Мещанин не любит крупные форматы, он ненавидит величественное, как отрицание масштабов собственного бытия, он не желает знать, что можно быть принципиально человечнее его – это ущемляет чувство собственного достоинства.
   Никому не будет приятно, если ему постоянно указывать на его мелкость; и дистрибьютор холодильников и портфельный инвестор имеют свою гордость. Им кажется (и у них есть на это некоторые основания), что они – люди, они имеют сердце и душу, они любят своих детей и верят в Бога.
   Доза гуманности и порядочности, которая существует в современном обществе, признана за необходимую и достаточную; избыток вреден – и мещанин подозревает, что избыток гуманности сулит беду. Когда говорится о сверхгуманности и сверхответственности, то возникает подозрение. Желание добра ограниченному кругу лиц понятно; но как хотеть добра сразу всем? Мещанин уверен, что такое желание – лицемерно. Мещанин приветствует философию Вебера и мораль протестантизма, аккуратное оправдание стяжательства и удушения себе подобных кажется обоснованным: зла мы не хотим, но так устроен мир, в этом правда соревнования – а желать общей ответственности всех перед всеми может только тот, кто хочет казармы. Да, мы желаем счастья близким, трудимся и получаем вознаграждение – что здесь неправильно? Благосостояние небольшой группы людей возможно связано с тем, что большинство людей на планете находится в значительно худших условиях; но постоянно жить с этой мыслью невыносимо.
   Равным образом трудно поверить в искренность желания подставить другую щеку после удара по первой щеке – здесь видится некий подвох, находятся аргументы: а что же крестоносцы не подставляли щек арабам? И впрямь, прекраснодушные проповеди легко разоблачать. Мещанин склонен видеть во всем величественном подвох, спрятанную расчетливую схему – сам пророк якобы за равенство, однако сам он не работал, жил за счет Энгельса… легко, знаете ли, на чужом горбу… знаем мы это ленинское «отдайте детям», а сам Ильич небось в три горла жрал, и так далее.
   Уличить пророка в бытовой мелкости – стало своего рода спортом мещанина; начиная с Нидерландской революции, отказавшейся от огромных помпезных католических картин ради описаний честного быта отдельного бюргера – секулярное мещанство противопоставляет «великим несбыточным целям» – достойное бытие честного семьянина. Величественное противно среднему классу – это доказано на примере малых голландцев: мещанину оказалось достаточно натюрморта с селедкой и пивом, а рембрандтовский «Блудный сын» бюргеру уже ни к чему. Мещанину мир понятнее, когда он видит рациональные причины и следствия; мещанин – стихийный позитивист.
   Все, что выходит за рамки сегодняшнего разумного, таит опасность, и это логично. Маркс хотел быть как Христос; это звучит просто до идиотизма, но понять затруднительно: как Христос сегодня – это как?
   Фраза Маркса из письма Вейдемайеру о том, что он принес в жертву делу свое здоровье, здоровье и счастье своей семьи, жизнь своих детей, но не «мог повернуться спиной к страданиям человечества», для гражданина, приверженного так называемой протестантской этике, звучит кощунственно. В обывательской городской среде бытовал анекдот: некто ест булку, ему намекают на голодающих Африки; любитель булки резонно возражает: отсюда мне булку все равно не докинуть. «Принес в жертву жизнь детей»? – каким-таким абстрактным страданиям человечества? Это звучит апофеозом лицемерия: невозможно представить, что некто отдает жизнь детей за абстракцию, невозможно представить себе, что для кого-то «страдания человечества» – не абстракция, а конкретное несчастье. Конкретное несчастье выглядит иначе.
   Четверо детей в семье Маркса умерли: дочь Женни умерла в возрасте тридцати восьми лет; Гвидо, Франческа и Эдгар – в младенчестве. Умерли дети Маркса от нищеты. Эта простая фраза ужасает. Известно, что некоторые революционеры терпели ежедневные муки в течение многих лет; страдания Огюста Бланки, Кампанеллы, Чернышевского, Грамши были следствием их персонального выбора. Однако ни один из этих мужественных людей – ни в римской тюрьме, ни в Вилюйске – не терпел ежедневного голода собственных детей. Прибавьте к этому чадолюбие евреев – а Маркс чадолюбием обладал не в меньшей степени, чем его соплеменники.
   Многолетняя жизнь в нищете, скудный быт, постоянные болезни – и смерти детей, следовавшие одна за другой: скажите, есть ли что-то на земле, чему можно пожертвовать детей? Некоторые восхищаются фразой Сталина, не захотевшего обменять своего сына, находившегося в плену, на фельдмаршала Паулюса; в дальнейшем Яков Джугашвили погиб. В судьбе Маркса не было театрально драматических моментов – только ежедневная работа: курение, исписанные коробы бумаги, кофе; книги, в которых он заламывал страницы, чтобы не забыть цитату; сломанная мебель, которая ужасала посетителей; бесконечные болезни, которые рано сделали его стариком; ежедневное отсутствие нормальной еды; и, как следствие, смерти детей. У семьи не было денег на гроб дочери Франчески – и крик рвется из груди мещанина: ради чего эти жертвы? Во имя лагерей? казарм? продразверстки?
   Он предлагал жене вернуться с детьми в Трир к ее родителям; жена отказалась, хотела умереть рядом с мужем; из Берлина в Париж, из Парижа в Брюссель, из Брюсселя в Лондон – и везде та же нищета. Истовое принятие судьбы напоминает не то протопопа Аввакума с женой («инда побредем»), не то отношения в семье Модильяни. Однако Модильяни – художник, богема, пьяница; протопоп Аввакум – человек веры, отменяющей доводы рассудка. В случае Маркса перед нами человек, превосходящий по интеллектуальным данным любого из современников, это – гений рассудительности. Он так поступал обдуманно. В знаменитой анкете, на вопрос «ваша отличительная черта?», он отвечает так: «Единство цели».
   Какова должна быть цель, ради которой отдают жизнь детей? Сознание среднего класса вместить такую цель не в состоянии – представляется, что перед нами сумасшедший или до крайности жестокий человек. Он был ослеплен, он ошибался, он фанатик миражей – и это самое мягкое, что про Маркса говорят.
   Это упрек того типа, что бросает священнику Панлю – героический доктор Риэ («Чума» Камю), глядя на труп ребенка. «Этот, надеюсь, ни в чем не успел согрешить?» Пафос доктора состоит в том, что надо делать дело сегодняшнего дня, а рассматривать чуму как наказание Божье – непродуктивно. Камю не дает возможности священнику ответить так, как следует ответить священнику; с течением времени Панлю просто вливается в отряды обороны, признав, что от молитв толку мало; будь на его месте Христос, он бы показал доктору, что в их позициях нет расхождений, просто его метод иной: Христос просто воскресил бы мертвых. Но для воскрешения необходима вера – а веры светский человек опасается: квазирелигии двадцатого века принесли много бед.
   Религиозный аспект в учении Маркса, безусловно, присутствует: было бы лицемерием отрицать, что прорехи между теорией и историческими исследованиями заполнены истовой убежденностью. Никогда бы не срастить знание о прибавочном продукте и призыв к интернационализму, если бы скрепой не являлась фанатичная вера. Но то, что объяснимо в одном авторе, неприемлемо в науке. В Советской России (стараниями Ленина в первую очередь) выражение «марксистский анализ» означало прямую противоположность диалектике. Никаких противоречий в суждениях не допускалось.
   Слово «диамат» (диалектический материализм) стало символом неподвижности суждения. Так называемые «диаматчики» проделывали привычную процедуру оболванивания себя и окружающих: «факт берется из действительности, чтобы стать философской категорией? Но социалистическая действительность прекрасна – почитайте передовые газет. Нищета и пьянство, которые наблюдаются в отдельной деревне, есть нетипичные пережитки капитализма. В чем диалектика? Марксистская диалектика – в умении отделить типичное от случайного. Ergo: программа коммунистической партии есть передовое философское учение». Этот доктринерский бред люди слушали семьдесят лет подряд. Марксизм мутировал в религиозное учение – на российской почве его часто называли «большевистским православием», имея в виду краснознаменный обряд.
   Впрочем, верой и обрядом заполнены лакуны всех социальных доктрин – сколь бы объективно ни смотрелись светские рассуждения. Речь не только о черных мессах национал-социализма и имперских декларациях, это крайний пример. Бисмарк однажды сказал: «Бонапартизм – есть религия petty-bourgеoisie», это едкое и точное определение сознания мещанина, столь же справедливое и в отношении любви мещан к авангарду.
   Светская религия, оправдывающая цивилизованное насилие и жадность нуждами прогресса, столь же характерна для капиталистического мещанина, как для советского человека – догматичная вера в марксизм. Вера в рынок – такая же догма, как «диамат». «Авангардное», прогрессивное мышление стало религией нового среднего класса, права и свободы сделались предметом культа, что привело к фетишизму гражданских прав (ср. «товарный фетишизм»); так демократия стала религией, и то, что должно было служить инструментарием в постройке общества, сделалось его самоцелью.
   Знаменитое заклинание Черчилля: «У демократии много недостатков, но это лучший из порядков» – ровно такая же бездоказательная мантра, как ленинское «учение Маркса всесильно потому, что оно верно», однако «свободу» и «права гражданина» мы склонны считать научно доказуемой субстанцией, а «равенство» – своего рода культовым обманом. Яснее прочих (и уже давно) эту мысль выразил Алексис де Токвилль, автор объемного исследования демократии. В «Речи о праве на труд» Токвилль пишет так (впоследствии эту фразу почти дословно повторил Черчилль): «У демократии и социализма только одно общее слово «равенство», но почувствуйте разницу: демократия хочет равенства в свободе, социализм – равенства в нужде и рабстве». (Ср. Черчилль: «Врожденный порок капитализма – неравное распределение благ, врожденное достоинство социализма – равное распределение лишений».)
   Демократия обеспечивает равенство возможностей, а затем вступает в действие либеральный принцип: кто был усерден – тот добился денег и власти, а кто оплошал – тот не добился, хотя возможности были равны. В современном либеральном обществе понятие «неудачник», «looser» чрезвычайно распространено. Поговорка «если ты умный, то почему бедный» описывает то «равенство в свободе», о котором говорят Токвилль и Черчилль. Свобода рассматривается как изначальная посылка (человек был «свободен» стать успешным), а не как обязательный результат. Никто не говорит о том, что нищий – свободен; нищие неудачники – разумеется, не свободны, но их «несвобода», как считается, произошла по их собственной вине. Нищий был свободен, когда имел шанс стать богатым, в дальнейшем его свобода улетучилась.
   Иными словами, свобода дана всем людям на старте, в результате соревнования свобода оказывается у немногих людей. Мы имеем дело с отчуждаемой свободой, ровно на том же основании отчуждаемой, как отчуждается труд и его результат, товар. Мы – за частную собственность, но это не означает, что у всех будут яхты; более того: чтобы яхты были у некоторых, нужно, чтобы у большинства их не было. Свобода (как и товар) становится магическим властителем либерального сознания – но обладание свободой дано не всем: большинству свобода дана как фетиш.
   Маркс понимал проблему свободы иначе. Для него свобода является целью истории – то есть целью развития всего человечества, каждого человека. Здесь существенно то, как Маркс понимал становление человеческой индивидуальности – об этом пишет историк Эрик Хобсбаум в предсмертной книге «How to change the world».
   Хобсбаум говорит о том, что Маркс различает становление «социального животного», то есть осознанное выделение человека из природы, его кооперацию с другими особями – что происходит благодаря техническому прогрессу например – и обретение человеком индивидуальной личности. «Человек индивидуализируется (vereinzelt sich) только через процесс истории». Человек, состоявшийся как субъект истории, и «социальное животное» – это отнюдь не одно и то же.
   Требуется уточнить понимание истории Марксом. Существенным является разведение понятия «история» и собственно хроники случившихся событий. В книге «Двойная спираль истории» К. Кантор показывает сосуществование и взаимодействие двух процессов бытия: социокультурную эволюцию и историю, как восхождение к Божественной парадигме. Эти процессы не тождественны, но и не противоположны – история является осмыслением социокультурной эволюции, и, наоборот, социокультурная эволюция осуществляет практическое внедрение исторической идеи, со всеми аберрациями, связанными с культурной типологией, техническим прогрессом или природными особенностями. Под историей же в данном случае понимается восхождение к свободе, как ее понимал Маркс, участие в общем процессе освобождения от разных форм зависимости. Имеется в виду не «стартовая» свобода, не «свобода стать», но пребывание свободным всегда. И пребывание свободным возможно лишь тогда, когда свободно все общество, когда процесс истории делается всеобщим.
   Для Маркса свобода является не фетишем, но благом – Heil (счастье, благо), а совсем не Wohl (благополучие); его понимание освобожденного труда, свободного развития корреспондирует с платоновским пониманием «блага» и не имеет ничего общего с пониманием свободы как стартовой возможности благополучия. Иными словами, у Маркса речь никогда не идет об индивидуальном благе. То, что, говоря о Платоне, многие именуют «общественным благом» (Поппер, например, считал, что Платон оперирует лишь понятием «общественного» блага) и чему противостоит понятие «индивидуального» блага (то есть гражданских прав и свобод) – для Маркса представляет единую нерасторжимую субстанцию. Знаменитая формула «свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех» именно говорит о том, что индивидуальной свободы и индивидуального блага не существует: если это подлинная свобода, то она непременно обеспечит общественное благо. Именно такое понимание свободы не позволяет быть счастливым одному отдельно от несчастья другого – а в пределе: не дает права на индивидуальное счастье. Он искал «не жалкую эгоистическую радость, но счастье, которое будет принадлежать миллионам людей» – фраза из раннего сочинения.
   «Чтоб всей землей обезлюбленной вместе» – это уже цитата из поэта Маяковского, который – как и Маркс – не отделял частной биографии от коллективной; замечу, что этой же коммунистической морали в отношении любви придерживался и Данте Алигьери (последний даже полагал, что Любовь движет солнцем и светилами).
   Мы знаем биографии фанатиков-коммунистов, ставивших общественное выше личного; но для Маркса противопоставления личного и общественного не существовало вовсе; он верил в то, что это нерасторжимо. Сегодня можно посмеяться над его ошибкой: жизнью детей, отстаивая единство личного и общественного, в которое верил, а ничего не получилось. Вон, поглядите, как у здравых людей все гармонично складывается. Впрочем, не только у Маркса, но и у Христа сразу ничего не вышло.

4.

   Во времена Маркса детская смертность была делом обычным – из пяти детей бедняков двое умирали. Но детей в XIX веке еще не душили «циклоном Б». Маркс писал о том, что рабочий выключается из действительности, и капитал безразличен к его физическому существованию – но до какой степени капитал равнодушен к человеческой жизни, представить не мог.
   Он писал в условиях Первой Франко-прусской войны, «Капитал» направлен против той войны и причин ее возникновения. С тех пор положение усугубилось: капитал, как выяснилось, не знает границ – социалистическая экономика оказалась зависима от военных расходов, как и капиталистическая; совместные капиталистические концерны существовали одновременно с фабриками смерти – узники лагерей, перед тем как идти в газовые камеры, работали на преумножение прибавочной стоимости. Прибыль, полученная в результате мировой бойни, – главный источник доходов минувшего века. Мир всегда жил войнами, но масштабы предприятия ХХ века вообразить было трудно.
   И что важно – перманентная европейская война двадцатого века развивалась как бы сама собой, с неотвратимостью и логикой производственных отношений; ее словно вырабатывали промышленными методами. Это буквально так: война двадцатого века есть война менеджментов, ее основания – логически вытекающие из процесса труда, а вовсе не вызванные амбициями монархов; бельгийцы, вспарывавшие животы немцев, и англичане, стрелявшие в австрийцев, никак особенно не ненавидели друг друга, их монархи (если говорить о первой фазе мировой войны) были родней и не хотели кровопролития; война меж народами случилась как-то сама собой, по той же логике, по какой цены на золото растут, а зарплата сокращается – так получилось по законам рынка.
   После Первой Франко-прусской случилась Вторая Франко-прусская (Первая мировая), а затем и Третья Франко-прусская (Вторая мировая началась именно как франко-прусский конфликт), и тот сценарий, который Маркс набросал, осуществился полностью. То была новая европейская столетняя война, разросшаяся до мировой. В ходе войны (сначала монархической, а затем демократической, как бы народной) определялся тип управления, выясняли форму владения миром, то есть уточняли форму капитализации мира. Франко-прусская война означала столкновение двух систем управления – обе (та, которую представлял Луи Наполеон, и та, которую представлял Бисмарк) претендовали на глобальность. В этом смысле книга «Капитал» непосредственно связана с историей войны: войной спровоцирована и отвечает на войну – как на квинтэссенцию капиталистического порядка.
   Уместно вспомнить, что Маркс и Энгельс – прежде всего военные историки. Их редко называют «военными историками», хотя в данном эпитете нет преувеличения. Не в меньшей степени, нежели Литтел Гарт или Клаузевиц – Маркс и Энгельс могут считаться знатоками сугубо технического аспекта войн. В течение многих лет Маркс писал регулярные статьи в газеты, посвященные анализу международного положения – чаще всего войнам; Энгельс написал тома по вопросам войны как культурного феномена. Маркс сопрягал все знания («сумма»), война и экономика были предметом исследования именно в своей взаимосвязи.
   «Претворение труда в действительность выступает как выключение рабочего из действительности до такой степени, что рабочий выключается из действительности вплоть до голодной смерти».
   Эта фраза (в суконном переводе) не вполне понятна. Суть в том, что отчужденный от рабочего продукт его собственного труда (товар использует рабочего, предмет использует человека), товар делается существенно важнее жизни человека, произведшего его. Не только нация или фанатичный коллектив становятся угнетателем индивидуального существования (сравни лозунг нацистской диктатуры: «Ты ничто, а твой народ все»), но прежде всего процесс капитализации, процесс социальной деятельности – человек участвует в процессе производства того, что делается намного ценнее его жизни. Нефтяные скважины и алюминиевые карьеры значат много больше, нежели люди, приглашенные для их обслуживания, – больше именно как стоимость, как ценность. Прежде чем убить человека на войне, никчемность его существования доказывают в мирное время; война лишь добивает – доделывает то, что уже сделано.
   Современный капиталист с удовольствием опровергает «Капитал»: помилуйте, институты пособий функционируют бесперебойно. Капитал регулярно создает рабочие места, кормит людей, а не лишает их жизни. Голодная смерть если случается, то в местах, не тронутых печатью демократии. Войны неизбежны по причине неокончательной победы демократии в мире, по причине неоднородности трудового договора и нестабильности рыночных отношений. При современном капитализме народы переходят в состояние войны не злой волей королей, но как бы силою вещей. Сказать, что спекуляции неизбежно приводят к убийствам, будет не вполне точно; однако еще более неточно будет игнорировать связь рынка и войны.
   Для того чтобы быть поданным к столу войны, гражданин должен перейти в ранг неодушевленного предмета; когда войны стали волеизъявлением народа (феномен демократической войны снимает с капиталиста вину за массовые смерти, войны происходят по решению демократического правительства, выражающего волю народа) – превращение людей в пушечное мясо происходит по законам их мирной жизни. Иными словами, «мясо рынка» и есть тот самый товар, который на другом прилавке называют «пушечным мясом». Происходит этот ребрендинг постоянно и повсеместно – ровно по закону, описанному Марксом.
   В условиях либерального рынка, когда якобы благородные войны идут «за свободу» и «против рабства», возникает любопытный парадокс: свобода вменена цивилизацией как главная ценность, как тот общественный принцип, за который людям стоит умирать; однако это так называемая «свобода возможностей», «свобода на старте», а отнюдь не субстанциональная свобода.
   Отдает жизнь за «стартовую свободу» тот, чья субстанциональная, всегдашняя свобода принесена в жертву легко и на том основании, что этот индивид не состоялся в качестве свободного и успешного, человек отвоевал себе лишь судьбу рядового. Процесс отчужденного труда превратил его в пушечное мясо, но в этот процесс он включился по своей свободной воле, ему был дан шанс выбрать, и он, воспользовавшись «свободой на старте», стал тем, кем сумел. А теперь он умирает за эту самую свободу – ведь это его личная свобода. Он отдает жизнь за «свободу на старте», за свободу, в сущности, временную, а взамен приобретает смерть навсегда.
   На войне демократий (а Франко-прусская война 1870 года была прообразом демократических войн двадцатого века) основной принцип капитала проявляется в полную силу – просто товарный фетишизм переходит в разряд фетишизма свободы.
   «Франко-прусская война» уже давно не означает конфликт Парижа и Берлина, это словосочетание выражает кризис управления западной цивилизацией. Сегодня западный мир находится в том состоянии, когда очередной «франко-прусский» конфликт неизбежен, кризис рынков выдается за кризис истории – так происходит в сознании среднего класса, отождествившего себя с историей; это нонсенс, это неправда – но средний класс верит в то, что «свобода на старте» имеет отношение к благу. Мир ищет новую форму контроля, новую форму распределения «индивидуального блага». «Франко-прусская» проблема, возведенная в степень проблемы цивилизации, означает поиск приемлемой формы управления большими массами свободнорожденных людей в целях наживы. В ходе такого поиска многих из людей лишают жизни.

5.

   Утилизация марксизма шла повсеместно – к своим нуждам его приспособили не только советские аппаратчики. Прежде всего Маркс пригодился как раз капитализму – для демонтажа старой государственности в угоду корпоративному сознанию.
   Корпорация – это ведь ячейка либерального общества, корпорацию можно трактовать как общину; это, без малого, фаланстер, это своего рода коммуна нового типа, чем же не похоже на артель и гильдию? Отличие имеется: корпорации не образуют общество, они общество раскалывают. Город и, соответственно, городская культура возникали как следствие взаимодействия цехов и взаимовыручки гильдий; но сегодня общество и народонаселение – обуза для корпоративного строительства.
   По видимости, корпорации выполняют роль «марксистскую», дерзновенную – разрушают формы старого мира; по сути же, государство как инструмент насилия капиталу не мешает; отныне мешает государство как конкурирующая корпорация. Любому президенту корпорации мешают пенсионные гарантии, объединение тружеников на почве, отличной от корпоративного интереса, нежелательно – и находка последнего века состоит в том, что для борьбы с социализмом уместно использовать «левый» марксистский дискурс.
   Труженику объясняют, что в его интересах отказаться от полицейского государства; оживляется правозащитная риторика прошлых веков: «Мы сообща боремся за твои гражданские права», – объясняет президент корпорации наемному рабочему. Отныне данная риторика значит противоположное. Марксизму навязывается роль центробежная (ведь марксисты хотели отказаться от государства), и в колонны менеджеров корпораций вливаются рабочие, обиженные на режим. На деле марксизм говорит об отказе от государства в пользу «царства свободы»; речь идет о поле взаимной ответственности, то есть еще более цельном общественном институте, нежели теперешнее государство. Но гегемон-менеджер заставляет пролетариат принимать участие в своей борьбе, и за цели, совершенно чуждые пролетариату.
   Передовым отрядом корпораций являются новаторы мысли, совсем как в коммунах. Сезанн строит картину так же, как строят общество: мазок к мазку, плечо к плечу, человек к человеку – так же последовательно происходит обратный процесс: человек – прочь от человека, мазок – в сторону от мазка. Картину в современном искусстве рушат, а вслед за картиной рушат общество с институтами взаимных обязательств. Картина, вообще говоря, представляет нам структуру социума: перспектива, тональность, пластика – это разновидности взаимных гарантий, вместе образующих гармонию. Но не Поль Сезанн потребен для новых задач: прежняя гармония отменяется.