Утреет. Стрекалов, раньше других проснувшийся, орет: — Ну, выходи! Выходи!.. Убирать надо — в срамоте какой живете! Свиньи! — И снова: — А ну выходи! Выходи убирать мусор.
Женщины продолжают спать (воскресенье!) — мужчины вяло встают, прочихиваются, прокашливаются.
— Выходи!.. Дом-то уже мохом порос! — кричит Стрекалов. Старый одноэтажный казенный барак действительно порос мхом, реликт.
Когда Стрекалов выгоняет их мести или скрести снег, в его душе происходит сладостная разрядка надзирателей всех времен: он сумел! он заставил их трудиться!.. В душе возникает известное волнение, и тут он должен как следует выпить. Одна-две бутылки жуткого портвейна. (Куплены к воскресному дню загодя.) В приятном опьянении, расслабленный, он нет-нет и выглядывает из своего барачного окна — скребут ли они снег? Да, скребут. Его лицо делается суровым и одновременно счастливым. Вот так-то. Труд идет, труд продолжается — и, значит, жизнь правильна в своей сути. Он начинает петь, негромко и не слишком фальшиво:
Колченогий, одетый в лагерного вида фуфайку, он ковылял, кляня погоду.
Каменный барак особенно угрюм зимней ночью. Он — как длинный ночной вагон старого типа, с единственным огоньком в купе проводника. (Это горит лампа в сортире.) Но, конечно, каменный барак (в отличие от вагона) никуда не движется, он стоит на кирпичном фундаменте, еще крепком по всему периметру: закреплен в пространстве.
Зато он движется во времени. Подступает серый рассвет. Утро.
— Вставай, вставай, рязанские морды! — кричит Стрекалов, только что выпивший вновь один и другой стакан портвейна. (Полно, по края налитый граненый стакан: вкус лагерной власти.) — Вставай! Вставай снег убирать! — кричит он с подхрипом.
И зевающие, сонные мужчины выходят один за другим из комнат. Они потягиваются в коридоре, Стрекалов их торопит:
— Там, там потянешься! На воздухе!..
Мужчины вывалились на улицу, берут лопаты, они покуривают; они еще вялые; кто-то из них шагает к забору, чтобы отлить. Но вот слышится наконец шарканье метлы, заскрежетали лопаты: работают... Довольный, Стрекалов уходит в барак. Он входит в комнату к одной из новеньких: «Тс-с. Тс-с!» — сипит он ей, привалившись поначалу сбоку к ее телу. «Дверь-то закройте!» — недовольно и испуганно ворчит она. «Ну-ну. Не робей...» Стрекалов знает: отказать она боится, но и грешить смелости нет. Какое-то время он дышит теплом нагретой женской постели, затем, откинув одеяло, добирается до голого ее тела; он их наизусть знает. «Ну то-то. А то, вишь, не хотела!» — укоряет он ее несколькими минутами позже, застегиваясь и выходя из комнаты. Тут же (через пять шагов) он входит в другую комнату (ага, толстушка!..). «Но-но. А то напишу про твоего — обоих вас вмиг отсюда выставят!» — повторяет он ходовую свою угрозу. Толстая баба не новичок, могла бы его вытолкать. Однако воскресная сонливость и опять же боязнь (как бы и правда не настучал, скот!) заставляют ее молчать, раздвинуть ноги и сопеть с ним в такт, поторапливая: «Давай же скорее! Ну!..» Стрекалов встает недовольный, не любит он, когда его дергают. И в следующей общежитской комнате тот факт, что его торопили, (а может быть, и усталость), дает себя знать. Он никак не справляется; только мусолит. Из лагерного опыта он, конечно, знает, как именно пустить (для зачина) в ход руки, но женщина глупа и злится: «Ах, гадина! Пшел вон, если не можешь!..» «Молчи, молчи, блядь», — сипит он. Тут он получает сильный удар в ухо. (Баба и лежа умеет ударить. Ну да ему привычно.) На четвертую, как бы после отдыха, сил у него вполне хватает. Бабенка отбивается, но он уже на ней. Вот и замолчала. (То-то...) Он тяжело дышит, ему трудно, но уж больно хороша, жирна. Чтобы продлить, он даже встает на миг, набрасывая крючок на дверь. И снова к ней. Когда хорошо, тогда хорошо... «Простынь сапогами замарал», — выговаривает она, когда Стрекалов наконец встал и подтягивает штаны. «А ты в другой раз простынь подогни, — учит он ворчливо. — Угол-то простыни возьми да откинь! Думать надо. Калган-то на что?..» Стрекалов скидывает дверной крючок и выходит. Хватит на нынешнее воскресенье. Дыхание тяжелое, но сейчас успокоится...
Прошагав по коридору, он выходит на крыльцо — зимнее солнце уже встает, набирает силу. Ветерок. Мужчины сгребают снег, скребут землю. Сонливость сошла на нет, они пошучивают, посмеиваются. Молодые! Вот один из них бросает комком снега (летом это обычно мелкие камешки) в задумавшегося коменданта. Стрекалов вздрагивает, оглядывается. Но бросивший делает, конечно, вид, что это не он (мол, угадай кто). Бац! — еще один снежок попадает в него. Снежки небольшие, но иной раз досадно. (Им нравится подшучивать над старым крокодилом.) Бац! — теперь они уже открыто смеются. Им весело.
— Эй! Сколько будет семью восемь? Ну?.. — тоже одна из любимых их шуток. Со всех сторон раздается:
— Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!
Смешно им. Но он старается не обращать внимания. Если они работают, значит, все правильно, значит, земля вертится. (Иногда, правда, он огрызается. «Ну-у, падлы!» — кричит.) Половину территории уже очистили. (А цены на портвейн как подскочили. К вечеру надо бы прикупить.) Нынче будет солнечно... Бац! — снежок опять попал ему в плечо. И опять смеются:
—Ха-ха-ха-ха!..
А луч уже до тепла прогревает спину: утро...
КВАЗИ...
ВАНЬ, А ВАНЬ...
СОБЛАЗН
Их, как известно, давным-давно никто не курит. Кто-то уже высказал желание (ироническое, разумеется) узнать и точно датировать, дожил ли В.В. до того дня, когда папиросы этой марки совсем исчезли... Или папиросы «Ира» еще покуривали в тот день, когда В.В. выстрелил себе в голову?
Те, кто сейчас смотрит свысока на первую половину жизни Маяковского (у него только и была первая половина) и жизни Пастернака (с «Лейтенантом Шмидтом» и речью на Первом съезде как раз организованного Союза писателей), не представляют себе, сколь огромен, сколь велик был соблазн новой религии (квазирелигии). Переустройство мира казалось глобальным. Оно манило, звало. Оно нависало над ними обоими столь же мощно, как... трудно подобрать сравнение (в наше время их просто нет, таких сравнений!).
Во всяком случае, больше, чем, скажем, над всеми нами нависает огромный и неведомый нам XXI век...
Оба великих поэта были влюблены в эту молоденькую женщину, с несколько вычурным и вполне новаторским (в духе времени) именем Квази. В те годы была эта молодая леди (идея переустройства мира) совсем юна, свежа и привлекательна.
Любовь Маяковского — любовь человека, не преодолевшего собственной юности, так и оставшегося романтиком. Он не стерпел и первых ее морщин (1930 год!), не вынес, когда в молодой женщине стали явственно проглядывать черты зрелой матроны. Романтик не решает проблем: он уходит (бежит) от них.
Пастернак, перешагнув свой романтический возраст, прожил и вторую половину жизни. Он сумел проститься с революционностью. Квази матерела, стала стареть. Но он ее немного опережал. Именно лирический дар дал почувствовать Пастернаку флюиды крушения системы, еще едва-едва витавшие в воздухе.
Пастернак успел понять, что квази тоже смертна. Она пережила его (как и вообще старая женщина часто переживает старого мужчину). Но он уже знал, что и она умрет.
Она пережила его, но он уже смотрел на нее с пониманием. Он смотрел на нее, как старик на старуху. Он ее уже не любил.
Женщины продолжают спать (воскресенье!) — мужчины вяло встают, прочихиваются, прокашливаются.
— Выходи!.. Дом-то уже мохом порос! — кричит Стрекалов. Старый одноэтажный казенный барак действительно порос мхом, реликт.
Когда Стрекалов выгоняет их мести или скрести снег, в его душе происходит сладостная разрядка надзирателей всех времен: он сумел! он заставил их трудиться!.. В душе возникает известное волнение, и тут он должен как следует выпить. Одна-две бутылки жуткого портвейна. (Куплены к воскресному дню загодя.) В приятном опьянении, расслабленный, он нет-нет и выглядывает из своего барачного окна — скребут ли они снег? Да, скребут. Его лицо делается суровым и одновременно счастливым. Вот так-то. Труд идет, труд продолжается — и, значит, жизнь правильна в своей сути. Он начинает петь, негромко и не слишком фальшиво:
Стрекалов — не аллегория, живой человек. (Он наша суть, он сидит за столом и — стакан за стаканом — пьет свою бормотуху.) Он врезался мне в память именно пьяным. Зима. Сугробы. Где два сварных гаража образовали угол, там стоял по зиме самый пышный сугроб, взметывавшийся чуть ли не к небу. Там обычно я видел его пьяного: он честно ворочался в снегу, он никогда не сдавался и не замерзал, как многие другие пьяндыги. Он бился до конца: орал, матерился, переплывая сугроб поперек. «Эй, сука! — звал он. — Помо-ги-и!» И прохожий, чертыхаясь, вытаскивал его на дорогу — мол, дальше добирайся сам.
Летят утки,
Лет-я-ят у-у-утки...
Колченогий, одетый в лагерного вида фуфайку, он ковылял, кляня погоду.
Каменный барак особенно угрюм зимней ночью. Он — как длинный ночной вагон старого типа, с единственным огоньком в купе проводника. (Это горит лампа в сортире.) Но, конечно, каменный барак (в отличие от вагона) никуда не движется, он стоит на кирпичном фундаменте, еще крепком по всему периметру: закреплен в пространстве.
Зато он движется во времени. Подступает серый рассвет. Утро.
— Вставай, вставай, рязанские морды! — кричит Стрекалов, только что выпивший вновь один и другой стакан портвейна. (Полно, по края налитый граненый стакан: вкус лагерной власти.) — Вставай! Вставай снег убирать! — кричит он с подхрипом.
И зевающие, сонные мужчины выходят один за другим из комнат. Они потягиваются в коридоре, Стрекалов их торопит:
— Там, там потянешься! На воздухе!..
Мужчины вывалились на улицу, берут лопаты, они покуривают; они еще вялые; кто-то из них шагает к забору, чтобы отлить. Но вот слышится наконец шарканье метлы, заскрежетали лопаты: работают... Довольный, Стрекалов уходит в барак. Он входит в комнату к одной из новеньких: «Тс-с. Тс-с!» — сипит он ей, привалившись поначалу сбоку к ее телу. «Дверь-то закройте!» — недовольно и испуганно ворчит она. «Ну-ну. Не робей...» Стрекалов знает: отказать она боится, но и грешить смелости нет. Какое-то время он дышит теплом нагретой женской постели, затем, откинув одеяло, добирается до голого ее тела; он их наизусть знает. «Ну то-то. А то, вишь, не хотела!» — укоряет он ее несколькими минутами позже, застегиваясь и выходя из комнаты. Тут же (через пять шагов) он входит в другую комнату (ага, толстушка!..). «Но-но. А то напишу про твоего — обоих вас вмиг отсюда выставят!» — повторяет он ходовую свою угрозу. Толстая баба не новичок, могла бы его вытолкать. Однако воскресная сонливость и опять же боязнь (как бы и правда не настучал, скот!) заставляют ее молчать, раздвинуть ноги и сопеть с ним в такт, поторапливая: «Давай же скорее! Ну!..» Стрекалов встает недовольный, не любит он, когда его дергают. И в следующей общежитской комнате тот факт, что его торопили, (а может быть, и усталость), дает себя знать. Он никак не справляется; только мусолит. Из лагерного опыта он, конечно, знает, как именно пустить (для зачина) в ход руки, но женщина глупа и злится: «Ах, гадина! Пшел вон, если не можешь!..» «Молчи, молчи, блядь», — сипит он. Тут он получает сильный удар в ухо. (Баба и лежа умеет ударить. Ну да ему привычно.) На четвертую, как бы после отдыха, сил у него вполне хватает. Бабенка отбивается, но он уже на ней. Вот и замолчала. (То-то...) Он тяжело дышит, ему трудно, но уж больно хороша, жирна. Чтобы продлить, он даже встает на миг, набрасывая крючок на дверь. И снова к ней. Когда хорошо, тогда хорошо... «Простынь сапогами замарал», — выговаривает она, когда Стрекалов наконец встал и подтягивает штаны. «А ты в другой раз простынь подогни, — учит он ворчливо. — Угол-то простыни возьми да откинь! Думать надо. Калган-то на что?..» Стрекалов скидывает дверной крючок и выходит. Хватит на нынешнее воскресенье. Дыхание тяжелое, но сейчас успокоится...
Прошагав по коридору, он выходит на крыльцо — зимнее солнце уже встает, набирает силу. Ветерок. Мужчины сгребают снег, скребут землю. Сонливость сошла на нет, они пошучивают, посмеиваются. Молодые! Вот один из них бросает комком снега (летом это обычно мелкие камешки) в задумавшегося коменданта. Стрекалов вздрагивает, оглядывается. Но бросивший делает, конечно, вид, что это не он (мол, угадай кто). Бац! — еще один снежок попадает в него. Снежки небольшие, но иной раз досадно. (Им нравится подшучивать над старым крокодилом.) Бац! — теперь они уже открыто смеются. Им весело.
— Эй! Сколько будет семью восемь? Ну?.. — тоже одна из любимых их шуток. Со всех сторон раздается:
— Ха-ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха-ха!
Смешно им. Но он старается не обращать внимания. Если они работают, значит, все правильно, значит, земля вертится. (Иногда, правда, он огрызается. «Ну-у, падлы!» — кричит.) Половину территории уже очистили. (А цены на портвейн как подскочили. К вечеру надо бы прикупить.) Нынче будет солнечно... Бац! — снежок опять попал ему в плечо. И опять смеются:
—Ха-ха-ха-ха!..
А луч уже до тепла прогревает спину: утро...
КВАЗИ...
Квази — это попытка создать религию.
Квазирелигия однажды умрет. (Как и человек.) Именно это качество делает судьбу всякой квазирелигии столь похожей на судьбу отдельного человека.
Квази смертны, они могут умереть от какой-нибудь детской болезни в младенчестве или быть задушены в колыбели, как Венгерская республика 1919 года. Они могут умереть в зрелой поре, в расцвете сил, как гитлеровский фашизм с его мускулами, с его великолепной военной машиной.
Они могут умереть и своей смертью, состарившись. Как мы.
Именно мы (советский социализм) показали и выявили для всех суть квази. Нас не разбили, нас не убили, нам не укоротили жизнь ничем. Мы явили миру достаточно долгую жизнь и естественную смерть.
Семьдесят лет — обычный возраст человека. Пожил — и хватит.
Квазирелигия однажды умрет. (Как и человек.) Именно это качество делает судьбу всякой квазирелигии столь похожей на судьбу отдельного человека.
Квази смертны, они могут умереть от какой-нибудь детской болезни в младенчестве или быть задушены в колыбели, как Венгерская республика 1919 года. Они могут умереть в зрелой поре, в расцвете сил, как гитлеровский фашизм с его мускулами, с его великолепной военной машиной.
Они могут умереть и своей смертью, состарившись. Как мы.
Именно мы (советский социализм) показали и выявили для всех суть квази. Нас не разбили, нас не убили, нам не укоротили жизнь ничем. Мы явили миру достаточно долгую жизнь и естественную смерть.
Семьдесят лет — обычный возраст человека. Пожил — и хватит.
ВАНЬ, А ВАНЬ...
Еще Альбер Камю писал:
Мы-то, оказывается, были лучше всех.
Вот что пишут современники (и тоже, вне всяких сомнений, люди прогрессивные, антикоммунисты) в сегодняшних журналах, в наших и европейских. Не называю имен, цитирую по памяти:
На банкете за столом много незнакомых лиц, и директор завода объясняет своей жене, кто есть кто.
«Это жена главного инженера, а это его любовница. Только ты уж тс-сс...» «А это кто?» «Подружка нашего парторга...» — шепчет он. Так постепенно жена узнает любовницу парторга, и любовницу первого зама, и даже любовницу представителя министра, и в итоге — вот женщина! — она шепчет: «А твоя?.. Ну признайся же. Уж ладно: говори!..» Подвыпивший директор, поколебавшись, опрокидывает еще рюмку и с покаянным вздохом наконец тихонько указывает: вот та. А вокруг гул застолья, горы снеди на белой скатерти. Жена долго молча сидит, долго и вяло ковыряет она вилкой в огромном салате (незабвенная картинка брежневских лет), — затем говорит мужу:
— Вань, а Вань... Наша-то лучше всех!..
Ну не может, никак не может, не в состоянии вместить душа, что мы и Гитлер, что Россия и Гитлер на одной доске, все равно не кричи, я не глухой. Я же Говорю, это не мы кричим. Нет и нет! — кричит душа. — В нас что-то было, в нас все-таки, что-то было. Наша заявка в семнадцатом году и точно была самой яркой и самой капитальной (Камю прав, прав!). И в будущей истории найдется, должно найтись нам оправдание. Не ликуйте же, суки. Анекдот о банкете лишь оттенит, но не отменит энтузиазма русской революции. А несомненная жертвенность! А неслыханный порыв народной массы к мечте о всеобщем счастье. (Не нашем ведь счастье — всеобщем!..) Ведь было желание сделать не для себя, не для себя же, для всех, боже ж ты мой господи, для всех старались, мы ведь и впрямь были лучше этих уродов и нечего, мать их, нас путать с прочей поганью, мы не сумели, но мы хотели...
Вань, а Вань...
«Несмотря на броскую внешность, немецкая революция (то бишь пред-гитлеровские дела и сам Гитлер...) была лишена будущего. Она была лишь первобытным порывом...»Камю (антикоммунист) признавал:
«А русский коммунизм взвалил на себя бремя метафизических устремлений... Русский коммунизм заслужил название революции, на которое не может претендовать немецкая авантюра, и хотя в настоящее время он (русский коммунизм) вроде бы недостоин этой чести, он стремится завоевать ее снова и снова...»И многие другие (помимо Камю) тоже отметили, насколько русская квазирелигия была более глубока и принципиально нова сравнительно с немецкой, итальянской и другими.
Мы-то, оказывается, были лучше всех.
Вот что пишут современники (и тоже, вне всяких сомнений, люди прогрессивные, антикоммунисты) в сегодняшних журналах, в наших и европейских. Не называю имен, цитирую по памяти:
«Многое произошло в нашем веке... Была и пересадка сердца, и атомная бомба. Были великие ученые и гениальные писатели. Был на наших глазах полет на Луну и фантастический взлет компьютерной техники.Еще мнение:
Были политики и были яркие личности... Но все это происходило на фоне одного события — на фоне меняющейся России...»
«В XX веке навсегда было вписано в историю человечества имя Россия...»И еще:
«С точки зрения далеких будущих времен „XX век“ и „Россия“ навсегда соединенные понятия... XX век вполне втискивается во временные рамки советского эксперимента, несмотря на календарную разницу в целых три десятилетия...» (Семнадцать лет отнимается с одной стороны и десять или тринадцать с другой.)И потому-то так досадно и больно, когда другая часть души (да в том-то и дело, что не другая, а та же, мать ее, та же часть души) нам нашептывает, что чудовищно мы ошиблись, что наломали дров и что из грязи — да в квази...
На банкете за столом много незнакомых лиц, и директор завода объясняет своей жене, кто есть кто.
«Это жена главного инженера, а это его любовница. Только ты уж тс-сс...» «А это кто?» «Подружка нашего парторга...» — шепчет он. Так постепенно жена узнает любовницу парторга, и любовницу первого зама, и даже любовницу представителя министра, и в итоге — вот женщина! — она шепчет: «А твоя?.. Ну признайся же. Уж ладно: говори!..» Подвыпивший директор, поколебавшись, опрокидывает еще рюмку и с покаянным вздохом наконец тихонько указывает: вот та. А вокруг гул застолья, горы снеди на белой скатерти. Жена долго молча сидит, долго и вяло ковыряет она вилкой в огромном салате (незабвенная картинка брежневских лет), — затем говорит мужу:
— Вань, а Вань... Наша-то лучше всех!..
Ну не может, никак не может, не в состоянии вместить душа, что мы и Гитлер, что Россия и Гитлер на одной доске, все равно не кричи, я не глухой. Я же Говорю, это не мы кричим. Нет и нет! — кричит душа. — В нас что-то было, в нас все-таки, что-то было. Наша заявка в семнадцатом году и точно была самой яркой и самой капитальной (Камю прав, прав!). И в будущей истории найдется, должно найтись нам оправдание. Не ликуйте же, суки. Анекдот о банкете лишь оттенит, но не отменит энтузиазма русской революции. А несомненная жертвенность! А неслыханный порыв народной массы к мечте о всеобщем счастье. (Не нашем ведь счастье — всеобщем!..) Ведь было желание сделать не для себя, не для себя же, для всех, боже ж ты мой господи, для всех старались, мы ведь и впрямь были лучше этих уродов и нечего, мать их, нас путать с прочей поганью, мы не сумели, но мы хотели...
Вань, а Вань...
СОБЛАЗН
Мы
оставляем
от старого мира
Только папиросы «Ира».
Их, как известно, давным-давно никто не курит. Кто-то уже высказал желание (ироническое, разумеется) узнать и точно датировать, дожил ли В.В. до того дня, когда папиросы этой марки совсем исчезли... Или папиросы «Ира» еще покуривали в тот день, когда В.В. выстрелил себе в голову?
Те, кто сейчас смотрит свысока на первую половину жизни Маяковского (у него только и была первая половина) и жизни Пастернака (с «Лейтенантом Шмидтом» и речью на Первом съезде как раз организованного Союза писателей), не представляют себе, сколь огромен, сколь велик был соблазн новой религии (квазирелигии). Переустройство мира казалось глобальным. Оно манило, звало. Оно нависало над ними обоими столь же мощно, как... трудно подобрать сравнение (в наше время их просто нет, таких сравнений!).
Во всяком случае, больше, чем, скажем, над всеми нами нависает огромный и неведомый нам XXI век...
Оба великих поэта были влюблены в эту молоденькую женщину, с несколько вычурным и вполне новаторским (в духе времени) именем Квази. В те годы была эта молодая леди (идея переустройства мира) совсем юна, свежа и привлекательна.
Любовь Маяковского — любовь человека, не преодолевшего собственной юности, так и оставшегося романтиком. Он не стерпел и первых ее морщин (1930 год!), не вынес, когда в молодой женщине стали явственно проглядывать черты зрелой матроны. Романтик не решает проблем: он уходит (бежит) от них.
Пастернак, перешагнув свой романтический возраст, прожил и вторую половину жизни. Он сумел проститься с революционностью. Квази матерела, стала стареть. Но он ее немного опережал. Именно лирический дар дал почувствовать Пастернаку флюиды крушения системы, еще едва-едва витавшие в воздухе.
Пастернак успел понять, что квази тоже смертна. Она пережила его (как и вообще старая женщина часто переживает старого мужчину). Но он уже знал, что и она умрет.
Она пережила его, но он уже смотрел на нее с пониманием. Он смотрел на нее, как старик на старуху. Он ее уже не любил.