Внезапно Андрей натянул поводья и повернул обратно. Цыган вздрогнул и хотел что-то сказать. Андрей-Фиалка заметил это его намерение, нагнулся к нему и зарычал:
      - А и дура - чертова мама.
      Дядя Паша Алаверды согнулся и беспричинно задергал поводьями. Андрей-Фиалка ускакал.
      Втайне я вздыхаю облегченно. Видимо, оттого, что я уже несколько отвык от подобных "издержек" войны.
      Мысленно я восклицаю вслед Андрею:
      "Умница... умница!"
      Андрей нас догнал у переправы. Он взволнован. Этого с ним никогда, или вернее - почти никогда, не бывало. Цыган все время косится в его сторону и украдкой всматривается в правое его бедро, где Андрей прячет свой тесак, "гвоздик", как он его зовет.
      Начинается переправа. Несколько километров Артемий ведет нас через разлив: кони бредут по брюхо в воде, но почва твердая, песчаная, слышно, как в воде под копытами скрипит галька. В темноте кажется, что нет конца этому черному, как деготь, разливу.
      Андрей ощущает неодолимую потребность что-то сказать. Он несколько раз пытается что-то произнести, но не может начать: рассказать что-либо волнующее он может только лишь "с разбегу".
      Наконец он решился и промолвил:
      - Скородье, я плакат там прилепил. Накрыл, то исть, плакатом его.
      Я догадался о своем упущении: у нас в повозке есть большевистские плакаты - на фоне кровавого пламени изображены крупные фигуры китайцев, идущих в битву. Надпись: "За власть Советов". Умертвив ребенка, Андрей-Фиалка накрыл его этим плакатом.
      На о плакате - только "разбег" для Андрея. Теперь он изумленно вопрошает меня:
      - Скородье, отчего такая живучесть в этом народе, в китайцах? Ить всего с огурец детё. Сквозь него одной ширины, почитай, два пальца прошло, а ить все жив.
      Я ласково говорю ему:
      - Андрей, посмотри сам за шанцевым инструментом. Не подмочило бы.
      Отъезжая, он тихо спрашивает самого себя:
      - Кажись бы, с одного разу?.. Огурец - детё?..
      Четвертый день мы стоим в пади Тар-Бал-Жей. Наше убежище - узкая долина, замкнутая высокими сопками. Кривой черный березняк оголился вовсе. По ночам в ущелье ветер свистит в безжизненных ветках, тревожит мои костры, тревожит мою душу. Я закончил свои операции в Трехречье... Мы разграбили и сожгли Щучье, до основания уничтожили большинство крупных заимок в районе течения речки Чинкар, и оттуда я стремительно ушел сюда, в падь. Мы составили полное впечатление, что мы "красноармейский отряд" и снова "вернулись домой", то есть в Россию.
      Нас "ловили" китайские отряды и, конечно, "не видали" нас. Черный Жук неуловим.
      Теперь по нашим следам едет "авторитетная комиссия" с иностранцами и обнаруживает улики, доказующие "зверства большевистские".
      Мои люди от скуки торгуют друг с другом награбленным. Иногда одна и та же вещь по нескольку раз побывает в руках одного владельца.
      В торговле не принимают участия Артемий и Андрей-Фиалка. Артемий потому, что он - "я прямо скажу, что мне чужого добра не надо"; мне не нравится эта его необычайная "честность". А Андрей-Фиалка не торгует потому, что он "сподымает лишь то, что потребоваться может только ему одному".
      Я читаю газеты. Каждое утро цыган приносит их из "пункта". Мне доставляет большое наслаждение то, что я с моим отрядом в пару дней стал центром мировой печати. От меня зависит мировой скандал. В пару дней я могу стать "центром мира", ибо конфликт России и Китаем, несомненно, начало мировой войны. На Востоке вспыхнет пожар.
      Лишь теперь я почувствовал, какие нити держу в руках. Пусть эта сухая английская подошва думает, что я марионетка в его руках.
      Он жестоко ошибается. Иначе я непроходимый осел.
      Он очень осторожен. Теперь мне понятно, почему ни он, ни кто-либо "другой" не мог дать мне своих лошадей. Однако ни ему, ни кому-либо "другому" не удастся умыть руки. Я их запачкаю пеплом и кровью.
      Сегодня во всех наших газетах опубликованы "подробности налета красной банды на с.Щучье". Меня взволновало и насторожило одно обстоятельство откуда узнали газеты подробности расстрела генерала Аникина? В статейке "Смерть старого воина" это описано так, как было на самом деле. Мы, выполняя роль "большевиков", естественно, должны были расправиться с богатеями села.
      При налете генерал, доживающий в этом селе, был ранен в бок пулей из томсона. И когда его вместе с другими привели ко мне, он потребовал:
      - Большевик, прикажите сделать мне перевязку.
      Я ответил, что "не из-за чего хлопотать, сейчас вас расстреляют".
      И тогда он мне саркастически бросил, кивнув головой:
      - Ну, а я полагал, что вам доступна эстетика казни.
      - То есть, генерал? - изумился я.
      - Мерзко расстреливать окровавленного человека.
      Этих слов никто не мог передать в газету, кроме моих людей.
      Несомненно одно - кто-то осведомляет.
      Я думаю - кто. Так или иначе узнаю. А если не узнаю, поступлю так, как обычно и следует: уничтожу того, кого заподозрю. Троих, четверых. Это гарантия. Правда, не стопроцентная, но верных восемьдесят процентов. Если же и после повторится - я тоже повторю опыт.
      Сегодня утром кроме газет цыган привез из "пункта" объемистый пакет от Воробьева. Все готово к переходу через границу. Сегодня ночью мы двинемся и восточней русского села Олечье перейдем на советскую территорию. Внимание большевистских частей отвлекут обстрелом русской территории с китайского берега.
      Дальнейшая моя деятельность будет распространена на крупные пограничные села Олечье, Церухайтуй и Обегайтуй. В этом районе постоянно действовали банды Ивана Александровича Пешкова. Воробьев высказывает полную уверенность в восстании этих сел против Советской власти. Беспорядки в пограничной полосе - лучшая гарантия победы.
      Чьей? И над кем?
      Мне хочется думать - нашей, то есть моей. Моей над моим изгнанием.
      В Олечье "работает" наш человек. Завтра мне передадут от него письмо.
      Удивительно в тон Воробьеву берут китайские газеты, да и иностранные тоже.
      Китайские чиновники открыто доказывают, что боеспособность большевистской Красной Армии незначительна и что "преобладающие в армии крестьянские настроения", несомненно, скажутся в самом начале новой гражданской войны, которая якобы в России неизбежна.
      Иностранные газеты пестрят статьями, "беспристрастно" оценивающими боеспособность Красной Армии с точки зрения объективной военной доктрины.
      Ребенку понятно, зачем все это.
      Что же, мир отдохнул от германской войны. Десять миллионов человеческих жертв увеличится по крайней мере вдвое. Римский папа открыто призывает к "крестовому походу" против большевиков.
      Если ворон каркнет - близко смерть. Если церковь поднимет крест близка война.
      Я радуюсь одному: вновь начинается дьявольский шабаш и я в этом шабаше танцую первым. Я первый стегну отвергнувшую меня.
      Близко сумерки. Голые вершины скал становятся фиалковыми. Над падью быстро, со свистом пролетает стайка чирят. И оттого, что они быстро пронеслись, на душе становится холодно. Быстрый полет их для меня всегда был предвестником стужи. А еще - маленькие пичужки, похожие на синиц. Поблекшая, обожженная морозом трава. По застывшим стволам черных березок ползает множество этих синичек. Цыкают они тихо, как сверчки днем. Я затаился гляжу на них. Одиночество подкатывает к сердцу.
      Слышу чей-то голос:
      - Может, по домам разойтись? Что же ветры перемывать.
      - Сиди. Объявят, и домой попадешь, - отрезают ему.
      В другой группе вполголоса запевают песню. Но она не слаживается и умолкает. К ним подходит Киряк, или, как его теперь прозвали, Ананий адская машина. Оказалось, он утаил свою тирольскую шляпу и, когда мы без дела, носит ее вместо шлема.
      - Эко я обучу вас нашинской, тамбовской, - заявляет он. Ананий бывший антоновец. Но с Антоновым он разошелся "по-идейному", имел свой отряд, действовавший "сапаратно".
      Ананий садится на корточки, упирается локтями в коленки, обхватывает ладонями щеки. Поет он безголосо, скверно, но песня мне нравится. Антоновская песня. Мотив ее - что-то среднее между "Бродягой забайкальским" и старинной песней "Уж ты воля, моя воля".
      То ли солнышко не светит,
      Над головушкой туман
      То ли пуля в сердце метит,
      То ли близок трибунал.
      Незаметно я придвигаюсь ближе к ним. Я хочу дослушать песню. Печально глядя вдаль, Ананий тянет. Голос у него тонкий-тонкий, бабий голос, и дрожит:
      Не к лицу нам покаянье,
      Коммунист - огонь, огонь.
      Мы бессмертны, до свиданья!
      Трупом пахнет самогон.
      Позади я слышал, как философствует Андрей-Фиалка. С ним редко бывает приступ такого словоизлияния. Но раз он "разбежался", то уже не остановится.
      - ...и вот, дура-мама, весна. По всей-то землешеньке цветут вишневые сады, грядами, а между ими зеленя по колено. И - шабаш. Весь, дура-мама, мир стихнет. Мечи перекуют на оралы. Я объявляю: ни у какой дуры-мамы не удержится злоба на душе перед такой красой.
      Ему возражает парень с жиденькой бородкой. Этот действительно был монашком в Раненбургском монастыре. За воровство он был сослан большевиками в Казахстан, но оттуда пешком пришел в Китай, через Монголию. Все знают, что он вор, и он этого не таит. Это его "чесная профессия".
      - А я, братцы, - гнусливым голосом поет он, - одной зрительности держусь: социализма, отменная, скажу, социализма, на земле утвердится через воровство. Зрительность моей точки такая: собственностей на земле не будет, вот и мир воцарится, благословенность в человецах утвердится. А, братцы, ворами собственность как раз не допускается.
      Китаец восхищенно смотрит на них. Из всего их разговора он понимает только одно слово - социализм.
      Я замечаю: харбинский гимназист, оглядываясь в мою сторону, быстро перебегая к ним, нагнулся и, вытягивая шею, жадно и громко шепчет:
      - Господа, вы о чем, о женщинах? - Он сладострастно жмурится и еще тише добавляет: - Я люблю о женщинах...
      Меня осеняет догадка: осведомляет он. Я думаю: сейчас или обождать?
      Ананий закрывает глаза. Как бы хочет показать, что засыпает в смертном сне, и со свирепой тоской кончает припев:
      Э-ах, доля, недоля,
      Глухая тюрьма,
      Долина, осина,
      Могила темна.
      Гаснут костры, близится полночь...
      Письма от "Павлика" - это тот, кто работает по заданию Воробьева в Олечье, - мне доставил английский офицер.
      В болотистом местечке Ю-Куй-Хо мы ждали темноты, чтобы начать переправу через Аргунь. Влево от нас вдали слышалась ленивая, однако непрерывная стрельба. К выстрелам очень тревожно прислушивался китаец Люи Сан-фан. Видимо, он недоумевал, и поэтому все время порывался заговорить со мной: никто, кроме меня, не знал значения этой стрельбы.
      Англичанин проник к нам под видом охотника.
      - Наш общий друг просил меня - разумеется, если я вас случайно увижу, вручить вам это, - сказал мне англичанин, передавая пакет.
      Тон, каким он это произнес, а особенно слово "случайно", мгновенно вывели меня из равновесия.
      С наглой вежливостью он намекнул мне на мою зависимость от него.
      Я внезапно почувствовал себя так, как ровно бы я к моей возлюбленной, возлюбленной до тоски, до муки, бегаю на побегушках с записками и с букетами от этого нахального прощелыги.
      Злоба подкатывается к сердцу. Я медленно оглядываю местность, в которой мы расположились. Болото и глушь. Холодный ветер топчет камыш, сухие тростинки ломаются со звоном, как стеклянные палочки.
      И офицер и люди мои следят за моим взглядом. Я чувствую, что каждое движение жилки на моем лице, движение пальца не ускользают от внимания моих людей. Все они поняли мою ненависть к англичанину и напряженно ждут знака.
      Я говорю офицеру:
      - Нравятся вам мои люди?
      Несколько секунд он испытывает явный приступ смертного страха, он внезапно теряет в моих глазах свою значительность иностранца и становится похожим на одного из моих людей, тяжко провинившегося перед всем отрядом.
      Потом он оправляется и отвечает:
      - Я офицер и людей оцениваю только в бою.
      Я вновь чувствую его силу. Я не трушу, но какая-то нерешительность обуяла меня. Я зачем-то подзываю Андрея-Фиалку...
      Андрей возится со своим делом. Вчера мы случайно встретили какого-то проезжего китайца, и так как тот видел нас и мог бы рассказать об этом где-нибудь, Андрей "поговорил" с ним. В повозке у убитого он нашел прямой длинный палаш в никелированных ножнах. Палаш Андрей подарил гимназисту-поэту, а ножны переломил пополам и сегодня весь день возился с обломком: из верхней части он хочет сделать ножны для прямого тесака.
      Я запретил ему распаковывать шанцевый инструмент, и ножны он расплющивает при помощи двух больших кремней. Злясь на меня, он стучал камнями весь день, избил и ссадил себе руки, но не отказался от затеи.
      К нам он подходит лениво, как бы нехотя. В одной руке у него острый кремень, в другой - ножны. Мрачно глядя мне в грудь, он надвигается на меня. Глаза его чуть затягиваются нижними веками, лицо синеет.
      На секунду мне становится страшно. Едва осилив себя, я перевожу взгляд на офицера. Андрей-Фиалка повернулся к нему же. Я чувствую, как мое сердце снова стучит четко и легко: злоба Андрей нашла "точку".
      - Мне с ним "поговорить"? - тихо и терпеливо спросил он и, не ожидая, повернулся туда, где он оставил свой тесак. Люди молча следят за ним.
      Дикое злорадство овладевает мной. Я усмехаюсь англичанину в лицо:
      - Он работает только тесаком. Острым, германским, понимаете, сэр, германским тесаком.
      Англичанин понял меня. Но страх уж не вернулся к нему. И я вновь растерялся перед его спокойной небрежностью. Встретив мой насмешливый взгляд, он усмехнулся.
      - Господин Багровский, - заговорил он, - я хочу вас забавить чудесной историей. В одном из портовых городов Сирии вспыхнуло восстание туземцев. Я был в плавании, милях в тридцати от этого порта. В полдень я получил по радио сообщение, что европейскому кварталу в этом городке угрожает резня. Я изменил курс. В порт я прибыл, естественно, не один: почти одновременно со мной там же отдали якоря два французских миноносца, один полулинейный и три американских военных корабля. Два из них типа ОК-207 и один легкий, корветного типа. В порту все стихло. Разумеется, мы соблюли все правила культурности и морских законов. Мы обменялись приветствиями, и общее командование над нами принял французский линейный корабль. Мы сделали по шести залпов в туземную часть города, вновь отсалютовали друг другу и, не справляясь о результатах стрельбы - о, мы не сомневались в нашей меткости! вновь взяли каждый свой курс. Вы понимаете, господин Багровский? Я вам хочу сказать, как охраняется неприкосновенность культурных наций.
      Окончив повествование, он спокойным, но очень-очень быстрым движением руки выдернул из ягдташа толстый продолговатый пакет и передал мне.
      Пакет этот был сделан из коленкора и туго накрахмален.
      На бледно-голубом поле стоял черный выпуклый знак - французская буква ($), пересеченная двумя тоненькими черточками.
      Могущественный знак!
      Что-то оторвалось у меня внутри. Я сжимаю пакет. Перед глазами вспыхивает видение: множество бледно-зеленых долларов.
      Я чувствую "твердую почву" под своими ногами.
      Доллары - лучшее право на лень. Они всегда пригодятся.
      Андрей-Фиалка подошел к нам со своим тесаком и с камнем в другой руке. Минуту он стоял в нерешительности, пытаясь что-то прочитать в моем взгляде. Потом внезапно отбежал туда, где у него лежал второй камень - наковальня. Положив свой тесак на этот камень, он принялся острием второго камня остервенело колотить по лезвию.
      Но тесак не поддавался. Тогда Андрей-Фиалка разогнулся, швырнул тесак далеко в болото. Потом медленно и мрачно оглядел нас всех и отошел к повозкам.
      Когда англичанин уходил от нас, ко мне незаметно подошел дядя Паша Алаверды с карабином и стоял рядом со мной, показывая, что, мол, стою я тут совсем случайно, просто так вышло, что я тут, рядом с тобой, очутился, и карабин тоже случайный.
      Но офицер ушел "неприкосновенно".
      Теперь я уж несколько успокоился. Я пощадил моего врага и радуюсь, что эта "сухая подошва" ушла "неприкосновенно".
      Радуюсь, ибо я делаю такой вывод: если я не подал знак цыгану - о, мы тоже не сомневаемся в нашей меткости! - значит, мне еще "не все равно", значит, я еще "не обречен". И если бы мне было "все равно" и я был бы "обречен", я бы подал знак цыгану.
      Я успокоился теперь, внимательно перечитываю письма Павлика и еще раз вдумываюсь в план рейда. Верность моих предположений как бы подтверждается картиной, которую нарисовал Павлик в своих отчетах Воробьеву.
      Вот его письма.
      Записка первая
      "...приехал в Олечье уполномоченным по проведению сплошной коллективизации. Документами снабдил Пешков - они "обработали" какого-то рабочего "ударника" Максимова, посланного сюда из Москвы, через Читу.
      Знакомлюсь с настроением крестьянства. В большинстве своем мужики очень увлечены колхозным настроением. В первый же вечер ко мне на квартиру набилось битком народу. Спрашивают о Москве, о тракторах, о налоге "на тех, которые в сплошной колхоз вступят".
      Хорошо, что поехал я сам. Уверен, что Соколок, которого ты хотел послать, растерялся бы перед таким "энтузиазмом" мужиков. Я же дело объясняю исключительно тем, что мужики спешат, как бы скорее, выделившись в колхоз, занять лучшие угодья.
      Уверен, что в течение недели-двух я собью им этот пыл. Я хорошо знаю этого медведя-мужика. Знаю: буду дразнить, и он рассвирепеет. Тогда держись.
      Ячейка коммунистов - пять человек. Опасен только один парень Оглоблин. Остальные дрянь - хвастаются своим стажем и ревзаслугами, только и делают".
      Записка вторая
      "...митинговал за "сплошную коллективизацию". Все шло отлично. Не испугались даже обобществления лошадей и инвентаря. Тогда я бросил первый камешек в "медведя". Я сказал примерно так:
      - Итак, товарищи, Советская власть - это сплошная коллективизация. Я голосую. Кто против немедленного объявления села Олечье сплошным колхозом и, стало быть, против Советской власти - поднимите руку.
      Ясно, что никто руки не поднял. Оглоблин хотел было что-то возразить, но я зааплодировал, и коммунисты по "фракционной традиции" - мол, после разберемся - поддержали меня. Кое-кто еще пошлепал в ладоши.
      Потом я объявил:
      - Итак, с сегодняшнего числа все вы, за исключением кулаков, конечно, считаетесь колхозниками. Завтра мы с общим энтузиазмом приступим к обобществлению имущества, к выявлению кулаков...
      Коммунист Оглоблин опять было заговорил, но я снова зааплодировал и закрыл собрание.
      Кроме коммунистов, уже не аплодировал никто. Камень попал в цель. "Медведь" заурчал.
      В газеты посылаю статейки о своем успехе за "своей" подписью - "ударник Максимов". А об Оглоблине я написал "секретно", что у него "ярко выраженный правый оппортунизм". В успехе не сомневаюсь".
      Записка третья
      "Оглоблина осадили. Перевели от меня в соседний небольшой поселок, и мне же поручено наблюдать за ним. Надо отдать должное ему: в два дня создал очень дружественное расположение к себе.
      Я то и дело созываю бедноту на собрания и за каждое опоздание угрожаю штрафом - мол, беднота, а своей халатностью содействуете кулакам.
      На собрании - никаких обсуждений. Я им просто - "от имени фракции", и крышка. Сегодня один мужичонко было заартачился - "постепеннее б, товарищ Максимов, нельзя ли. Уж больно как на пожаре..." Я обвинил его в уклоне и удалил с собрания.
      "Классовую борьбу" развернул вовсю. Сейчас ловим поросят, гусей, кур "обобществляем".
      В селе стон. Обобществленные лошади и коровы стоят в холодных сараях, без воды и без корма. Мы "выявили" и сорок два процента хозяйств и объявили кулаками, "подлежащими уничтожению как класс". Мы у них забили колодцы, не даем воды, взрослых держим в амбарах арестованными и пачками отсылаем в округ как "активных" врагов коллективизации. Настроение напряжено. Ускоряй продвижение Багровского".
      Записка четвертая
      "Коммунист Оглоблин определенно понял мою тактику. Есть сведения, что он посылает обо мне письма куда-то в центр, помимо окружных властей. Перехватить не успел. Боюсь, что письмо его дойдет по назначению. Окружным властям я пишу о "крестьянском единодушии", и они доверяют моему "московскому авторитету". Но все же письмо может попасть в руки. К Оглоблину круто меняю отношение: ставлю его в пример, пользуясь тем, что организованное им в поселке "товарищество по совместной обработке" действительно сколочено крепко. Сегодня посылаю о нем письмо в округ, что, мол, "идейно выправляется", а в газету заметку как о "примерном". Создам ему славу "передовика". Одновременно поручу Пешкову шлепнуть этого Оглоблина из обреза. Тогда подниму вой о вооруженном "кулацком" выступлении и объявлю "террор". Это пройдет, потому что в поселке есть действительно три-четыре кулака, которые на него имеют зуб. От Пешкова я узнал, что один из этих кулаков, знакомец Пешкова по прозвищу Царь, сам намекал на убийство Оглоблина. Все это займет, стало быть, четыре-пять дней. Необходимо, чтобы через четыре-пять дней Багровский был здесь, поблизости".
      Пятая записка Павлика была изрезана Воробьевым, и мне он прислал только узенькую полоску. Одна сторона была тщательно зачеркнута синими чернилами, а на другой сообщалось, что Павлик проводил "день сбора утильсырья".
      Эта узенькая полоска бумаги, изрезанная Воробьевым, злит меня. Мне не доверяют письма, непосредственно меня касающиеся. Этот Воробьев сидит там в кабинете у своих многочисленных дурацких кнопок и оттуда "указует" мне.
      Никакой опасности не подвергается он, а мне на каждом шагу грозит гибель. Впрочем, я уже давно понял заячью мудрость этих Воробьевых, этих "командующих свыше" - подобно шакалам, они сидят в норах во время боя и обжираются, когда стихает последний отзвук смерти.
      Он, Воробьев, хочет, чтоб я был марионеткой. Посмотрим, кто кого. Он, Воробьев, посылает своих соглядатаев за мной, но он их получит обратно. При следующей встрече с английским офицером я убью его, хотя бы это мне стоило жизни. А сейчас я пошлю тебе подарок номер первый...
      Я встаю и направляюсь к людям. У меня созрело решение убить харбинского гимназиста-поэта - соглядатая. Его труп я стяну ремнями, упакую и пошлю Воробьеву на квартиру. Я поступлю так же решительно, как поступил с его соглядатаем тогда у Артемия.
      Я вновь пощадил своего врага и, значит, я не обречен. Только обреченные не щадят искусства. А гимназиста я пощадил за его искусство.
      Когда я подошел к людям, то застал их в тот момент, когда они слушали декламацию поэта. Они окружили гимназиста плотным кольцом и "внимали" ему. Гимназист стоял без шапки, запрокинув голову и слегка встряхивая волосами. Он не окрепшим еще, но спокойным баском читал "Лебедь умирающий".
      На одно мгновение все они посмотрели на меня. Но взгляды их были полны предупреждающей угрозы.
      Я не испугался, но отошел. Отошел я достаточно далеко, но так, чтобы слышать декламацию гимназиста.
      И здесь со мной случился страшный припадок. Не слова "Лебедя умирающего", а волнующий голос гимназиста подействовал на меня. Я вдруг почувствовал, что лишился тонкости восприятия окружающей меня природы, лишился сладости опосредствования действительности.
      Из поры юношества я помню одну ночь, вернее, ранний рассвет. В гимназии у нас был вечер-спектакль. Ставили "Майскую ночь". Девушки-русалки, все в бледно-голубой фате, отчего они казались прозрачными, двигались по сцене в неслышном хороводе. И как бы издалека слышалось заглушенное - унылая свирель. У меня захватило дух от потрясающего хоровода прозрачных девушек. Задыхаясь, я выбежал на улицу. Был или конец марта или начало апреля. Звонкий утренник тихо пощелкивал, вымораживая лужицы. Даль бледнела.
      У меня, видимо, кружилась голова. Но тогда я отчетливо чувствовал, слышал, воспринимал и видел, как весь этот голубой и прозрачный хоровод вместе с музыкой спустился ко мне, окружил меня в своем неслышном танце. Музыка стала еще глуше, а девушек внезапно появилось множество, как снежинок.
      Вот это видение всю жизнь для меня служило каким-то спасительным якорем. Казалось, вот-вот пройдет буря, прорвется какая-то временная пленка, заслоняющая от меня мою настоящую жизнь, и я вновь услышу тихую радость свирели и увижу бледно-голубой хоровод девушек-снежинок.
      Но сейчас вдруг чувства мои стали плоскими, невоспринимающими, засаленными, подобно клеенке с трактирного стола. И уже не радость, а злобу и тоску вызывает у меня наивный басок гимназиста-поэта, декламирующего о камышах, о песне, о сильном царственном лебеде. И уж не волнует меня ветер, свистящий в куге, и далекий стон ломающихся камышинок.
      Я вспоминаю чье-то изречение: "Если у человека атрофированы чувства, ему уж нечего делать на земле".
      Эта вздорная мудрость напугала меня. Я пытаюсь убедить себя в обратном. Есть слова, которые всегда ранят меня в самое сердце. Я произношу их:
      ...С плачем деревья качаются голые...
      Но они уже стерлись для меня. И они уж недоступны моему восприятию. Я навеки обернут непроницаемой, липкой клеенкой с трактирного стола.