Страница:
– Конечно, соглашусь, – сказал он, улыбаясь, – можно спрятать картины еще на тридцать лет, можно и на шестьдесят. И тогда я подготовлю выставку третьего авангарда, – он сказал, будто бы шутя, но сказал ровно то, что думал, что готов был сделать. Впрочем, все знали, что он может это сделать.
– Зачем же прятать? Показывать надо, продавать. Вещи злободневные, сказал Луговой.
– Их сейчас увидит мир. Этого не остановить. И вам не будет стыдно за нашу страну? Мне будет, – резко выговорил Тушинский.
– Стыдно? С чего вдруг? Оттого что у наших работяг рожи с бодуна помятые и вилки в столовых кривые? А у тамошних разве нет? Вы в Бронксе в рабочих столовых едали? В Ольстере были? А в Гарлеме? Или в южном Лондоне, в Брикстоне? Проблемы, господа, общие. Горбачев так и говорит: общий Европейский дом. У нас, как справедливо говорит господин Кузин, – странно прозвучало это непривычное слово «господин» вместо прежнего «товарищ», – одна общая история с Европой. Вы пишите, не стесняйтесь, высказывайтесь. Одно дело сказать мне, другое – на бумаге, в журнале. Вы действуйте. Речь теперь пойдет ни много ни мало о перестройке общества.
– Знаете, чем ваши прожекты в принципе кончаются? Знаете, куда ведет ваша перестройка?
– Она не наша, Владислав Григорьевич, а общая. Ваша в том числе. Прежде всего – ваша. Разве не вы предложили план переустройства России в пятьсот дней? Разве не вынашивают ваши друзья план, как нам обустроить Россию? Это вам, а не нам чего-то не хватало. У нас, у номенклатуры, – со смехом сказал Луговой, выделяя это почти ругательное слово «номенклатура», – и так все было в порядке. А теперь вы хотите уйти в кусты. Нет, голубчики, этак нечестно выходит. Пишите, убеждайте, учите народ! Вы знаете, Семен, – и здесь Луговой посмотрел прямо на Струева, – чем первый авангард отличается от второго?
Ответили сразу трое.
– Ценами, – резко сказал Струев.
– Ничем, – сказал буддист Савелий Бештау.
– Авангард вторым не бывает, – сказала стриженая девушка. Луговой выделил ее реплику и послал понимающий взгляд, покивал: мол, правильно, конечно, сказано, так и есть, но сами знаете – художники, они как дети, им надо сказку на ночь рассказать.
– А если не играть словами? Сказать вам, в чем отличие? – продолжал он.
– Скажите.
– Первый авангард рекрутировал в свои ряды пролетариат: революция-то была пролетарская. Родченко, Татлин – из рабочих, Малевич – из крестьян, Шагал – из семьи ремесленника, одним словом, все они представители того самого класса угнетенных тружеников, который и рвался к масти. А вы – вы все потомственные интеллигенты, интеллигенты не в первом поколении. Кроме того, ваше искусство и адресовано интеллигенции, никому более. Если говорить с полной правдивостью, – тут Иван Михайлович подмигнул, – пролетариат вы не особенно любите. Правда же? Правда? Скорее презираете. И я вас понимаю! Еще бы не понять! Ну как нам с вами этих работяг-то любить? Этих алкашей подзаборных? За что же? Разве вы в своих бессмертных опусах к ним обращаетесь? Еще не хватало! А вас вызывает на инструктаж какой-нибудь держиморда вроде меня и талдычит: сделай так, чтобы пропойца-слесарь все понял. А это невозможно! Не поймет слесарь, деградировал бедняга навсегда! А мне, держиморде, надо слесаря развлекать, надо чтоб у него не вся фантазия на водку ушла. Куда деваться? Работа такая, надо мной тоже начальство есть, и Луговой горестно развел руками, то есть махнул в одну сторону рукой и хлопнул пустым рукавом в другую. – И я вам велю: старайтесь, угождайте слесарю! А вы не хотите! Вот вы и сидите по подвалам и друг дружке свои творения показываете, верно? Если одним словом определить ваше творчество, какое оно, это слово? Вы – интеллигенты! Интеллигенты! Это качественное отличие от авангардиста двадцатых. Тот был люмпен, не в ладах с мировой культурой, хотел ее сбросить с парохода современности. Ну сбросил культуру, потом спился, и корабль его стал тонуть. Вы же, напротив, возвращаете культуру на палубу корабля, не правда ли? И мы все смотрим на вас с надеждой: вдруг теперь корабль поплывет? Мы после долгого барахтанья в воде с вашей помощью вновь попадем в ковчег. Это и есть миссия интеллигента. Интеллигенция, которая в России традиционно воспринимается как совесть нации, вырастила второй авангард. – Луговой, произнося этот пространный спич, жестикулировал единственной рукой, и Кузин, наблюдавший за ним, отчего-то подумал: «Как же он с Багратион-то управляется? Одной рукой с двумя такими сиськами?»
– Что, тонет ваш корабль? – злорадно спросил Тушинский и глазками полыхнул.
– Наш общий корабль, Владислав Григорьевич, не тонет, а, так сказать, протекает. Ну да ничего, с вашей помощью мы его и подлатаем.
– Думаете, я стану ваши пробоины латать? – никто и никогда не говорил с партийным чиновником так резко. – Думаете, найдете таких дураков? Хватит. Баста. Вас и в капитаны-то уже не позовут. Советую списаться на берег.
– Не рвусь я в капитаны, – луговой даже рукавом по воздуху замотал, это пусть уж демократическое голосование решит, кого из вас, интеллигентов, поставить у руля.
– Именно голосование! – продолжал грозиться Тушинский. – Свободные выборы! Вот вы чего боитесь! Многопартийная система! Гражданские свободы! Открытое общество!
– Ведите нас, Владислав Григорьевич. Нет у меня сомнения в том, что в парламенте вы станете лидером. Я лично обеими руками «за», – и Луговой поднял единственную руку вверх и засмеялся, тряся пустым рукавом.
Он кривляется, думал Кузин, глядя на Лугового. Он привык быть начальником, а сегодня понимает, что его время прошло. Он еще опасен, но уже присматривает пути отступления. Суетится, не знает, куда податься. Да, он, может быть, инстинктивно, выразил суть происходящего: победила интеллигенция. Цивилизация взяла реванш у варварства.
– Значит, вся надежда на интеллигенцию? Полагаете, так? – сказал он вслух. – Ну что ж, я с вами согласен. Интеллигенция возглавит бархатную революцию, это только логично. Возродим дело авангарда, преступно забытое.
– Не правда ли? На вас – на вас, и на вас, и на вас – вся надежда.
– Первое, что требуется, – подал голос Савелий Бештау, – это рассказать о преступлениях власти! Поведать правду о первом авангарде – замученном и забытом! Требуется покаяние! – закончил он с неожиданной для буддиста напористостью.
– Это необходимо, – поддержал Кузин, – хотя бы для того, чтобы история не повторилась. Это, – сказал он, готовя фразу для будущей статьи, – возвращение долга, история обязана оплатить свой вексель.
– Да обманут, обманут они! – сказал Тушинский. – Какие векселя! Нет им веры!
– Помилуйте, господа, вас много, а я один. Как мне вам всем возразить? Вы правы, покаяние необходимо. Только чье? Посмотрите, логично ли у вас получается: вы упрекаете меня в том, что мы, партийные держиморды, запрятали в подвалы первый авангард. Ну хотите, я соглашусь – да, запрятали. Но мы право имели. Они и так из подвала вышли – из заводского цеха, из крестьянской избы. Это мы, партия, вывели их на свет, дали им ремесло и научили свободному труду. Они – революционные, партийные кадры, они – наши кадры, нам подотчетные. И я, как председатель собрания, предоставляю слово каждому в порядке ведения, в его очередь, руководствуясь общей пользой. Когда это было полезно, им давали говорить. Потом я стал давать слово другим – это ведь наше собрание, по нашим правилам и ведется. А что в это время делали вы? Вы участвовали в общем деле? Нет, не участвовали. Вы помогали стране? Нет, не помогали. Вы были озабочены жизнью пролетариата? Да ни в коем случае. Вас звали, упрашивали поучаствовать в общей жизни – а вы нос воротили. Вы были всем недовольны, вы, – Луговой опять посмеялся, – подрывали существующий строй, он вам несправедливым казался. А теперь, когда мы, партийные держиморды, согласились к вам прислушаться, вы хотите опять устраниться, отсидеться в кустах. Это – честно? Нет уж, господа, пришла пора вам высказываться.
– А где высказываться, не подскажете? Печатный орган не присоветуете?
– Подскажу.
– Прямо сейчас?
– Могу и сейчас.
– Пожалуй, в «Колоколе» порекомендуете?
– Именно в нем. Великолепное название.
– Не я придумал, не меня и благодарить.
– А мы как раз и продолжаем дело Александра Ивановича. Ему и спасибо скажем.
– Выходит, прав Ленин: декабристы разбудили Герцена, тот развернул агитацию, дальше пришли большевики, – а за ними просвещенные держиморды? – это Тушинский с обычной своей резкостью так сказал.
– Вы пропустили важный этап, Владислав Григорьевич, – ответил Луговой, – Ленин лишь наметил ход событий. И не мог предвидеть всего. За большевиками не держиморды пришли, за ними пришла интеллигенция. Пришли историки, художники, журналисты, философы – интеллигенты, ущемленные в правах. Их большевики в прослойку определили – а они захотели сами на царство. Оглянулись по сторонам – а во всем мире уже интеллигенция у власти, чем мы-то хуже? Именно интеллигенция – в охоте за своими правами – и стала новым революционным классом. Кто пришел вслед за пролетариатом? Именно вы, Владислав Григорьевич, пришли на смену путиловским рабочим – с вас и спрос.
– Я уже слышал, – сказал Кузин, – снова будет выходить «Колокол» в Лондоне, да? Что ж, западничество и европеизм – наша последняя надежда.
– Есть еще одна – непройденный путь евразийства.
– Евразийство – это тупиковый путь, – заметил Тушинский с презрением.
– Да и западничество – тоже тупиковый путь. Так и мечемся всю жизнь между двумя тупиками, – это сказал человек, стоящий к ним вполоборота, из другой группы. Он сказал это как-то неожиданно зло, и сам растерялся от своего тона. Никто не звал его вмешиваться, да и подслушивать тоже не звали. Встрявший в беседу человек заморгал, хотел было извиниться, потом понял, что и это нелепо, и отвернулся так же бестактно, как и влез в беседу.
Семен Струев перешел к следующей группе, откуда и пришла реплика. Он знал всех в этом зале.
Другая группа, состоящая из профессора истории Сергея Татарникова, искусствоведа Рихтера и протоиерея Николая Павлинова, тем временем обсуждала иные вопросы – не злободневные, но онтологические. Татарников, как обычно, пикировался с Рихтером, а протоиерей их примирял. Татарников просто подхватил обрывок беседы соседей и, по своей привычке спорить, встрял с мнением. Теперь он продолжал разговор с Рихтером. Соломон Рихтер говорил так:
– Россия по историческому развитию своему – приговорена быть пограничной территорией. Так сказать, фронтир. Между Великой степью и европейской цивилизацией, между быстро бегущим временем Запада и медленным временем Востока.
– Для чего, скажите на милость, употреблять французский термин frontiere, говоря о России? – возразил ему Татарников. – Почему «фронтьер»? Нам, русским, всегда мнится: вклей иностранное слово – и дело прояснишь. Добро б хоть Россия с Францией граничила. А граничит она с Афганистаном да с Чечней, при чем тут frontier? Скажите уж по-турецки или на фарси. Разве я не прав, батюшка?
– Россия – трансформатор; если представить, что есть трансформатор, переключающий не энергию, а время… – гнул свое Рихтер.
Отец Николай, не имея привычки вслушиваться в слова других, говорил раскатисто:
– Ах, как это трудно – понять себя. Чего нам не хватает, так это культуры. Культура должна проявляться буквально во всем. Ведь что такое культура? А? В Равенне, например, – говорил отец Николай, – великолепная форель. И это не мешает смотреть на мозаики. Головокружительная красота – дух захватывает; мозаики, от которых сердце бьется так, что аж в ушах звенит, и когда от всего этого хочется просто, вульгарно передохнуть, спускаешься с холма, и слева… Вы бывали в Равенне? – спросил он Рихтера.
– Да. То есть сам не бывал, – сбитый с толку Рихтер развел руками, – но мозаики знаю. По книгам.
– Я сейчас о другом. Так вот, обычный, совершенно ординарный ресторанчик, из тех, куда заходят на бегу, перехватить кусок на скорую руку. Ждешь там найти какую-нибудь позавчерашнюю пиццу. Думаешь, вот сейчас шмякнут на тарелку кусок прогорклой мерзости. Но подают свежайшую, только что пойманную и, наверное, доставленную с озера Фузаро – форель. Жарят на рашпере, хрустящая корочка, золотистая, – кстати, хребет у форели отделяется на удивление легко – поливаешь ее лимоном – и с холодным Фраскате…
– Прекрати, Николай – говорил Татарников, – у меня язва, и от твоих рассказов может приступ начаться.
– Это ведь все вместе, Сереженька. Нельзя культуру расчленять на составные части. Какие теперь фронтиры, какие границы? Общий дом, одна территория. Вот ездили мы в Ватикан этим маем, жара страшнейшая, Рим просто плавился. Все буквально истомились по купанию. Филарет говорит: Римини, Римини – потому что помнит, какие там пляжи. Античные еще пляжи. Конференция заканчивается, выходим на площадь – и на тебе: автобус до Монте-Карло. Далековато, конечно, но…
Струев пожал плечо протоиерею, погладил по рукаву Рихтера, оскалился на Татарникова и двинулся дальше. Следующую группу образовали Ефим Шухман, Слава, секретарь Басманова, и Осип Стремовский.
Колумнист «Русской мысли» Ефим Шухман, бескомпромиссный публицист, плохо ориентировался в толпе незнакомых людей. Его парижский опыт подсказал ему выбрать в собеседники человека молодого и думающего, одетого скромно, но чисто: таким оказался секретарь Германа Басманова. Держа юношу под локоть, Шухман излагал ему азы гражданских прав и свобод. Секретарь Слава, привыкший в приемной выслушивать что угодно, терпеливо кивал. Художник Стремовский держал Славу за другой локоть, глядел на Шухмана с почтением и подтверждал Славе его слова.
Задача сложнейшая, – сказал Шухман. – Не советую обольщаться. Если хотите знать мое мнение, я решительно не советую обольщаться. Ждать, что завтра в этой стране будет рай, – я не советую. Могу пояснить почему (если интересно мое мнение). Вам требуется построить открытое общество. К тому же надо научиться жить в открытом обществе. Менталитет этой страны (понимаете меня?) иной. Я, например (возьмем меня, рассмотрим мой опыт), каждую мелочь должен был учить заново. Понимаете?
– Надо почувствовать дух времени, – поддержал Стремовский. Он говорил в другое ухо Славе, и в голове у того стоял шум. – Открытое общество, резко сказал Стремовский, – это прежде всего информационное поле. Отсутствие информации не дает почувствовать дух времени.
– Справедливо, – Шухман благосклонно встретил помощь. – Если хотите знать мое личное мнение, вам предстоит учить азбуку с самого начала.
– Придется снова учиться ходить, – строго сказал Стремовский Славе, а тот терпеливо кивнул, он был обучен слушать начальство.
Струев миновал эту группу, погладил Славу по рукаву и сказал: вас, кажется, Герман Федорович ищет.
В следующей группе – в нее входили тот самый носатый юноша, что предложил бить часы, эссеист Яков Шайзенштейн, культурологи Роза Кранц и Голда Стерн и совсем юная девушка Люся Свистоплясова – говорили о любви.
– Я ее где-то встречал, – сказал Яков и показал на стриженую девушку, – к сожалению, не в своем гареме.
– Это Юлия Мерцалова. Жена Маркина.
– Виктора Маркина? Диссидента?
– А до него Лени Голенищева. Мерцалова, она же Маркина, она же Голенищева.
– С Маркиным она давно?
– Лет пять.
Когда приблизился Струев, Шайзенштейн сказал:
– В искусстве гоняются за оригиналом. А в любви достаточно репродукции.
– Я сразу пишу копию, чтобы вопросов не возникало, – сказал Струев. – Если невозможно среду преодолеть, надо с ней слиться и разрушить изнутри.
– Страсть разрушает, – заметила Голда Стерн, – не потому, что копирует чужую страсть, – и она поискала глазами Бориса Кузина.
– Верно, – сказала Роза Кранц и тоже поискала глазами Бориса Кузина, – схожих чувств не бывает. Но язык страстей часто похож.
– Ну вот, – подхватил Шайзенштейн, – а меня в редакциях корят за ненормативную лексику. Я матерюсь с одной целью: сделать текст доступным пониманию девушек.
Советник Фергнюген получил приглашение на обед от жены художника Гузкина, той самой, что получила в подарок часы, а до того лишилась супницы. Супруг ее, Гриша Гузкин, познакомившись с австрийским послом, уже обсуждал заказ на портрет с Эдиком Пинкисевичем. «Представляешь, – говорил Гузкин, – он сын Крайского, самого канцлера. Денег, думаю, в семье хватает». «Ты сначала сделай вид, что хочешь подарить, – советовал Пинкисевич, нахмурившись, – он, конечно, откажется. Тогда ты скажи так: ну неудобно же мне с вас брать реальную стоимость. И пусть он покрутится». Первачев нашел в толпе диссидента Маркина, и ветераны правозащитного движения предались воспоминаниям. Они рассказали молодежи о том, как в семидесятых, едва «оттепель» закончилась, их обоих вызвали на допрос на Лубянку к одному и тому же следователю, и они познакомились в коридоре ГБ. При знакомстве, утверждала легенда, Первачев достал из кармана фляжку с ромом (а он всегда ходил с фляжкой рома, еще со времен войны), и они хлебнули по фронтовому глотку прямо на Лубянке. Встретившись теперь вновь, они договорились отмечать ежегодно тот самый день допроса. – И напиваться ромом до поросячьего визга! – кричал Первачев. Леонид Голенищев, отойдя в сторону с Басмановым, говорил с ним о реорганизации Министерства культуры. «Вы с вашим опытом, Леонид, могли бы возглавить подразделение современного искусства, ориентированное на контакты с Западом. Ведь сколько возможностей!» – «Вы знаете мои принципы, Герман. Никаких компромиссов». – «Помилуйте, какие компромиссы? Министром будет свой, адекватный человек. Знаете Аркашу Ситного?» Пинкисевич, представленный Дюренматту, описывал советский быт. Как и всегда, он был подробен в деталях, настойчив в сетованиях: «Два раза в месяц протечки, санузел просто не справляется, весь пол в экскрементах. Надо убирать, мыть, вытаскивать ведра с этой мерзостью. Все руки, простите, в говне, – и Пинкисевич совал Дюренматту под нос свои руки, на тот момент как раз относительно чистые. – Приходится отдавать время, которое посвятил бы работе. Я полагаю, у вас, Фридрих, художникам все-таки создали подходящие, человеческие условия?» – «О да, – уверял Дюренматт, – создали». Фотограф Горелов и буддист Бештау разговаривали о дачах на Рублевском шоссе. «Хочешь, скажу честно? – спрашивал Горелов, и буддист кивал, он хотел именно этого. – Теперь время такое – надо покупать! – убеждал Горелов, который никогда не видел больше трех рублей одновременно. – Вложишь копейку, продашь за миллион». Глаза буддиста сверкали. Луговой составлял с Кузиным и Пайпсом-Чимни портфель будущего журнала. Кузин плавно поводил в воздухе руками, изображая эллипсы, Луговой своей единственной рукой сек эти эллипсы наотмашь, Пайпс-Чимни смотрел на них, прищурившись: «Гляди-ка, ведь и впрямь взялись за дело! Любопытно, что же победит в этой стране сегодня – икона или топор?» Чарльз Пайпс-Чимни согласился напечатать в будущем журнале пару страниц из будущей книги. Как же назовет он свой новый труд о России? Наверное, опять что-нибудь парадоксальное придумает. «Кнут и пряник»? «Подкова и плеть»? Пайпс-Чимни загадочно щурился и на прямые вопросы не отвечал; уж он придумает, как назвать, можете не волноваться – обобщит, да еще как! Колумнист Ефим Шухман рассказывал Розе Кранц, какие гонорары платят в Париже за передовую в газете. «Поймите, Роза, – трезво, спокойно объяснял Шухман, – всякий труд должен быть оплачен. Если деятельность просветительская, – это не значит, что работать вы должны даром». «Нам еще предстоит научиться логике свободных людей в свободном мире», – отвечала Роза Кранц. «В этой стране, Шухман, подобно большинству свободомыслящих людей, именовал Россию „этой страной“, подчеркивая дистанцию между Россией и собой, – в этой стране не принято уважать труд. Между тем уважение к труду есть условие цивилизации. Например, если меня приглашают на коллоквиум, я настаиваю, чтобы мне оплатили не только такси, но и время, которое я провожу в дороге, пока еду на такси. Это компенсация того, что я потенциально мог заработать в это время, не так ли?» «Так может рассуждать лишь свободный человек, – говорила Роза, – нам в этой стране требуется изжить рабское сознание». Тушинский, фон Шмальц и Шайзенштейн говорили о будущем аукционе Сотбис, где русские картины получат истинную цену. «Рынок, – повторял Тушинский, – рынок, рынок. Гарантия свободы – это рынок». «Погодите, – говорил Шайзенштейн, – вот появится рынок, а значит, и фальшивки, и воровство – все полезет». «Что делать, – говорил фон Шмальц, – это нормальная жизнь культуры». Люся Свистоплясова, особа беззастенчивая, убеждала отца Павлинова взять ее в паломничество. «Прокатимся мы с вами, отец, – говорила Свистоплясова и улыбалась хищно, – по святым, так сказать, местам». Протоиерей благосклонно улыбался и называл Люсю «дочь моя». Алина Багратион, продолжавшая обнимать Павла за талию, произнесла: «А где же ваши произведения?» Павел дернулся в ее объятиях, освободиться не смог и ничего не сказал в ответ.
– А вы, – спросила стриженая девушка у Павла, – тоже художник?
Она уже шла к мужу и вдруг обернулась назад, и взгляд ее карих осенних глаз прочертил темную линию от нее к Павлу. Ее взгляд был как выпад, он походил на движение живописца, стремительное, неуловимое движение к холсту мазок кисти, нагруженной краской. Павел почти увидел эту осеннюю краску, эту темную радугу взгляда, проведенную между ними. Так в иконах Треченто изображали нисхождение Святого Духа: властная линия, пересекающая пространство, перечеркивающая суету, отменяющая пустые будни.
Павел обычно стеснялся сказать, что он художник. Орден искусства, рыцарем которого он себя считал, запрещал всуе говорить о творчестве. Он находился в том счастливом возрасте, когда выставки, продажи, коллекционеры, эти неминуемые спутники творчества, еще не вошли в его жизнь. Ему вообще казалось, что следовало бы вовсе обойтись без выставок и зрителей. Но сегодня случился особенный день. Оказалось, произведения не просто жили в священной реальности, но сумели изменить реальность земную. Совсем как тогда на Монмартре. Совсем как в прочитанных книгах.
Опьяненный и девушкой, и выставкой, он серьезно подтвердил, что да, он – художник.
– Я бы хотела увидеть ваши работы.
– Когда вам удобно? – спросил Павел.
И не услышал ответ, потому что именно в эту самую минуту сероглазая зрительница Лиза приблизилась к компании и, выделив Лугового как старшего, спросила, и, как обычно бывает с неискушенными в светских беседах людьми, спросила очень громко, словно всем ее вопрос должен был быть интересен:
– Зачем же прятать? Показывать надо, продавать. Вещи злободневные, сказал Луговой.
– Их сейчас увидит мир. Этого не остановить. И вам не будет стыдно за нашу страну? Мне будет, – резко выговорил Тушинский.
– Стыдно? С чего вдруг? Оттого что у наших работяг рожи с бодуна помятые и вилки в столовых кривые? А у тамошних разве нет? Вы в Бронксе в рабочих столовых едали? В Ольстере были? А в Гарлеме? Или в южном Лондоне, в Брикстоне? Проблемы, господа, общие. Горбачев так и говорит: общий Европейский дом. У нас, как справедливо говорит господин Кузин, – странно прозвучало это непривычное слово «господин» вместо прежнего «товарищ», – одна общая история с Европой. Вы пишите, не стесняйтесь, высказывайтесь. Одно дело сказать мне, другое – на бумаге, в журнале. Вы действуйте. Речь теперь пойдет ни много ни мало о перестройке общества.
– Знаете, чем ваши прожекты в принципе кончаются? Знаете, куда ведет ваша перестройка?
– Она не наша, Владислав Григорьевич, а общая. Ваша в том числе. Прежде всего – ваша. Разве не вы предложили план переустройства России в пятьсот дней? Разве не вынашивают ваши друзья план, как нам обустроить Россию? Это вам, а не нам чего-то не хватало. У нас, у номенклатуры, – со смехом сказал Луговой, выделяя это почти ругательное слово «номенклатура», – и так все было в порядке. А теперь вы хотите уйти в кусты. Нет, голубчики, этак нечестно выходит. Пишите, убеждайте, учите народ! Вы знаете, Семен, – и здесь Луговой посмотрел прямо на Струева, – чем первый авангард отличается от второго?
Ответили сразу трое.
– Ценами, – резко сказал Струев.
– Ничем, – сказал буддист Савелий Бештау.
– Авангард вторым не бывает, – сказала стриженая девушка. Луговой выделил ее реплику и послал понимающий взгляд, покивал: мол, правильно, конечно, сказано, так и есть, но сами знаете – художники, они как дети, им надо сказку на ночь рассказать.
– А если не играть словами? Сказать вам, в чем отличие? – продолжал он.
– Скажите.
– Первый авангард рекрутировал в свои ряды пролетариат: революция-то была пролетарская. Родченко, Татлин – из рабочих, Малевич – из крестьян, Шагал – из семьи ремесленника, одним словом, все они представители того самого класса угнетенных тружеников, который и рвался к масти. А вы – вы все потомственные интеллигенты, интеллигенты не в первом поколении. Кроме того, ваше искусство и адресовано интеллигенции, никому более. Если говорить с полной правдивостью, – тут Иван Михайлович подмигнул, – пролетариат вы не особенно любите. Правда же? Правда? Скорее презираете. И я вас понимаю! Еще бы не понять! Ну как нам с вами этих работяг-то любить? Этих алкашей подзаборных? За что же? Разве вы в своих бессмертных опусах к ним обращаетесь? Еще не хватало! А вас вызывает на инструктаж какой-нибудь держиморда вроде меня и талдычит: сделай так, чтобы пропойца-слесарь все понял. А это невозможно! Не поймет слесарь, деградировал бедняга навсегда! А мне, держиморде, надо слесаря развлекать, надо чтоб у него не вся фантазия на водку ушла. Куда деваться? Работа такая, надо мной тоже начальство есть, и Луговой горестно развел руками, то есть махнул в одну сторону рукой и хлопнул пустым рукавом в другую. – И я вам велю: старайтесь, угождайте слесарю! А вы не хотите! Вот вы и сидите по подвалам и друг дружке свои творения показываете, верно? Если одним словом определить ваше творчество, какое оно, это слово? Вы – интеллигенты! Интеллигенты! Это качественное отличие от авангардиста двадцатых. Тот был люмпен, не в ладах с мировой культурой, хотел ее сбросить с парохода современности. Ну сбросил культуру, потом спился, и корабль его стал тонуть. Вы же, напротив, возвращаете культуру на палубу корабля, не правда ли? И мы все смотрим на вас с надеждой: вдруг теперь корабль поплывет? Мы после долгого барахтанья в воде с вашей помощью вновь попадем в ковчег. Это и есть миссия интеллигента. Интеллигенция, которая в России традиционно воспринимается как совесть нации, вырастила второй авангард. – Луговой, произнося этот пространный спич, жестикулировал единственной рукой, и Кузин, наблюдавший за ним, отчего-то подумал: «Как же он с Багратион-то управляется? Одной рукой с двумя такими сиськами?»
– Что, тонет ваш корабль? – злорадно спросил Тушинский и глазками полыхнул.
– Наш общий корабль, Владислав Григорьевич, не тонет, а, так сказать, протекает. Ну да ничего, с вашей помощью мы его и подлатаем.
– Думаете, я стану ваши пробоины латать? – никто и никогда не говорил с партийным чиновником так резко. – Думаете, найдете таких дураков? Хватит. Баста. Вас и в капитаны-то уже не позовут. Советую списаться на берег.
– Не рвусь я в капитаны, – луговой даже рукавом по воздуху замотал, это пусть уж демократическое голосование решит, кого из вас, интеллигентов, поставить у руля.
– Именно голосование! – продолжал грозиться Тушинский. – Свободные выборы! Вот вы чего боитесь! Многопартийная система! Гражданские свободы! Открытое общество!
– Ведите нас, Владислав Григорьевич. Нет у меня сомнения в том, что в парламенте вы станете лидером. Я лично обеими руками «за», – и Луговой поднял единственную руку вверх и засмеялся, тряся пустым рукавом.
Он кривляется, думал Кузин, глядя на Лугового. Он привык быть начальником, а сегодня понимает, что его время прошло. Он еще опасен, но уже присматривает пути отступления. Суетится, не знает, куда податься. Да, он, может быть, инстинктивно, выразил суть происходящего: победила интеллигенция. Цивилизация взяла реванш у варварства.
– Значит, вся надежда на интеллигенцию? Полагаете, так? – сказал он вслух. – Ну что ж, я с вами согласен. Интеллигенция возглавит бархатную революцию, это только логично. Возродим дело авангарда, преступно забытое.
– Не правда ли? На вас – на вас, и на вас, и на вас – вся надежда.
– Первое, что требуется, – подал голос Савелий Бештау, – это рассказать о преступлениях власти! Поведать правду о первом авангарде – замученном и забытом! Требуется покаяние! – закончил он с неожиданной для буддиста напористостью.
– Это необходимо, – поддержал Кузин, – хотя бы для того, чтобы история не повторилась. Это, – сказал он, готовя фразу для будущей статьи, – возвращение долга, история обязана оплатить свой вексель.
– Да обманут, обманут они! – сказал Тушинский. – Какие векселя! Нет им веры!
– Помилуйте, господа, вас много, а я один. Как мне вам всем возразить? Вы правы, покаяние необходимо. Только чье? Посмотрите, логично ли у вас получается: вы упрекаете меня в том, что мы, партийные держиморды, запрятали в подвалы первый авангард. Ну хотите, я соглашусь – да, запрятали. Но мы право имели. Они и так из подвала вышли – из заводского цеха, из крестьянской избы. Это мы, партия, вывели их на свет, дали им ремесло и научили свободному труду. Они – революционные, партийные кадры, они – наши кадры, нам подотчетные. И я, как председатель собрания, предоставляю слово каждому в порядке ведения, в его очередь, руководствуясь общей пользой. Когда это было полезно, им давали говорить. Потом я стал давать слово другим – это ведь наше собрание, по нашим правилам и ведется. А что в это время делали вы? Вы участвовали в общем деле? Нет, не участвовали. Вы помогали стране? Нет, не помогали. Вы были озабочены жизнью пролетариата? Да ни в коем случае. Вас звали, упрашивали поучаствовать в общей жизни – а вы нос воротили. Вы были всем недовольны, вы, – Луговой опять посмеялся, – подрывали существующий строй, он вам несправедливым казался. А теперь, когда мы, партийные держиморды, согласились к вам прислушаться, вы хотите опять устраниться, отсидеться в кустах. Это – честно? Нет уж, господа, пришла пора вам высказываться.
– А где высказываться, не подскажете? Печатный орган не присоветуете?
– Подскажу.
– Прямо сейчас?
– Могу и сейчас.
– Пожалуй, в «Колоколе» порекомендуете?
– Именно в нем. Великолепное название.
– Не я придумал, не меня и благодарить.
– А мы как раз и продолжаем дело Александра Ивановича. Ему и спасибо скажем.
– Выходит, прав Ленин: декабристы разбудили Герцена, тот развернул агитацию, дальше пришли большевики, – а за ними просвещенные держиморды? – это Тушинский с обычной своей резкостью так сказал.
– Вы пропустили важный этап, Владислав Григорьевич, – ответил Луговой, – Ленин лишь наметил ход событий. И не мог предвидеть всего. За большевиками не держиморды пришли, за ними пришла интеллигенция. Пришли историки, художники, журналисты, философы – интеллигенты, ущемленные в правах. Их большевики в прослойку определили – а они захотели сами на царство. Оглянулись по сторонам – а во всем мире уже интеллигенция у власти, чем мы-то хуже? Именно интеллигенция – в охоте за своими правами – и стала новым революционным классом. Кто пришел вслед за пролетариатом? Именно вы, Владислав Григорьевич, пришли на смену путиловским рабочим – с вас и спрос.
VI
Павел переводил взгляд с одного собеседника на другого. Каждое слово разговора потрясало Павла, он старался запомнить все в точности, чтобы пересказать домашним.– Я уже слышал, – сказал Кузин, – снова будет выходить «Колокол» в Лондоне, да? Что ж, западничество и европеизм – наша последняя надежда.
– Есть еще одна – непройденный путь евразийства.
– Евразийство – это тупиковый путь, – заметил Тушинский с презрением.
– Да и западничество – тоже тупиковый путь. Так и мечемся всю жизнь между двумя тупиками, – это сказал человек, стоящий к ним вполоборота, из другой группы. Он сказал это как-то неожиданно зло, и сам растерялся от своего тона. Никто не звал его вмешиваться, да и подслушивать тоже не звали. Встрявший в беседу человек заморгал, хотел было извиниться, потом понял, что и это нелепо, и отвернулся так же бестактно, как и влез в беседу.
Семен Струев перешел к следующей группе, откуда и пришла реплика. Он знал всех в этом зале.
Другая группа, состоящая из профессора истории Сергея Татарникова, искусствоведа Рихтера и протоиерея Николая Павлинова, тем временем обсуждала иные вопросы – не злободневные, но онтологические. Татарников, как обычно, пикировался с Рихтером, а протоиерей их примирял. Татарников просто подхватил обрывок беседы соседей и, по своей привычке спорить, встрял с мнением. Теперь он продолжал разговор с Рихтером. Соломон Рихтер говорил так:
– Россия по историческому развитию своему – приговорена быть пограничной территорией. Так сказать, фронтир. Между Великой степью и европейской цивилизацией, между быстро бегущим временем Запада и медленным временем Востока.
– Для чего, скажите на милость, употреблять французский термин frontiere, говоря о России? – возразил ему Татарников. – Почему «фронтьер»? Нам, русским, всегда мнится: вклей иностранное слово – и дело прояснишь. Добро б хоть Россия с Францией граничила. А граничит она с Афганистаном да с Чечней, при чем тут frontier? Скажите уж по-турецки или на фарси. Разве я не прав, батюшка?
– Россия – трансформатор; если представить, что есть трансформатор, переключающий не энергию, а время… – гнул свое Рихтер.
Отец Николай, не имея привычки вслушиваться в слова других, говорил раскатисто:
– Ах, как это трудно – понять себя. Чего нам не хватает, так это культуры. Культура должна проявляться буквально во всем. Ведь что такое культура? А? В Равенне, например, – говорил отец Николай, – великолепная форель. И это не мешает смотреть на мозаики. Головокружительная красота – дух захватывает; мозаики, от которых сердце бьется так, что аж в ушах звенит, и когда от всего этого хочется просто, вульгарно передохнуть, спускаешься с холма, и слева… Вы бывали в Равенне? – спросил он Рихтера.
– Да. То есть сам не бывал, – сбитый с толку Рихтер развел руками, – но мозаики знаю. По книгам.
– Я сейчас о другом. Так вот, обычный, совершенно ординарный ресторанчик, из тех, куда заходят на бегу, перехватить кусок на скорую руку. Ждешь там найти какую-нибудь позавчерашнюю пиццу. Думаешь, вот сейчас шмякнут на тарелку кусок прогорклой мерзости. Но подают свежайшую, только что пойманную и, наверное, доставленную с озера Фузаро – форель. Жарят на рашпере, хрустящая корочка, золотистая, – кстати, хребет у форели отделяется на удивление легко – поливаешь ее лимоном – и с холодным Фраскате…
– Прекрати, Николай – говорил Татарников, – у меня язва, и от твоих рассказов может приступ начаться.
– Это ведь все вместе, Сереженька. Нельзя культуру расчленять на составные части. Какие теперь фронтиры, какие границы? Общий дом, одна территория. Вот ездили мы в Ватикан этим маем, жара страшнейшая, Рим просто плавился. Все буквально истомились по купанию. Филарет говорит: Римини, Римини – потому что помнит, какие там пляжи. Античные еще пляжи. Конференция заканчивается, выходим на площадь – и на тебе: автобус до Монте-Карло. Далековато, конечно, но…
Струев пожал плечо протоиерею, погладил по рукаву Рихтера, оскалился на Татарникова и двинулся дальше. Следующую группу образовали Ефим Шухман, Слава, секретарь Басманова, и Осип Стремовский.
Колумнист «Русской мысли» Ефим Шухман, бескомпромиссный публицист, плохо ориентировался в толпе незнакомых людей. Его парижский опыт подсказал ему выбрать в собеседники человека молодого и думающего, одетого скромно, но чисто: таким оказался секретарь Германа Басманова. Держа юношу под локоть, Шухман излагал ему азы гражданских прав и свобод. Секретарь Слава, привыкший в приемной выслушивать что угодно, терпеливо кивал. Художник Стремовский держал Славу за другой локоть, глядел на Шухмана с почтением и подтверждал Славе его слова.
Задача сложнейшая, – сказал Шухман. – Не советую обольщаться. Если хотите знать мое мнение, я решительно не советую обольщаться. Ждать, что завтра в этой стране будет рай, – я не советую. Могу пояснить почему (если интересно мое мнение). Вам требуется построить открытое общество. К тому же надо научиться жить в открытом обществе. Менталитет этой страны (понимаете меня?) иной. Я, например (возьмем меня, рассмотрим мой опыт), каждую мелочь должен был учить заново. Понимаете?
– Надо почувствовать дух времени, – поддержал Стремовский. Он говорил в другое ухо Славе, и в голове у того стоял шум. – Открытое общество, резко сказал Стремовский, – это прежде всего информационное поле. Отсутствие информации не дает почувствовать дух времени.
– Справедливо, – Шухман благосклонно встретил помощь. – Если хотите знать мое личное мнение, вам предстоит учить азбуку с самого начала.
– Придется снова учиться ходить, – строго сказал Стремовский Славе, а тот терпеливо кивнул, он был обучен слушать начальство.
Струев миновал эту группу, погладил Славу по рукаву и сказал: вас, кажется, Герман Федорович ищет.
В следующей группе – в нее входили тот самый носатый юноша, что предложил бить часы, эссеист Яков Шайзенштейн, культурологи Роза Кранц и Голда Стерн и совсем юная девушка Люся Свистоплясова – говорили о любви.
– Я ее где-то встречал, – сказал Яков и показал на стриженую девушку, – к сожалению, не в своем гареме.
– Это Юлия Мерцалова. Жена Маркина.
– Виктора Маркина? Диссидента?
– А до него Лени Голенищева. Мерцалова, она же Маркина, она же Голенищева.
– С Маркиным она давно?
– Лет пять.
Когда приблизился Струев, Шайзенштейн сказал:
– В искусстве гоняются за оригиналом. А в любви достаточно репродукции.
– Я сразу пишу копию, чтобы вопросов не возникало, – сказал Струев. – Если невозможно среду преодолеть, надо с ней слиться и разрушить изнутри.
– Страсть разрушает, – заметила Голда Стерн, – не потому, что копирует чужую страсть, – и она поискала глазами Бориса Кузина.
– Верно, – сказала Роза Кранц и тоже поискала глазами Бориса Кузина, – схожих чувств не бывает. Но язык страстей часто похож.
– Ну вот, – подхватил Шайзенштейн, – а меня в редакциях корят за ненормативную лексику. Я матерюсь с одной целью: сделать текст доступным пониманию девушек.
VII
Так проходил этот памятный для Москвы вернисаж. День этот впоследствии вспоминали как веху и, действительно, по совету искусствоведа Рихтера сверяли по нему время. Однако проходил этот день легко, сам не замечая своей значительности. Только зрители, энтузиасты, такие, как Павел или Лиза, оставались возбужденными весь вечер и не могли успокоиться. Сами же участники быстро освоились со своим новым положением и вели себя непринужденно. Обмен визитными карточками, приглашения продолжить этот приятный вечер в гостях, назначение свиданий – вечер завершался, как и полагается.Советник Фергнюген получил приглашение на обед от жены художника Гузкина, той самой, что получила в подарок часы, а до того лишилась супницы. Супруг ее, Гриша Гузкин, познакомившись с австрийским послом, уже обсуждал заказ на портрет с Эдиком Пинкисевичем. «Представляешь, – говорил Гузкин, – он сын Крайского, самого канцлера. Денег, думаю, в семье хватает». «Ты сначала сделай вид, что хочешь подарить, – советовал Пинкисевич, нахмурившись, – он, конечно, откажется. Тогда ты скажи так: ну неудобно же мне с вас брать реальную стоимость. И пусть он покрутится». Первачев нашел в толпе диссидента Маркина, и ветераны правозащитного движения предались воспоминаниям. Они рассказали молодежи о том, как в семидесятых, едва «оттепель» закончилась, их обоих вызвали на допрос на Лубянку к одному и тому же следователю, и они познакомились в коридоре ГБ. При знакомстве, утверждала легенда, Первачев достал из кармана фляжку с ромом (а он всегда ходил с фляжкой рома, еще со времен войны), и они хлебнули по фронтовому глотку прямо на Лубянке. Встретившись теперь вновь, они договорились отмечать ежегодно тот самый день допроса. – И напиваться ромом до поросячьего визга! – кричал Первачев. Леонид Голенищев, отойдя в сторону с Басмановым, говорил с ним о реорганизации Министерства культуры. «Вы с вашим опытом, Леонид, могли бы возглавить подразделение современного искусства, ориентированное на контакты с Западом. Ведь сколько возможностей!» – «Вы знаете мои принципы, Герман. Никаких компромиссов». – «Помилуйте, какие компромиссы? Министром будет свой, адекватный человек. Знаете Аркашу Ситного?» Пинкисевич, представленный Дюренматту, описывал советский быт. Как и всегда, он был подробен в деталях, настойчив в сетованиях: «Два раза в месяц протечки, санузел просто не справляется, весь пол в экскрементах. Надо убирать, мыть, вытаскивать ведра с этой мерзостью. Все руки, простите, в говне, – и Пинкисевич совал Дюренматту под нос свои руки, на тот момент как раз относительно чистые. – Приходится отдавать время, которое посвятил бы работе. Я полагаю, у вас, Фридрих, художникам все-таки создали подходящие, человеческие условия?» – «О да, – уверял Дюренматт, – создали». Фотограф Горелов и буддист Бештау разговаривали о дачах на Рублевском шоссе. «Хочешь, скажу честно? – спрашивал Горелов, и буддист кивал, он хотел именно этого. – Теперь время такое – надо покупать! – убеждал Горелов, который никогда не видел больше трех рублей одновременно. – Вложишь копейку, продашь за миллион». Глаза буддиста сверкали. Луговой составлял с Кузиным и Пайпсом-Чимни портфель будущего журнала. Кузин плавно поводил в воздухе руками, изображая эллипсы, Луговой своей единственной рукой сек эти эллипсы наотмашь, Пайпс-Чимни смотрел на них, прищурившись: «Гляди-ка, ведь и впрямь взялись за дело! Любопытно, что же победит в этой стране сегодня – икона или топор?» Чарльз Пайпс-Чимни согласился напечатать в будущем журнале пару страниц из будущей книги. Как же назовет он свой новый труд о России? Наверное, опять что-нибудь парадоксальное придумает. «Кнут и пряник»? «Подкова и плеть»? Пайпс-Чимни загадочно щурился и на прямые вопросы не отвечал; уж он придумает, как назвать, можете не волноваться – обобщит, да еще как! Колумнист Ефим Шухман рассказывал Розе Кранц, какие гонорары платят в Париже за передовую в газете. «Поймите, Роза, – трезво, спокойно объяснял Шухман, – всякий труд должен быть оплачен. Если деятельность просветительская, – это не значит, что работать вы должны даром». «Нам еще предстоит научиться логике свободных людей в свободном мире», – отвечала Роза Кранц. «В этой стране, Шухман, подобно большинству свободомыслящих людей, именовал Россию „этой страной“, подчеркивая дистанцию между Россией и собой, – в этой стране не принято уважать труд. Между тем уважение к труду есть условие цивилизации. Например, если меня приглашают на коллоквиум, я настаиваю, чтобы мне оплатили не только такси, но и время, которое я провожу в дороге, пока еду на такси. Это компенсация того, что я потенциально мог заработать в это время, не так ли?» «Так может рассуждать лишь свободный человек, – говорила Роза, – нам в этой стране требуется изжить рабское сознание». Тушинский, фон Шмальц и Шайзенштейн говорили о будущем аукционе Сотбис, где русские картины получат истинную цену. «Рынок, – повторял Тушинский, – рынок, рынок. Гарантия свободы – это рынок». «Погодите, – говорил Шайзенштейн, – вот появится рынок, а значит, и фальшивки, и воровство – все полезет». «Что делать, – говорил фон Шмальц, – это нормальная жизнь культуры». Люся Свистоплясова, особа беззастенчивая, убеждала отца Павлинова взять ее в паломничество. «Прокатимся мы с вами, отец, – говорила Свистоплясова и улыбалась хищно, – по святым, так сказать, местам». Протоиерей благосклонно улыбался и называл Люсю «дочь моя». Алина Багратион, продолжавшая обнимать Павла за талию, произнесла: «А где же ваши произведения?» Павел дернулся в ее объятиях, освободиться не смог и ничего не сказал в ответ.
– А вы, – спросила стриженая девушка у Павла, – тоже художник?
Она уже шла к мужу и вдруг обернулась назад, и взгляд ее карих осенних глаз прочертил темную линию от нее к Павлу. Ее взгляд был как выпад, он походил на движение живописца, стремительное, неуловимое движение к холсту мазок кисти, нагруженной краской. Павел почти увидел эту осеннюю краску, эту темную радугу взгляда, проведенную между ними. Так в иконах Треченто изображали нисхождение Святого Духа: властная линия, пересекающая пространство, перечеркивающая суету, отменяющая пустые будни.
Павел обычно стеснялся сказать, что он художник. Орден искусства, рыцарем которого он себя считал, запрещал всуе говорить о творчестве. Он находился в том счастливом возрасте, когда выставки, продажи, коллекционеры, эти неминуемые спутники творчества, еще не вошли в его жизнь. Ему вообще казалось, что следовало бы вовсе обойтись без выставок и зрителей. Но сегодня случился особенный день. Оказалось, произведения не просто жили в священной реальности, но сумели изменить реальность земную. Совсем как тогда на Монмартре. Совсем как в прочитанных книгах.
Опьяненный и девушкой, и выставкой, он серьезно подтвердил, что да, он – художник.
– Я бы хотела увидеть ваши работы.
– Когда вам удобно? – спросил Павел.
И не услышал ответ, потому что именно в эту самую минуту сероглазая зрительница Лиза приблизилась к компании и, выделив Лугового как старшего, спросила, и, как обычно бывает с неискушенными в светских беседах людьми, спросила очень громко, словно всем ее вопрос должен был быть интересен: