Штурмбаннфюрер приподнял руку. Оркестр мгновенно смолк. Над плацем воцарилась тишина, и стало слышно, как посвистывает ветер в трехрядном ограждении из колючей проволоки. Одетый в черную, идеально выглаженную эсэсовскую форму, поджарый Вильгельм Гросс легко взбежал по лесенке на трибуну. Замер у микрофона, подвешенного на растяжках в середине проволочного кольца. Зазвучал его отрывистый голос. Он говорил о Празднике труда, о великой Германии, о близкой победе германского оружия и о неблагодарных пленных красноармейцах, которым Третий рейх милостиво сохранил жизнь с тем, чтобы после победы они могли вернуться на Родину к своим семьям. Но вместо того, чтобы приближать победу самоотверженным трудом, они занимаются вредительством, ленятся работать. Зря едят немецкий хлеб. Это из-за них немцы вынуждены снимать солдат с фронта и направлять их на охрану лагерей.
   Гросс говорил без переводчика, простыми доходчивыми фразами, смысл которых большинству пленных был понятен…
   – …Германия не жаждет крови. Мы пришли освободить ваши народы от ига евреев и коммунистов. Мы несем вам европейскую цивилизацию и железный немецкий порядок, без которого нет будущего. Каждый, кто становится у нас на пути, будет сокрушен. Сегодняшняя казнь – предупреждение тем, кто пытается помешать установлению этого порядка…
   Зубков старался не слушать то, что говорит комендант. В последние минуты земной жизни он беззвучно обращался к своим родным, которых уже давно не видел, даже не знал – живы ли они, прощался с ними в мыслях.
   Окончив речь, Вильгельм Гросс спустился с трибуны. Из казни комендант решил сделать грандиозный спектакль. Внизу, под эшафотом, стоял стол, за которым восседал племянник коменданта – Фридрих Калау, занимавший должность лагерного медика. Он, использовав свои связи, вытащил его с Восточного фронта и устроил служить под свое начало. Фридрих среди пленных пользовался относительным уважением. Слыл гуманистом. Однажды он даже вырезал пленному воспалившийся аппендикс, хоть и не был хирургом, просто решил попрактиковаться. Калау не шел ни в какое сравнение со своим предшественником – медиком-«мясником», знаменитым тем, что, когда один из пленных обратился к нему с сильно загноившимся пальцем, тот, недолго думая, ампутировал ему по локоть руку. После чего никто к нему ни с какими недомоганиями не обращался. Правда, предшественник Фридриха кончил плохо. Его нашли утонувшим в выгребной яме. Кто именно расправился с медиком, так и не нашли. Хотя и казнили за его убийство каждого седьмого пленного.
   Охрана подводила смертников к столу. Доктор Калау учтиво предлагал присесть, мерил давление, заглядывал через зеркальце в зрачки и спрашивал о самочувствии. Затем во всеуслышание сообщал, что приговоренный к казни абсолютно здоров и адекватен. Военный фотокорреспондент старательно запечатлевал эти моменты «гуманного» отношения для читателей газеты и для будущих поколений.
   Одиннадцать смертников поднялись на эшафот. С ними же взошел и Фридрих Калау. Он держал в руках кожаный саквояж с инструментами. Приговоренные к смерти стояли возле высоких табуретов, над которыми покачивались петли. Даже в очередности приведения приговора в исполнение комендант лагеря проявил изобретательность. Николая Зубкова должны были повесить последним. Ведь это из-за него остальные десять пленных оказались на эшафоте. И он обязан был видеть смерть каждого из них собственными глазами.
   Зазвучала барабанная дробь. Четверо охранников из пленных схватили первого приговоренного. Тот попытался сопротивляться, но ему тут же заломили руки, связали их за спиной, поставили на табурет, набросили на голову петлю и ударом ноги тут же вышибли подставку. Несчастный повис, задергался, а затем затих. Доктор Калау подошел к нему, остановил раскачивающееся тело, деловито вставил в уши трубочки стетоскопа и приложил раструб к шее – рядом с глубоко врезавшейся в плоть шершавой веревкой. Через две минуты он сообщил, что смерть констатирована.
   Конечно же, смерть он констатировал куда раньше. Но эта двухминутная задержка, во время которой каждый пленный с содроганием думал о том, что повешенный все еще жив, слышит, а возможно, и видит происходящее, была придумана комендантом лагеря. Он хотел выжать из казни в психологическом плане все, что возможно, максимально запугать пленных, лишить их воли к сопротивлению.
   Палачи взялись за второго смертника. Во время казни лагерные «шестерки» с дубинами бегали перед строем пленных, заставляли смотреть на эшафот, следили, чтобы никто не отводил взгляд, не закрывал глаза. Единственные, от кого этого не требовали, были сами смертники. Николай Зубков смотрел на покачивающуюся над ним петлю, в которой ему совсем скоро предстояло расстаться с жизнью…
   В серую шершавую веревку была вплетена яркая красная нить. Еще одно чисто немецкое изобретение – элемент того самого железного орднунга. Только в веревках и канатах, предназначенных для нужд вермахта, имелась такая красная нить. И если у кого-то из штатских на оккупированной территории в хозяйстве находили такую веревку с красной нитью, то его ждала показательная казнь, как вора, посягнувшего на немецкое военное имущество.
   Трещал барабан. Очередной смертник дергался в петле. Фридрих Калау, поглядывая на секундомер, методично констатировал смерть. Николай Зубков глянул на стоявшего рядом с ним под раскачивающейся петлей молоденького лейтенанта. Их взгляды встретились. И по глазам молодого человека капитан понял – еще немного, и тот не выдержит, станет молить палачей о пощаде, кричать, что ни в чем не виноват. Но как приободрить человека, идущего на смерть? Как убедить его в том, что мольбы бессмысленны и единственное, что осталось в жизни, это постараться с достоинством прожить последние минуты? Только своим примером!
   И тут Зубков улыбнулся, он наконец понял, что должен сделать. Даже сейчас, оказавшись в абсолютно безвыходном положении, он способен совершить побег. Пусть и не через почти оконченный подземный ход, но это будет именно побег, причем совершит он его на глазах у всех: администрации лагеря, охраны, пленных товарищей.
   Доктор Калау в очередной раз констатировал смерть. Еще пятеро осужденных оставались живы. И тут Зубков сам вскочил на табурет, накинул себе петлю на шею.
   – Да здравствует великий Сталин! – крикнул он. – Враг будет разбит, победа будет за нами!
   К нему бросились охранники, но капитан опередил их. Сам оттолкнул табурет ногой и повис в петле. Он сумел совершить свой побег на глазах у всех.
   Ровные шеренги пленных качнулись. Раздались крики:
   – Да здравствует!
   – Победа за нами!
   Молоденький лейтенант отчаянно крикнул:
   – Прощайте, товарищи! – И, вскочив на табурет, всунул голову в петлю.
   Примеру Зубкова последовали и остальные остававшиеся в живых осужденные.
   Немецкий орднунг из выстроенных по натянутой ниточке шеренг сломался… Слышались крики, ругательства. На пленных опускались дубинки. Охрана принялась стрелять. Спектакль, мастерски задуманный комендантом, получил совсем иной финал – не тот, на который рассчитывал штурмбаннфюрер Гросс.
   Пленных удалось разогнать лишь через четверть часа. С десяток мертвых тел остались лежать на плацу. Узников загнали в отсеки, огороженные колючей проволокой. А одиннадцать смертников по приказу коменданта для устрашения оставили висеть на украшенных гирляндами из живой зелени виселицах.
   Михаил Прохоров сидел на земле. По случаю праздника в лагере был выходной. Бывший военный летчик смотрел в небо и думал о том, что оно одно на всех. То же самое небо и над Германией, и над Польшей, и над его Родиной.
   – А ведь теперь в мастерской по изготовлению заточки скорняжного инструмента никого и не осталось. Место хлебное, работая там, выжить можно.
   – Эх, туда бы попасть.
   Донеслись до слуха Прохорова фразы из разговора двух пленных.
   – И не мечтайте, – сказал летчик. – Просто так туда никого не возьмут. Не с нашим счастьем.

Глава 2

   Смычок неторопливо скользил по струнам скрипки. Тонкие пальцы коменданта двигались по грифу инструмента. Тускло поблескивал кабинетный рояль. Крышка инструмента была открыта, и белые клавиши, обклеенные пластинками из слоновой кости, казались оскаленной пастью диковинного монстра. Вильгельм Гросс, стоя у окна, музицировал. Исполнял свое любимое произведение – «Зимнюю сказку» Шуберта. Он самозабвенно запрокидывал голову и извлекал из старого инструмента нежную мелодию. Окончив игру, резко опустил смычок, положил скрипку в футляр и, опершись о подоконник, посмотрел с высоты мезонина на плац, посередине которого высился эшафот с одиннадцатью повешенными.
   Племянник коменданта – Фридрих Калау, утопал в черном кожаном кресле рядом с сервированным журнальным столиком.
   – Шуман, конечно, тоже великий композитор, – задумчиво произнес комендант, – но слабее Шуберта.
   – Я люблю музыку, дядя, но плохо в ней разбираюсь, – признался Фридрих, рассматривая свой начищенный до зеркального блеска сапог.
   – Музыку нужно чувствовать, а не разбираться в ней. – Он тронул пальцем струны скрипки. – Мы, немцы, очень музыкальный народ. Именно Шуберт воплотил в звуках немецкую душу. Неужели ты не услышал этого?
   – Конечно, воплотил, – не слишком уверенно отозвался медик.
   Комендант еще немного полюбовался виселицей, а затем вернулся к столу. Мягкое кожаное кресло с высокими подлокотниками приняло его в свои объятия, чуть слышно скрипнув. Штурмбаннфюрер сжал тонкие пальцы на горлышке бутылки. Разлил коньяк в низкие широкие бокалы.
   – Выпьем за праздник, – предложил он племяннику.
   Тот поднял бокал и хотел уже отпить, как дядя укоризненно покачал головой.
   – Фридрих, плохие манеры непростительны для арийца. Коньяк должен согреться теплом твоей ладони, – и он показал, как следует держать бокал, вставив тонкую ножку между средним и безымянным пальцами, согревать его ладонью. – И вот, когда ты ощутишь аромат, тогда можно пригубить. Коньяк не следует глотать даже самыми маленькими глотками. Он должен растекаться, впитываться небом, языком.
   – Хороший коньяк, – похвалил напиток Фридрих, когда попробовал его.
   – Французский, – кивнул Вильгельм. – Коньяк – это то немногое, что умеют хорошо делать французы. А вот их искусство – это полная деградация. Не живопись, а мазня. Не литература, а бред сумасшедшего. Я уже не говорю о французской кухне. – Штурмбаннфюрер взял из вазочки кусочек вяленой дыни и принялся неторопливо жевать. – Коньяк нужно закусывать именно дыней. Никогда не закусывай его лимоном. Это тоже дурной тон. Лимон хорош, чтобы перебить вкус рыбы. Цитрусовые и коньяк несовместимы.
   Фридрих неторопливо прикладывался к коньячному бокалу. Ему, конечно, хотелось сегодня быть не на территории лагеря, а пойти домой, в поселок для администрации, зайти в гости к соседям, поболтать с их молодой дочерью. Но он считал неправильным оставить дядю одного, ведь тот так много для него сделал. В свое время вытащил его с Восточного фронта, можно сказать, жизнь спас.
   – Все, что есть ценного в европейском искусстве, науке… да и вообще во всей европейской цивилизации, создано золотыми немецкими руками, золотым немецким умом. Возьмем, к примеру, классическую философию – это же чисто немецкое явление…
   Фридрих слушал рассеянно. Штурмбаннфюрер вновь подсел на своего любимого конька – немецкую культурную исключительность.
   – …или возьмем Гете и Шиллера, – продолжал эсэсовец, – ты же не станешь со мной спорить, что последний на голову выше Шекспира. Шекспир просто пересказывал чужие сюжеты. Ничего своего не создал. Я уже не говорю о русской литературе, которой почему-то восхищаются европейцы. В русской истории есть только короткий золотой период. Это правление Екатерины Великой. Но ведь она же немка.
   Фридрих согласно кивал, коньяк приятным теплом разливался по телу, туманил голову. Комендант тем временем, совершив небольшой исторический экскурс в восемнадцатое столетие, сделав вывод о невозможности восприятия славянами немецкого орднунга, вновь вернулся к музыке. На этот раз его мишенью оказался джаз.
   – …американцам никогда не стать по-настоящему великой нацией. Они обречены в культурном плане. Хотя бы потому, что у них нет своей музыки. Единственное, что они придумали, – это джаз. Но ведь это же музыка темнокожих недочеловеков, животных. Не зря же доктор Геббельс официально запретил играть на контрабасе, виолончели или скрипке без смычка.
   Фридрих Калау почувствовал, как коньяк вскружил ему голову. Кабинет коменданта, в котором они сидели, как казалось доктору, стал слегка раскачиваться, словно они плыли на корабле.
   – Некоторые смотрят на нас косо. Мол, мы с тобой тюремщики, – перескочил на другую тему Вильгельм Гросс. – Но наша миссия очень ответственна. Мы работаем с человеческим материалом. Заставляем недочеловеков трудиться на благо великой Германии. Тем самым высвобождаем немецких рабочих, даем новых солдат нашей непобедимой армии.
   Фридрих, до этого момента почти все время молчавший, наконец заговорил. Алкоголь развязал ему язык настолько, что он взял на себя смелость поспорить с влиятельным дядей:
   – И все же вина этого русского не была доказана, – задумчиво проговорил он.
   – Да, подкопа мы не нашли. Но это ничего не меняет. Какая разница – делал он подкоп или нет? Просто этих скотов нужно постоянно держать в напряжении, в страхе. Именно поэтому я и распорядился казнить его и еще десять человек.
   – По-моему, вы все-таки зря так поступили.
   – Интересно, – оживился штурмбаннфюрер, не так-то часто племянник спорил с ним. – Попробуй обосновать это свое утверждение с точки зрения формальной логики, – предложил он, разливая коньяк; поднес бокал к лицу и с наслаждением втянул в себя его аромат.
   – Эти одиннадцать пленных были еще достаточно крепкими и могли поработать на благо великой Германии. У нас же есть план. Тысяча пар обуви на одного работника. А когда он вырабатывает свой ресурс, теряет силы, мы его направляем в крематорий. Они бы еще могли поработать, не исчерпали свой ресурс, – подытожил Фридрих, – а вы отправили их на виселицу. Нерационально.
   Штурмбаннфюрер криво усмехнулся.
   – Вроде бы с точки зрения формальной логики – ты прав. Но умение обращаться с человеческим материалом – это искусство. А в искусстве не все поддается логике. Публичная казнь – это спектакль. Ни одна шекспировская трагедия не сравнится с ним по силе воздействия.
   – Однако сегодня спектакль пошел не так, как мы хотели. Этот русский сыграл свою роль, которой в пьесе для него вы не предусмотрели. Он поднял дух других пленных, хотя мы рассчитывали убить в них волю к сопротивлению… – Фридрих хотел развить мысль, но дядя перебил его.
   – Ты считаешь, что я излишне жесток к рабочей скотине? – Комендант поднялся, взял со своего письменного стола фотографию в деревянной рамке и поставил на журнальный столик так, чтобы ее могли одновременно видеть и он сам, и племянник.
   С черно-белого снимка на коменданта и лагерного врача, белозубо улыбаясь, смотрел молодой ариец в форме танкиста.
   – Последние годы вы не виделись. Но ты должен хорошо помнить моего Эрнста.
   Фридрих кивнул.
   – Да, мальчишками мы часто гостили у деда под Мюнстером. Гоняли голубей, ловили рыбу.
   – Эрнст, как и я, любил играть на скрипке. Вот только ему больше нравился Шуман, а не Шуберт. Он даже на фронт пошел со скрипкой. Служил танкистом и пропал без вести под Сталинградом. Даже не знаю, жив ли он теперь? Возможно, попал в плен. Как думаешь – с ним обращаются лучше? – не поднимаясь из кресла, комендант указал рукой на окно. – А ведь Эрнст – тонкая натура, ценитель музыки, литературы, философии. Ему значительно труднее переживать лишения, чем этим скотам. Вот ты, дорогой мой Фридрих, упрекнул меня, будто бы я сам, не желая того, дал возможность одному из осужденных поднять дух своих сородичей. И упрекнул совершенно зря. Животным невозможно поднять дух. Перестань видеть в них людей. Это недочеловеки. Тебя вводят в заблуждение христианские догмы. Не у каждого человека есть бессмертная душа. У нас, арийцев, есть. А у них нет. А если и есть души, то маленькие и смертные. И ты сейчас в этом убедишься. – Поджарый комендант пружинисто поднялся, распахнул гардероб и вытащил с верхней полки засохшую формовую буханку лагерного хлеба. – Пошли, Фридрих, развлечемся.
   Доктор еле поспевал за комендантом. Тот широко шагал, пересекая плац по диагонали. Возле эшафота он остановился, посмотрел на сооружение и повешенных так, словно разглядывал произведение искусства. Фридриху показалось, что висевший крайним Николай Зубков хитро улыбается. Он потряс головой, отгоняя это видение. Штурмбаннфюрер двинулся дальше. Он остановился в паре шагов от колючей проволоки, огораживающей площадку возле барака, и, прищурившись, смотрел на пленных, сидевших, лежавших на голой земле. Буханку черствого хлеба он пока держал за спиной. Охранник вопросительно смотрел на коменданта, ожидая его указаний, готовый в любой момент поднять и построить пленных.
   Вильгельм Гросс поднес высохшую до состояния камня буханку к лицу и сделал вид, что нюхает, наслаждаясь ее запахом. Пленные пришли в движение. Люди поднимались, подходили к колючей проволоке, голодными глазами смотрели на хлеб.
   – Видишь, у них только условные рефлексы и действуют. Это животные реагируют исключительно на голод, жажду и боль. Даже классическая музыка сегодня их не проняла. А если и великий Вагнер бессилен, то это уже диагноз.
   Вдоволь подразнив пленных, комендант широко размахнулся и бросил буханку так, словно собирался отправить ее на самое небо. Описав высокую параболу, буханка ударилась о землю и раскололась на три части. Подпрыгнувший пленный, попытавшийся словить ее в полете, промахнулся. Буханка лишь чиркнула по его руке. Но упал он уже не на землю, а на своих товарищей, которые с криками и рычанием дрались, отбирая друг у друга рассыпающийся в сухие крошки хлеб. Тела сплелись в тугой клубок. Те, кому не повезло попасть внутрь его, оттаскивали товарищей по несчастью, били их ногами, тоже пытаясь добраться до хлеба.
   Фридрих с содроганием смотрел, как двое пленных пытаются разжать рот третьему и вырвать у него из зубов кусок черствого хлеба. Тот кусал им пальцы в кровь. Апатичные, еле передвигающиеся до этого люди мгновенно озверели. Били, кусали, топтали подобных себе ногами.
   Вспышка агрессии медленно затихала. Исчезла искра, вызвавшая ее. Хлеб оказался съеден. Пленные расходились, расползались. На месте, где делили добычу, осталось лежать два неподвижных тела. Между ними на четвереньках ползал немолодой мужчина в порванной одежде. Он даже не замечал, что у него в кровь разбита губа. Обезумевший, он хватал пригоршнями пыль и ел ее.
   – Вот видишь, Фридрих, а ты что-то вообразил себе о поднятом духе. Где этот поднятый дух? Куда он испарился? Они как были скотами, так и остались. А то, что казненные еще могли поработать на благо великой Германии, об этом не переживай. Русские свиньи плодовитые. Нам новых пришлют.
   Фридриху хотелось заметить дяде, что все же двое советских военнопленных офицеров не бросились на хлеб, не стали драться из-за него со своими товарищами. Они, как сидели на земле в противоположных углах проволочной выгородки, так и остались сидеть, брезгливо глядя на дерущихся. Но доктор Калу промолчал. Его замечание испортило бы целостную картину мира, умело срежиссированную и красочно обрисованную комендантом лагеря.
* * *
   Бывший летчик Михаил Прохоров с ненавистью смотрел вслед удаляющимся коменданту и медику. Он даже не шелохнулся, когда буханка перелетела через колючку. Возможно, в другой день и он, измученный многомесячным голодом, соблазнился бы возможностью заполучить несколько хлебных крошек. Но ему в память врезался поступок Николая Зубкова, еще раз доказавший, что свободным человеком можно оставаться в любых обстоятельствах.
   Михаил Прохоров был не одинок. Еще один военнопленный не двинулся с места, не подыграл коменданту в его жутковатом развлечении. Немолодой мужчина с редкими седыми волосами тоже остался сидеть на земле, не принимая участия в драке…
   Когда пленные уже разбрелись, Михаил поднялся, подошел к сидевшему мужчине и опустился рядом с ним.
   – Ты чего со всеми не бросился, сытый, что ли? – спросил Прохоров.
   – Не хочу под немецкую дудку плясать, – с кривой улыбкой ответил сосед.
   – А Зубков им сегодня показал. У коменданта даже морду перекривило. Вот и злобствует. Обвел он их вокруг пальца. Сам из плена ушел. Можно сказать, сбежал.
   – Сильный мужчина, – согласился собеседник и наконец-то повернулся к Михаилу. – Тебя как зовут?
   Новые знакомства в лагере завязывают неохотно. К тем, кто набивается в друзья, – относятся настороженно. Залезет человек к тебе в душу, а потом и донесет на тебя. «Шестерок» в офлаге хватало.
   – Михаил Прохоров, – представился пленный.
   – Ну, а по званию кто? Где служил?
   – Старлей, летчик я.
   – Неплохо. Призывался откуда?
   – Я кадровый. А тебя как зовут? – решил пока не открывать все свои карты Михаил.
   – Илья Филатов, младший лейтенант, – назвался немолодой мужчина, протягивая Прохорову руку. – До войны штатским был. В ДОСААФе работал, инструктором на парашютной вышке. Ну а на фронте в полковую разведку попал. Значит, ты меня по званию выше. Хоть по возрасту и моложе…
   – Здесь, в лагере, это ничего не значит.
   – Ну, не скажи. Звание оно и есть звание. Нас с тобой его никто не лишал. Как думаешь, Николай Зубков и в самом деле побег готовил или это все про него немцы придумали? Подкопа же так и не нашли.
   – Здесь каждый о побеге думает, если хочет человеком оставаться. Только с такой мечтой и можно продержаться. А если смиришься с тем, что вокруг тебя творится, быстро до уровня животного снизойдешь, – высказал свою жизненную позицию Прохоров.
   – Не спеши других судить, – предостерег молодого товарища Илья Филатов, – тогда и тебя судить не станут. У каждого свой способ выживания. Кто-то готов за лишний кусок хлеба товарищу горло перегрызть. Кто-то в «шестерки» подался. А кто и в охрану дубинкой махать. Все жить хотят. А осуждать никого не надо. Было бы сейчас мирное время, жили б они с семьями в своих городах, деревнях. Большинство б из них милыми людьми были бы, хорошими гражданами. Это обстоятельства из них зверей и предателей делают. Жили бы они не тужили, даже не подозревали бы, на какие гнусности способны.
   – Обстоятельства не только предателей делают, но и героев. Все от человека зависит. Ты же, Илья, не такой.
   – Надеюсь. Но всегда есть черта, за которой человек ломается.
   – А вот Николай Зубков не сломался.
   – Правда, не сломался. Но только зря он Сталина помянул. Не стоит усатый этого, – не глядя на Михаила, проговорил Илья.
   – Как это не стоит? Он же главнокомандующий, вождь, – возмутился Прохоров.
   – Молод ты еще. При коммунистах вырос. А я до революции родился. Из-за таких вот вождей война и началась. Не зря же и Гитлера фюрером, то есть вождем называют. Хотя Зубкова я понять могу. Это он нацистов хотел уколоть. Вот и крикнул про Сталина. А ведь это именно Иосиф Виссарионович сказал, что каждый пленный – предатель Родины. Выходит, Зубков – предатель? Вот ты себя предателем считаешь?
   Странное дело, но подобная контрреволюционная пропаганда, прозвучавшая из уст Фролова, только расположила Прохорова к нему. Человек просто открыто высказывал свои взгляды. Не боялся, да и Гитлера не хвалил. Значит, оставался честным перед самим собой, и на него можно было положиться.
   – А ты, Илья, тоже о побеге мечтаешь? – спросил Прохоров.
   – Мечтать не вредно. Только как ты отсюда убежишь? – Фролов скользнул взглядом по колючей проволоке. – Три ряда ограждений, по одному из них ток высокого напряжения пропущен, только притронешься – сразу смерть. Тебя здесь еще не было, а я видел. Один отчаянный прямо на эту проволоку и бросился. Только дым пошел. Его тело обугленное еще три дня у колючки стояло. Прожектора ночью. Вышки с автоматчиками. Отсюда не уйдешь. Только дымом из крематория или так, как Зубков.
   – А если подкоп?
   – Я тоже думал. Но прикинь, здесь больше года протянуть невозможно. У немцев так специально рассчитано. Высосут все силы, а потом в расход пустят. Пока копать будешь, не успеешь до конца дойти, тебя раньше оприходуют. Даже если и удастся каким-то образом по ту сторону колючки оказаться, то шансов у тебя никаких. Беглецов три дня и три ночи тысяча эсэсовцев с овчарками ищет. Никому отсюда еще убежать не удалось. Да и местные советских пленных не жалуют. Помнят тридцать девятый… Считают, что мы с Гитлером были заодно…
   – Глупость… Это СССР под свою защиту западных белорусов и украинцев взял, – тут же возразил Прохоров.
   – Так в газетах писали. Может, еще скажешь, что немецко-советского парада в Бресте не было? Когда наши генералы гитлеровцам руки жали и честь отдавали? Ладно, не политинформация у нас сегодня с тобой. Я тебя спросил, а ты не ответил. Ты предателем себя считаешь из-за того, что в плену оказался?
   Михаил Прохоров ответил не сразу. Поскреб небритую щеку, а затем произнес: