко. Он видел только пыль и лошадь, совсем маленькую.
Солдат и солдатка
Глава первая
– Далеко-то не везите – ему ж обратно идти. Петр, ссади его за деревней вмиг – понял?
– Ага! – откликнулся возница.
Лошадка сделала шаг, после чего телега, покачавшись туда-сюда, сдвинулась, заскрипела, уронив, быть может, ту каплю дегтя, – и тряско, потом легче, еще легче и совсем уже легко и быстро пошла. Бабка Наталья прижимала мальчика к себе и говорила: «Золотой мой, серебряный…» – последнее слово, как он теперь лишь заметил, произносила бабка с долей печали, будто даже и серебро означало уже некую разбавленность и невысшую пробу. Она ласково, но не сильно прижимала его к себе, пока ехали. За деревней возница остановил лошадь, но бабка Наталья властно крикнула: «Трогай!» – и возница Петр передернул плечами, экий, мол, голос, что-то он хотел ей сказать или возразить, но смолчал.
Он еще раз остановил, уже за кладбищем, и вновь «Тр-рогай!» – прикрикнула старуха, и он вновь погнал свою лошадку вперед, ни словом не возразив. Уже поднимались вверх, когда бабка Наталья, не ожидая остановки, как бы сама своей волей, при медленном вползании телеги на взгорье поцеловала внука и легко ссадила – он спрыгнул, как бы выпрыгнул из ее рук прямо в облако легкой пыли, и видел какие-то взмахи ее руки, и понял, что она его крестит. Оглянувшийся возница заметил уже сошедшего, отделившегося мальчишку, понял и хлестанул лошадку кнутом, и та прибавила ходу.
Теперь мальчик стоял на чистой, не пылящей дороге, а пыль клубилась за ними, уезжающими далеко. Он видел только пыль и лошадь, совсем маленькую.
Солдат и солдатка
Глава первая
– Н е вернулся, пропал без вести, – говорила она. И еще говорила (в этот или в другой раз): – А известие, что погиб, получили уже после войны.
И поясняла (при пояснениях Катерина всегда улыбалась независимо от смысла):
– Счастливым считалось имя, а вот не вернулся, Гришей звали.
Старшая сестра обычно посылала Катерину на дорогу, что мимо деревни, – продавать квас. Квас как квас, но все же был особый, на яичном желтке. Катерина выстаивала с ним и крутилась от молодости. Ждала. В деревне ей не раз говорили, что она тогда много хихикала. Что слишком весело она ждала, крутилась на месте и суетилась – а ждать так не положено, вот и не вернулся.
Она переставляла жбан, пряча от солнца, а поодаль сидел деревенский дед с семечками и вениками. Дед уже начинал слепнуть, и молоденькая, глупенькая Катерина радовалась, что если Григорий вдруг появится вдали в солдатской своей форме, то она наверняка увидит его раньше слепастого деда.
– Вот и не дождалась, – рассказывала мне Катерина. И суеверно поджимала губы: – Двадцать мне было. А в двадцать лет разве мыслимо сидеть на одном месте и ждать? Руку козырьком и все высматривать? Так, что ли?
И говорила, вздыхала о давно прошедшем:
– Конечно, немыслимо. А надо было.
– Неужели в такую чепуху веришь? – спрашивал я.
– Кто их знает…
Слыша такие разговоры, я тоже сказал Катерине, что не желаю у нее кормиться даром, – сказал, хотя знал, что она не станет высчитывать. Высчитывать она и не стала:
– Двадцать рублей за лето дашь.
Через полчаса буркнула, не умея выдержать до конца эту появившуюся в последнее время жесткость:
– Не говори людям, что деньги беру.
– Не скажу.
И трусовато ушла, убежала во двор.
Летом Катерина готовила на «дворовой» печке, то есть во дворе, там стояла печурка ростиком в полметра, не больше. Катерина помешивала варку и суховато отвечала, если я спрашивал, но я почти не спрашивал. Отец и мать умерли, когда ей было шестнадцать лет, – возраст для деревни вполне рабочий. Старшая, единственная, сестра вышла замуж в не далекую, но и не близкую деревню. Дом остался Катерине. Затем не вернулся ее жених Григорий, погиб. Вдова и не вдова. Где бы ни зашла о Катерине речь, Григорий поминался непременно, ну да, а вот Григорий, а ее Гришка, ну тот самый, который… хотя найдись, явись он сейчас сюда, ни одна живая душа не узнала б его без паспорта, так давно это было. Строгая, добросовестная, худая, Катерина работала в колхозе, копалась в своем огороде и так дожила до сорока лет в своей избе.
– Видно, и грустные песни о счастливых складываются. Только даром воют, чтоб себя показать… Что веселая песня, что грустная – все ведь о счастливых.
Вот так и очень насмешливо сказала Катерина (рассудила). И губы поджала… Я пошел к печке, бродить и смотреть, как закипает в чугунке краснота борща. Отношения у нас с Катериной были проще простого: она старше на пятнадцать лет, поболтаем немного, а если о еде, то чуть побольше поболтаем, да и разошлись.
С той малой ссоры Катерина стала как бы строже и сдержаннее. Обиделась на сестру. На мужа сестриного она не обиделась, вроде понятно, вроде так и надо, а на сестру держала зубок до сих пор. Обида, впрочем, не всплывала, не делалась въявь – обе сестры только и виделись на райцентровском рынке… А постепенно и к другим людям Катерина сделалась суше и строже, молчала и наблюдала.
Разговоры о замужестве стали ей очень нравиться лишь в самое последнее время. И то – чтоб не сама говорила, а чтоб рядом, чтоб кто-то. Пусть тот говорит, и та говорит, и все говорят, а она тоже словцо вставит – вот такая она!.. Быть может, ущербность вообще эмоция сугубо городская. Во всяком случае, Катерина в сорок своих лет считала себя невестой видной и достойной. Ведь работящая, путевая и собой не рябая или, как чаще здесь говорили, не оспенная.
Я тоже хотел ей сказать хоть что-то на этот счет.
– Что, тетка Катерина, делать я буду? Где жить?.. Приеду, а тебя просватают? Или потерпишь?
Я говорил, не слабел. Как ни скажи, все не мимо:
– Просватают, и хорошо, если летом, сеновал теплый. А если зимой я приеду?
– Уверкову у нас просватали, – отвечала она коротко. Показывала, что она не очень-то говорить хочет на эту тему, не болит.
Уверкова была женщина их деревни, спутавшаяся прошлым летом с шоферами. Шофера и механизаторы, наезжавшие к осени на уборочную, были в какой-то мере пугалом этой маленькой деревни и уж точно событием. Теперь и сама Уверкова стала бабьим пугалом. Уверкова то появлялась где-то в районе, то ее отмечали на базаре, и опять исчезала, а в пустой ее избе безобразничали и играли чужие дети, – благо, своих не имела. В деревне не виделось большей беды и большего позора для бабы, чем эти дымные, пыльные, шальные полуторки и оскаленные смехом рты шоферов.
– Уверкову у нас просватали, – сказала Катерина и была довольна тем, что сумела ответить коротко и достойно. И с этим вот долгим довольством – это было заметно – шла в свою бригаду на корма или на прополку.
За избой Наталки тянулись остальные избы, два ряда изб и меж ними пыльная дорога. Когда-то эти избы и пыльная дорога повторяли линию речушки, изгиб ее, но речушка со временем ушла, съехала далеко, и осталась лишь белая галька – белые берега. Роднички буравились, били бойко, но быстро сохли. Родничков было много, и у близкого яра выкопали сносный для стирки пруд. От белой на солнце гальки и название – Белобережская или, проще, Бережки.
Я сидел в горнице, слушал через окно – во дворе были Катерина с Наталкой. Шел тот самый разговор. Наталка строила бессмысленные планы о том, как завлечь мужика из соседней деревни и упоить его вусмерть с Катериной. Ну понятно, пригласить, чтоб помог Катерине летом по хозяйству. Понятно, за картошку, ну даже за деньги, а? Помог бы, а там, глядишь… Будучи ровесницей и подружкой, Наталка свахой была никудышной.
– Глупости. Легко как-то у тебя все.
– Ну не с шоферами ж путаться, Катя.
– Не с шоферами.
– Вот.
И Наталка на память перебирала «незанятые» дворы соседней деревни.
– Вот. Дальше, Катя, давай за горкой кого-нибудь подумаем. Сергеич глух, а значит, не наш. Точно знаешь, что глух?
– Знаю.
– Ладно. У него к тому же и еще один ужас есть: тараканов трогает. Работать хорош. Умеет. А вот вечером таракана на полу изловит и смотрит на него. А?
Наталка вдруг вспылила. Уже в том, что она точно перечисляла, не пропустила ни одного двора, было для Наталки некое внутреннее оправдание: дескать, не походя, не просто так прикидывается и примеривается судьба Kатерины.
– А ты не некай, чего некаешь?.. Если б, скажем, был у тебя муж, я разве пришла бы к тебе? Скажи, пришла бы? А уж если у тебя его нет, я пришла, и вот сидим, рассуждаем
– Глупая ты, Козенкова, – сказала Катерина.
Вошел в калитку бригадир, мужчина скромный, откашливающийся, и чувствовалось, что он им помешал.
Он всего-то и попросил, сказал, чтоб завтра вышли на прополку.
– Давай завтра же медаль, а то не выйду, – грубо сказала Катерина.
Медаль было слово не случайное, а особо насмешливое. Дело в том, что бригадир не первый год считал, именно Катерина заслуживает медаль, говорил об этом, твердил и находился в постоянном смущении, оттого что в районе этого никак не желали ни понять, ни даже запомнить.
– Чтоб к завтрему две медали, – сказала Наталка. – На всю деревню ни одной медальки. Даже не знаем, какого они цвета.
– Они в коробочках, – сказала Катерина.
Бригадир откашливался. Над ним даже сестра подсмеивалась. Головка у него была маленькая, как бы детская, слегка лысоватая, – единственный из деревни он учился в городе, вернулся в деревню недоучкой с четвертого курса и теперь читал книги не за страх, а за совесть. Он стыдился, что не смог доучиться, даже ночами читал. Смиренно, скромно, сквозь насмешки делился какими-то познаниями, его слушали, но редко.
– Не я же даю медали.
– Как же не ты. А обещаешь.
– Я обещаю, я, значит, так думаю и считаю. Но ведь не даю, – бригадир кашлял и щурил красные от книг глаза.
– То-то обещаешь, а не даешь.
Наталка и Катерина щелкали прошлогодние каленые семечки, и казалось, просидеть за таким разговором час-другой было для них как шелуху семечную сплюнуть. Но вдруг замолчали. Так просто смолкнуть они не могли, а только при очень уж чужом человеке.
Я выглянул и увидел Иван Семеныча Скарятина.
– Воды. Водицы дайте. Пить… Не могу. – Он шумно дышал, выпил воды в этой крайней избе деревни и опять убежал. Человек он был мне любопытный, и я вышел во двор.
– Кто это был? – спросил я, будто не видел из окна, будто от скуки.
– Да Скарятин. Иван Семеныч, – сказали мне.
И ни слова не добавили. Ни Катерина, ни болтливая Наталка Козенкова, ни бригадир. Я взял семечек, присел:
– Чудной он, да? Как ни вижу, все шумит.
– Болтун.
Это, кажется, Катерина про него и сказала. Остальные смолчали. Я слышал, что Скарятин будто бы умен, что имеет жену, но что хозяин он никакой. Дома ему не сиделось или сиделось с трудом. Уезжал, приезжал. Славился шумливостью и тем, что выдумал охоту, ружьецо завел на уток, в этом ему кто-то последовал. До Иван Семеныча в деревне охоты не знали, понятия не имели. Два-три леска и было-то всего в округе, хотя имелся лесник (охранял от вырубки).
Было жарко. Лето только начиналось. Катерина, Наталка и бригадир (они уже условились о завтрашней прополке) затеяли новый долгий разговор о болезнях, кто переболел, кто помер. В начале лета это обычно: заново обговаривалась вся долгая зима, весма, будто всю зиму спали и не виделись. Ну да, тот помер, а те дом хотят строить – неужели сами?
– Да наймут, в крайнем случае. Народу-то шляться будет.
И правда, в середине лета появлялась какая-то оборванная артель, больше просила, меньше делала. Деревня тоже в долгу не оставалась: шабашников располагали на ночь, чтоб поговорить, послушать, посудачить и вызнать, где, что и почем. Но денег было жалко, и с завтречком – до свиданья!..
Считалось, что у Катерины два «жениха». То есть можно было примериваться к ним, говорить о них и знать, что у них нет-нет и поговаривают о Катерине. Но разговоры коротки, а дело держалось на застывшей точке, потому что Катерина могла охотно судачить, но и только.
С шабашников это, кажется, и началось. То есть прошел день, или три, или пять, и как-то в разговоре Наталка сказала Катерине, что шабашники тоже-де мужики и что можно бы одного заманить и тут оставить, а все это была такая рвань и пьянь, и Катерина даже глаза подняла на Наталку: бог с тобой… Или, может, они обе разом взглянули друг на друга и поняли, что пустые разговоры, что пустотой тешились, а время не считали. Что дело-то в самой Катерине. Слушать-то слушаешь, а толку?
– Двадцать лет без мужика. Застоялась, как лошадь, – проговорила Катерина.
И уже к вечеру она вдруг вся переменилась, стала угрюмой. Не суховатой и сдержанной, а угрюмой – а это разные лица. Молчала.
– К сестре, к сестричке надо съездить. О господи, хоть на часик съездить…
И тут же еще:
– О господи, что это за жизнь такая!
Но как раз приехал в деревню районный человек и всех взбаламутил. Взбаламутить было легко, не часто езжали. И вот на улице или у воды в поле, то есть у питьевой бочки, заговорили и зашумели (речь шла о прошлом, о деревне прошлого, еще даже до укрупнения). Обсуждали и искренне верили, что в прошлом году до первого места в области, до премий, до похвал и шумихи им не хватило столько-то центнеров зерна и столько-то картошки. Вот только цифры точной никто не знал. И еще плакаты привез районный человек, и плакаты эти висели уже на дверях магазинчика. И даже пареньки, сопляки, покуривали и важно перечитывали, что где-то и кто-то заработал на уборочной мотоцикл в награду за первое место (за столько-то убранных гектаров).
– А за третье место – слышь, Петьк! – велосипед с моторчиком. Плохо разве велосипед с моторчиком?
– Хорошо. Уехать можно.
– Куда хочешь уеду.
– В городе он тарахтящ очень. Виду нет, – и парнишка, отставив ногу и разглядывая плакат, закуривал по новой.
Районный человек, мелкомасштабный и веселый, остался до самого обеда. Бригадир и Катерина показывали ему поле, перебивали друг друга: от нового лица как-то само собой пришло суетливое волнение. Он и обедать остался, прямо среди баб.
– Ну как? В этом году возьмете первое место? – улыбался он.
Бабы галдели. Глаза в деревне почти у всех серые и, предположительно, могли быть хитрые, но нет. Совсем нет. И забегавшийся веселый районный человек понимал, что далеки от них цифры, ссуды, долги государству и планы – чем-то другим держится эта деревенька, которая почти из одних баб, и это другое выглядело для него наивностью. Он бы сказал – глупостью, но нет, не станет он так говорить, зачем, экая радость обидеть словом махонькую деревеньку!
– Кого-то вы тут и на медаль выдвигаете. Слышал, слышал о ней. Надо иметь цель…
И Катерину сунули прямо с миской к нему ближе, и она, красная, разопревшая, сидела и ела рядом. Подошел скоренько председатель с двумя мужиками. Районный человек весело дал им закурить, поговорил еще и уехал.
По улице пошел разговор, судили и обвиняли себя за прошлый год. Недостачу хлеба делили на число дворов, и получалась почти ерунда, одни пацаны, что воробьи, могли бы по колоску натаскать!.. И к вечеру уже в точности было известно, что в прошлом году до этих самых премий и велосипедов с моторчиками не хватило малости самой, чуть ли не полмашины картошки. Председатель Груздев, попросту Груздь, а также счетовод сначала таких говорунов звали дураками, доказывали или недоумевали, но в конце концов тоже запутывались в цифрах и соглашались. Тонна картошки? – пусть тонна. Полтонны? – пусть, лишь бы тешилось, а не плакало.
Катерина думала о сестре, о том, как поедет, как успокоится, а тут опять нагрянул районный человек, может, тот самый, а может, уже другой, но тоже веселый.
– Полтонны всего не хватило?.. В прошлом году? – И он смеялся.
– Больше, что ль? – настороженно и сердито спрашивали старики. Стариков было всего трое в деревне, их звали – деды, и все трое любили гордиться своей памятью.
– Так. Так. Успокойтесь… Вроде бы так, – говорил районный человек, опять чего-то смеялся, и старики кривили рты на его смешливость: глупого прислали… Районный человек уезжал, но прежде очень просил показать ему дорогу. Выяснялось, что он попросту заблудился и попал сюда случайно.
Перед поездкой к сестре Катерина несколько раз трогала фотографию. Простенькую фотографию, где изображена она сама в двадцать лет – она сидит на камне у дороги, что за деревней. Видна дорога и белая пыль. Сидит Катерина естественно, просто, как и сидела, но лицо полунапуганное – сказали, что фотографируют. Бидон с кваском у ее коленей, а дорога неплохо взята за перспективу.
Катерина вынимала фотографию из рамочки, – рамка сколочена из четырех ободранных веток. Лоза ли, береза ли, кору ободрали, сбили мелким гвоздиком и выкрасили в лимонный цвет. Чувствуя, как Катерина вышагивает по избе, как нервно вправляет углы фотографии, – всего-то и дел, что собралась к сестре погостить, – я сказал:
– Красивая была. Ишь ты.
– Да ну уж…
И больше говорить не захотела. Фотография была сделана в сорок пятом, сразу после войны (возвращались солдаты, их ждали – ждала и Катерина). По дороге шли и шли машины, а в одной ехал военный корреспондент восемнадцати лет от роду. С не улегшимся в руках зудом войны паренек бесконечно фотографировал – война кончилась. Торопящийся, быстрый, он щелкнул и Катерину. Пил квас, а затем щелкнул, пообещал прислать и не обманул. На обороте размашистой прописью военного корреспондента была сделана пышная, но, видно, искренняя надпись. Что-то вроде «российской солдатке, российской Пенелопе», которая «ждет и дождется», и по краям фото была как для подарка – кайма аккуратных зубчиков.
– О господи, – и Катерина убрала фотографию, встала. У нее было и дело к сестре, забота, что ли: достать полоскательное для горла.
Обычно она ездила к сестре не торопясь и действительно по делу – оттого и дорогу не следила, мельканье одно, и знай монетки успевай вытаскивать от машины к машине. Да еще с кондукторшей вечный лай из-за сдачи: нет у нее сдачи, видишь ли!.. И еще заранее стерегло смущение: вот увидит сестру, вот опять на кухне на ночь положат, – дело не в раскладушке, которая на кухне, это правильно, как иначе?.. Но засыпая и особенно под утро как-то все больше себя чувствуешь виноватой.
Далеко за деревней, за яром, Катерину подхватил молоденький белобрысый шофер. Он рассказывал о себе и о братане, который служит. Полуторка шла лихо. Шоферок так гордился своей лихостью и скоростью, что Катерина попросила:
– Не гони шибко.
Этот мальчик ответил, что не беда, что он шофер такого то класса и что в том-то и дело, чтоб ездить быстро и людей не давить. Он рассказал про свой спор с шофером-молдаванином (они на бешеной скорости гонялись за курами). Спор был в том, чтоб промчаться над курицей и чтоб курица, трепыхаясь и мчась меж колес, осталась целехонькой. Трудно было ему, и молдаванину тоже трудно было, штук пятнадцать попробовали они, и ни одной не задавили, а ведь известно, что глупее курицы никого нет.
– Ну и наложили же эти куры дерьма там. На всей дороге!
Рассказ мало успокоил Катерину, но она вздохнула и решила терпеть скорость, потому что шофер обещал подвезти до самой автостанции в райцентре. Отсюда и уходили автобусы в город.
Катерина достала билет только на шесть часов (с лишним временем) и заглянула на рынок. Рынок к пяти часам уже почти разобрался, растаял. Но люди были. Мужики привезли на телегах двух забитых коровенок, говядина уже разделана, хребтовинка ровнехонько порублена, – видно, прибыли маленького рынка (не разошлось мясо)… Окна пивной были распахнуты, кто-то внутри покрикивал, грохотал, двигая кружками из толстого стекла.
Обычно рынок, какой-никакой, доставлял Катерине радость. С детства осталось. Из своих она увидела лишь известную своей трусливостью бабку Жмычиху. С малосольными-то огурцами, может, в первый раз за всю жизнь. К Жмычихе как раз подошел милиционер, поковырялся в ветках укропа и вытянул из ведра огурец, попробовал. Затем спросил разрешение на место продажи.
– Сейчасик, сейчасик, – затряслась глазами бабка и побежала, будто бы поискать. Глупой заплатить бы, как положено, за место, да и весь разговор, но она уже сбежала, уже где-то была далеко и попутную машину спрашивала…
Милиционер стоял и жевал огурец. Он еще не постиг странного бегства Жмычихи и ждал. Ждал, сунул руку в укроп, поплавал там и вытянул из ведра огурец с ярко-желтым носом.
С собой у Катерины были большие деньги – четырнадцать рублей, и ее бросило в страх, когда она увидела четырехрублевую «Куклу Валю». Она ведь и хотела потратиться для сестриной дочки, но нет, нет, виданные ли это деньги… Кукла Валя смеялась, глаза у нее были широкие, и на ноги надевались пластмассовые алые калошки. Нет, нет, Катерина потрогала, надела кукле калошки и ушла. А напротив палатки сидел и смеялся подвыпивший мужик. Он сидел на дорогом алюминиевом ведре и пел глупую песню:
– Черешня! Последняя! Привозная!
И она купила два кулька черешни (гнильцу выберет по дороге).
– Чертики! Чертики! Отличные чертики!
Чертиков тоже купила. Она будто забылась, что потратила деньги полностью, придержала лишь мелочь на обратную дорогу, и то без запасных двадцати копеек.
Автобус от автостанции отошел битком набитый женщинами. У них были корзины и тазы, обтянутые марлей, – в корзинах и тазах цыплята. Жалобный и мелкий писк был справа, слева, всюду – они купили их в инкубаторе, везли по два-три десятка, обсуждали и смешно называли их «писклятами». Женщины были из пригорода.
Из пригорода, а ведь живая какая жизнь, ведь искали, съездили в райцентр, купили.
– Много ли до осени дотянет? – поинтересовалась Катерина.
И поясняла (при пояснениях Катерина всегда улыбалась независимо от смысла):
– Счастливым считалось имя, а вот не вернулся, Гришей звали.
Старшая сестра обычно посылала Катерину на дорогу, что мимо деревни, – продавать квас. Квас как квас, но все же был особый, на яичном желтке. Катерина выстаивала с ним и крутилась от молодости. Ждала. В деревне ей не раз говорили, что она тогда много хихикала. Что слишком весело она ждала, крутилась на месте и суетилась – а ждать так не положено, вот и не вернулся.
Она переставляла жбан, пряча от солнца, а поодаль сидел деревенский дед с семечками и вениками. Дед уже начинал слепнуть, и молоденькая, глупенькая Катерина радовалась, что если Григорий вдруг появится вдали в солдатской своей форме, то она наверняка увидит его раньше слепастого деда.
– Вот и не дождалась, – рассказывала мне Катерина. И суеверно поджимала губы: – Двадцать мне было. А в двадцать лет разве мыслимо сидеть на одном месте и ждать? Руку козырьком и все высматривать? Так, что ли?
И говорила, вздыхала о давно прошедшем:
– Конечно, немыслимо. А надо было.
– Неужели в такую чепуху веришь? – спрашивал я.
– Кто их знает…
* * *
Теперь Катерине было под сорок. Она приходилась мне родственницей, хотя и не близкой, – двоюродная тетка. Я приезжал к ней иногда на пять дней, иногда на месяц. Деревня была далекая, задорожная и без новых лиц. Кроме меня была в деревне и одна-единственная дачница, пожилая женщина с туберкулезным сынишкой. Эту дачницу в деревне хвалили за то, что она «за каждый чих» платит деньги. От нее и узнали, сколько стоит «продукт», тарелка борща, пользование огородом. Некоторые бабы увлекались, подсчитывали, сколько стоит все это вместе, и ожидали дачников, но дачников больше не было.Слыша такие разговоры, я тоже сказал Катерине, что не желаю у нее кормиться даром, – сказал, хотя знал, что она не станет высчитывать. Высчитывать она и не стала:
– Двадцать рублей за лето дашь.
Через полчаса буркнула, не умея выдержать до конца эту появившуюся в последнее время жесткость:
– Не говори людям, что деньги беру.
– Не скажу.
И трусовато ушла, убежала во двор.
Летом Катерина готовила на «дворовой» печке, то есть во дворе, там стояла печурка ростиком в полметра, не больше. Катерина помешивала варку и суховато отвечала, если я спрашивал, но я почти не спрашивал. Отец и мать умерли, когда ей было шестнадцать лет, – возраст для деревни вполне рабочий. Старшая, единственная, сестра вышла замуж в не далекую, но и не близкую деревню. Дом остался Катерине. Затем не вернулся ее жених Григорий, погиб. Вдова и не вдова. Где бы ни зашла о Катерине речь, Григорий поминался непременно, ну да, а вот Григорий, а ее Гришка, ну тот самый, который… хотя найдись, явись он сейчас сюда, ни одна живая душа не узнала б его без паспорта, так давно это было. Строгая, добросовестная, худая, Катерина работала в колхозе, копалась в своем огороде и так дожила до сорока лет в своей избе.
пело радио. А отдали старшую сестру, а Катерину не отдали. Радио плакало о той судьбе, девица плакала, да и песня сама собой плакала, но Катерина не верила. И вот отдали бы Катерину, Катерина не стала бы плакать. И не подумала б. Сестра-то вышла замуж и живет, и деревня, в которую ее отдали, давно уже стала городом.
Когда будешь большая,
отдадут тебя замуж
во деревню чужую, —
– Видно, и грустные песни о счастливых складываются. Только даром воют, чтоб себя показать… Что веселая песня, что грустная – все ведь о счастливых.
Вот так и очень насмешливо сказала Катерина (рассудила). И губы поджала… Я пошел к печке, бродить и смотреть, как закипает в чугунке краснота борща. Отношения у нас с Катериной были проще простого: она старше на пятнадцать лет, поболтаем немного, а если о еде, то чуть побольше поболтаем, да и разошлись.
* * *
Сестра к Катерине не наезжала, не разрешал муж. С войны муж пришел ревнивым, таким и остался. Ехать к Катерине – значило с ночлегом, а Катерина одинокая, то да се, кто знает… У Катерины никогда никого не было, сестра знала, и муж знал, а вот не разрешал.С той малой ссоры Катерина стала как бы строже и сдержаннее. Обиделась на сестру. На мужа сестриного она не обиделась, вроде понятно, вроде так и надо, а на сестру держала зубок до сих пор. Обида, впрочем, не всплывала, не делалась въявь – обе сестры только и виделись на райцентровском рынке… А постепенно и к другим людям Катерина сделалась суше и строже, молчала и наблюдала.
Разговоры о замужестве стали ей очень нравиться лишь в самое последнее время. И то – чтоб не сама говорила, а чтоб рядом, чтоб кто-то. Пусть тот говорит, и та говорит, и все говорят, а она тоже словцо вставит – вот такая она!.. Быть может, ущербность вообще эмоция сугубо городская. Во всяком случае, Катерина в сорок своих лет считала себя невестой видной и достойной. Ведь работящая, путевая и собой не рябая или, как чаще здесь говорили, не оспенная.
Я тоже хотел ей сказать хоть что-то на этот счет.
– Что, тетка Катерина, делать я буду? Где жить?.. Приеду, а тебя просватают? Или потерпишь?
Я говорил, не слабел. Как ни скажи, все не мимо:
– Просватают, и хорошо, если летом, сеновал теплый. А если зимой я приеду?
– Уверкову у нас просватали, – отвечала она коротко. Показывала, что она не очень-то говорить хочет на эту тему, не болит.
Уверкова была женщина их деревни, спутавшаяся прошлым летом с шоферами. Шофера и механизаторы, наезжавшие к осени на уборочную, были в какой-то мере пугалом этой маленькой деревни и уж точно событием. Теперь и сама Уверкова стала бабьим пугалом. Уверкова то появлялась где-то в районе, то ее отмечали на базаре, и опять исчезала, а в пустой ее избе безобразничали и играли чужие дети, – благо, своих не имела. В деревне не виделось большей беды и большего позора для бабы, чем эти дымные, пыльные, шальные полуторки и оскаленные смехом рты шоферов.
– Уверкову у нас просватали, – сказала Катерина и была довольна тем, что сумела ответить коротко и достойно. И с этим вот долгим довольством – это было заметно – шла в свою бригаду на корма или на прополку.
* * *
Дом Катерины с самого краю – рядом дом Наталки Козенковой, ее подружки. Дома бок о бок, огороды рядом и похожие судьбы: Наталка тоже не дождалась с войны. Правда, после войны Наталка выйти замуж сумела.За избой Наталки тянулись остальные избы, два ряда изб и меж ними пыльная дорога. Когда-то эти избы и пыльная дорога повторяли линию речушки, изгиб ее, но речушка со временем ушла, съехала далеко, и осталась лишь белая галька – белые берега. Роднички буравились, били бойко, но быстро сохли. Родничков было много, и у близкого яра выкопали сносный для стирки пруд. От белой на солнце гальки и название – Белобережская или, проще, Бережки.
Я сидел в горнице, слушал через окно – во дворе были Катерина с Наталкой. Шел тот самый разговор. Наталка строила бессмысленные планы о том, как завлечь мужика из соседней деревни и упоить его вусмерть с Катериной. Ну понятно, пригласить, чтоб помог Катерине летом по хозяйству. Понятно, за картошку, ну даже за деньги, а? Помог бы, а там, глядишь… Будучи ровесницей и подружкой, Наталка свахой была никудышной.
– Глупости. Легко как-то у тебя все.
– Ну не с шоферами ж путаться, Катя.
– Не с шоферами.
– Вот.
И Наталка на память перебирала «незанятые» дворы соседней деревни.
– Вот. Дальше, Катя, давай за горкой кого-нибудь подумаем. Сергеич глух, а значит, не наш. Точно знаешь, что глух?
– Знаю.
– Ладно. У него к тому же и еще один ужас есть: тараканов трогает. Работать хорош. Умеет. А вот вечером таракана на полу изловит и смотрит на него. А?
Наталка вдруг вспылила. Уже в том, что она точно перечисляла, не пропустила ни одного двора, было для Наталки некое внутреннее оправдание: дескать, не походя, не просто так прикидывается и примеривается судьба Kатерины.
– А ты не некай, чего некаешь?.. Если б, скажем, был у тебя муж, я разве пришла бы к тебе? Скажи, пришла бы? А уж если у тебя его нет, я пришла, и вот сидим, рассуждаем
– Глупая ты, Козенкова, – сказала Катерина.
Вошел в калитку бригадир, мужчина скромный, откашливающийся, и чувствовалось, что он им помешал.
Он всего-то и попросил, сказал, чтоб завтра вышли на прополку.
– Давай завтра же медаль, а то не выйду, – грубо сказала Катерина.
Медаль было слово не случайное, а особо насмешливое. Дело в том, что бригадир не первый год считал, именно Катерина заслуживает медаль, говорил об этом, твердил и находился в постоянном смущении, оттого что в районе этого никак не желали ни понять, ни даже запомнить.
– Чтоб к завтрему две медали, – сказала Наталка. – На всю деревню ни одной медальки. Даже не знаем, какого они цвета.
– Они в коробочках, – сказала Катерина.
Бригадир откашливался. Над ним даже сестра подсмеивалась. Головка у него была маленькая, как бы детская, слегка лысоватая, – единственный из деревни он учился в городе, вернулся в деревню недоучкой с четвертого курса и теперь читал книги не за страх, а за совесть. Он стыдился, что не смог доучиться, даже ночами читал. Смиренно, скромно, сквозь насмешки делился какими-то познаниями, его слушали, но редко.
– Не я же даю медали.
– Как же не ты. А обещаешь.
– Я обещаю, я, значит, так думаю и считаю. Но ведь не даю, – бригадир кашлял и щурил красные от книг глаза.
– То-то обещаешь, а не даешь.
Наталка и Катерина щелкали прошлогодние каленые семечки, и казалось, просидеть за таким разговором час-другой было для них как шелуху семечную сплюнуть. Но вдруг замолчали. Так просто смолкнуть они не могли, а только при очень уж чужом человеке.
Я выглянул и увидел Иван Семеныча Скарятина.
– Воды. Водицы дайте. Пить… Не могу. – Он шумно дышал, выпил воды в этой крайней избе деревни и опять убежал. Человек он был мне любопытный, и я вышел во двор.
– Кто это был? – спросил я, будто не видел из окна, будто от скуки.
– Да Скарятин. Иван Семеныч, – сказали мне.
И ни слова не добавили. Ни Катерина, ни болтливая Наталка Козенкова, ни бригадир. Я взял семечек, присел:
– Чудной он, да? Как ни вижу, все шумит.
– Болтун.
Это, кажется, Катерина про него и сказала. Остальные смолчали. Я слышал, что Скарятин будто бы умен, что имеет жену, но что хозяин он никакой. Дома ему не сиделось или сиделось с трудом. Уезжал, приезжал. Славился шумливостью и тем, что выдумал охоту, ружьецо завел на уток, в этом ему кто-то последовал. До Иван Семеныча в деревне охоты не знали, понятия не имели. Два-три леска и было-то всего в округе, хотя имелся лесник (охранял от вырубки).
Было жарко. Лето только начиналось. Катерина, Наталка и бригадир (они уже условились о завтрашней прополке) затеяли новый долгий разговор о болезнях, кто переболел, кто помер. В начале лета это обычно: заново обговаривалась вся долгая зима, весма, будто всю зиму спали и не виделись. Ну да, тот помер, а те дом хотят строить – неужели сами?
– Да наймут, в крайнем случае. Народу-то шляться будет.
И правда, в середине лета появлялась какая-то оборванная артель, больше просила, меньше делала. Деревня тоже в долгу не оставалась: шабашников располагали на ночь, чтоб поговорить, послушать, посудачить и вызнать, где, что и почем. Но денег было жалко, и с завтречком – до свиданья!..
Считалось, что у Катерины два «жениха». То есть можно было примериваться к ним, говорить о них и знать, что у них нет-нет и поговаривают о Катерине. Но разговоры коротки, а дело держалось на застывшей точке, потому что Катерина могла охотно судачить, но и только.
С шабашников это, кажется, и началось. То есть прошел день, или три, или пять, и как-то в разговоре Наталка сказала Катерине, что шабашники тоже-де мужики и что можно бы одного заманить и тут оставить, а все это была такая рвань и пьянь, и Катерина даже глаза подняла на Наталку: бог с тобой… Или, может, они обе разом взглянули друг на друга и поняли, что пустые разговоры, что пустотой тешились, а время не считали. Что дело-то в самой Катерине. Слушать-то слушаешь, а толку?
– Двадцать лет без мужика. Застоялась, как лошадь, – проговорила Катерина.
И уже к вечеру она вдруг вся переменилась, стала угрюмой. Не суховатой и сдержанной, а угрюмой – а это разные лица. Молчала.
* * *
С утра у нее вырвалось:– К сестре, к сестричке надо съездить. О господи, хоть на часик съездить…
И тут же еще:
– О господи, что это за жизнь такая!
Но как раз приехал в деревню районный человек и всех взбаламутил. Взбаламутить было легко, не часто езжали. И вот на улице или у воды в поле, то есть у питьевой бочки, заговорили и зашумели (речь шла о прошлом, о деревне прошлого, еще даже до укрупнения). Обсуждали и искренне верили, что в прошлом году до первого места в области, до премий, до похвал и шумихи им не хватило столько-то центнеров зерна и столько-то картошки. Вот только цифры точной никто не знал. И еще плакаты привез районный человек, и плакаты эти висели уже на дверях магазинчика. И даже пареньки, сопляки, покуривали и важно перечитывали, что где-то и кто-то заработал на уборочной мотоцикл в награду за первое место (за столько-то убранных гектаров).
– А за третье место – слышь, Петьк! – велосипед с моторчиком. Плохо разве велосипед с моторчиком?
– Хорошо. Уехать можно.
– Куда хочешь уеду.
– В городе он тарахтящ очень. Виду нет, – и парнишка, отставив ногу и разглядывая плакат, закуривал по новой.
Районный человек, мелкомасштабный и веселый, остался до самого обеда. Бригадир и Катерина показывали ему поле, перебивали друг друга: от нового лица как-то само собой пришло суетливое волнение. Он и обедать остался, прямо среди баб.
– Ну как? В этом году возьмете первое место? – улыбался он.
Бабы галдели. Глаза в деревне почти у всех серые и, предположительно, могли быть хитрые, но нет. Совсем нет. И забегавшийся веселый районный человек понимал, что далеки от них цифры, ссуды, долги государству и планы – чем-то другим держится эта деревенька, которая почти из одних баб, и это другое выглядело для него наивностью. Он бы сказал – глупостью, но нет, не станет он так говорить, зачем, экая радость обидеть словом махонькую деревеньку!
– Кого-то вы тут и на медаль выдвигаете. Слышал, слышал о ней. Надо иметь цель…
И Катерину сунули прямо с миской к нему ближе, и она, красная, разопревшая, сидела и ела рядом. Подошел скоренько председатель с двумя мужиками. Районный человек весело дал им закурить, поговорил еще и уехал.
По улице пошел разговор, судили и обвиняли себя за прошлый год. Недостачу хлеба делили на число дворов, и получалась почти ерунда, одни пацаны, что воробьи, могли бы по колоску натаскать!.. И к вечеру уже в точности было известно, что в прошлом году до этих самых премий и велосипедов с моторчиками не хватило малости самой, чуть ли не полмашины картошки. Председатель Груздев, попросту Груздь, а также счетовод сначала таких говорунов звали дураками, доказывали или недоумевали, но в конце концов тоже запутывались в цифрах и соглашались. Тонна картошки? – пусть тонна. Полтонны? – пусть, лишь бы тешилось, а не плакало.
Катерина думала о сестре, о том, как поедет, как успокоится, а тут опять нагрянул районный человек, может, тот самый, а может, уже другой, но тоже веселый.
– Полтонны всего не хватило?.. В прошлом году? – И он смеялся.
– Больше, что ль? – настороженно и сердито спрашивали старики. Стариков было всего трое в деревне, их звали – деды, и все трое любили гордиться своей памятью.
– Так. Так. Успокойтесь… Вроде бы так, – говорил районный человек, опять чего-то смеялся, и старики кривили рты на его смешливость: глупого прислали… Районный человек уезжал, но прежде очень просил показать ему дорогу. Выяснялось, что он попросту заблудился и попал сюда случайно.
Перед поездкой к сестре Катерина несколько раз трогала фотографию. Простенькую фотографию, где изображена она сама в двадцать лет – она сидит на камне у дороги, что за деревней. Видна дорога и белая пыль. Сидит Катерина естественно, просто, как и сидела, но лицо полунапуганное – сказали, что фотографируют. Бидон с кваском у ее коленей, а дорога неплохо взята за перспективу.
Катерина вынимала фотографию из рамочки, – рамка сколочена из четырех ободранных веток. Лоза ли, береза ли, кору ободрали, сбили мелким гвоздиком и выкрасили в лимонный цвет. Чувствуя, как Катерина вышагивает по избе, как нервно вправляет углы фотографии, – всего-то и дел, что собралась к сестре погостить, – я сказал:
– Красивая была. Ишь ты.
– Да ну уж…
И больше говорить не захотела. Фотография была сделана в сорок пятом, сразу после войны (возвращались солдаты, их ждали – ждала и Катерина). По дороге шли и шли машины, а в одной ехал военный корреспондент восемнадцати лет от роду. С не улегшимся в руках зудом войны паренек бесконечно фотографировал – война кончилась. Торопящийся, быстрый, он щелкнул и Катерину. Пил квас, а затем щелкнул, пообещал прислать и не обманул. На обороте размашистой прописью военного корреспондента была сделана пышная, но, видно, искренняя надпись. Что-то вроде «российской солдатке, российской Пенелопе», которая «ждет и дождется», и по краям фото была как для подарка – кайма аккуратных зубчиков.
– О господи, – и Катерина убрала фотографию, встала. У нее было и дело к сестре, забота, что ли: достать полоскательное для горла.
Обычно она ездила к сестре не торопясь и действительно по делу – оттого и дорогу не следила, мельканье одно, и знай монетки успевай вытаскивать от машины к машине. Да еще с кондукторшей вечный лай из-за сдачи: нет у нее сдачи, видишь ли!.. И еще заранее стерегло смущение: вот увидит сестру, вот опять на кухне на ночь положат, – дело не в раскладушке, которая на кухне, это правильно, как иначе?.. Но засыпая и особенно под утро как-то все больше себя чувствуешь виноватой.
Далеко за деревней, за яром, Катерину подхватил молоденький белобрысый шофер. Он рассказывал о себе и о братане, который служит. Полуторка шла лихо. Шоферок так гордился своей лихостью и скоростью, что Катерина попросила:
– Не гони шибко.
Этот мальчик ответил, что не беда, что он шофер такого то класса и что в том-то и дело, чтоб ездить быстро и людей не давить. Он рассказал про свой спор с шофером-молдаванином (они на бешеной скорости гонялись за курами). Спор был в том, чтоб промчаться над курицей и чтоб курица, трепыхаясь и мчась меж колес, осталась целехонькой. Трудно было ему, и молдаванину тоже трудно было, штук пятнадцать попробовали они, и ни одной не задавили, а ведь известно, что глупее курицы никого нет.
– Ну и наложили же эти куры дерьма там. На всей дороге!
Рассказ мало успокоил Катерину, но она вздохнула и решила терпеть скорость, потому что шофер обещал подвезти до самой автостанции в райцентре. Отсюда и уходили автобусы в город.
Катерина достала билет только на шесть часов (с лишним временем) и заглянула на рынок. Рынок к пяти часам уже почти разобрался, растаял. Но люди были. Мужики привезли на телегах двух забитых коровенок, говядина уже разделана, хребтовинка ровнехонько порублена, – видно, прибыли маленького рынка (не разошлось мясо)… Окна пивной были распахнуты, кто-то внутри покрикивал, грохотал, двигая кружками из толстого стекла.
Обычно рынок, какой-никакой, доставлял Катерине радость. С детства осталось. Из своих она увидела лишь известную своей трусливостью бабку Жмычиху. С малосольными-то огурцами, может, в первый раз за всю жизнь. К Жмычихе как раз подошел милиционер, поковырялся в ветках укропа и вытянул из ведра огурец, попробовал. Затем спросил разрешение на место продажи.
– Сейчасик, сейчасик, – затряслась глазами бабка и побежала, будто бы поискать. Глупой заплатить бы, как положено, за место, да и весь разговор, но она уже сбежала, уже где-то была далеко и попутную машину спрашивала…
Милиционер стоял и жевал огурец. Он еще не постиг странного бегства Жмычихи и ждал. Ждал, сунул руку в укроп, поплавал там и вытянул из ведра огурец с ярко-желтым носом.
С собой у Катерины были большие деньги – четырнадцать рублей, и ее бросило в страх, когда она увидела четырехрублевую «Куклу Валю». Она ведь и хотела потратиться для сестриной дочки, но нет, нет, виданные ли это деньги… Кукла Валя смеялась, глаза у нее были широкие, и на ноги надевались пластмассовые алые калошки. Нет, нет, Катерина потрогала, надела кукле калошки и ушла. А напротив палатки сидел и смеялся подвыпивший мужик. Он сидел на дорогом алюминиевом ведре и пел глупую песню:
Почти со злобой на себя, на бабку Жмычиху, на всю свою деревню Катерина отошла, а затем вдруг вернулась, купила у него блестящий шарик на резинке, затем в палатке – куклу Валю и маленький барабан с двумя палочками.
Старушка не спеша побрила малыша,
а малышка вдруг старушку укусил…
– Черешня! Последняя! Привозная!
И она купила два кулька черешни (гнильцу выберет по дороге).
– Чертики! Чертики! Отличные чертики!
Чертиков тоже купила. Она будто забылась, что потратила деньги полностью, придержала лишь мелочь на обратную дорогу, и то без запасных двадцати копеек.
Автобус от автостанции отошел битком набитый женщинами. У них были корзины и тазы, обтянутые марлей, – в корзинах и тазах цыплята. Жалобный и мелкий писк был справа, слева, всюду – они купили их в инкубаторе, везли по два-три десятка, обсуждали и смешно называли их «писклятами». Женщины были из пригорода.
Из пригорода, а ведь живая какая жизнь, ведь искали, съездили в райцентр, купили.
– Много ли до осени дотянет? – поинтересовалась Катерина.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента