Для Клайва Линли вопрос был ясен. Он видел себя наследником Воана-Уильямса[10] и полагал такие эпитеты, как «консервативный», неуместными, ошибочными заимствованиями из политического словаря. Кроме того, в 70-х, когда его стали замечать, атональная музыка, алеаторика, додекафония, электроника, замена звуковысотных структур тембровыми массами, словом, весь модернистский проект превратился в ортодоксию, преподаваемую в колледжах. Конечно, реакционерами были эти адепты модернизма, а не он. В 1975 году он опубликовал книжку страниц в сто, которая, как и всякий хороший манифест, была одновременно и апологией, и наступлением. Старая гвардия модернизма заперла музыку в академию, где ее ревниво охраняли от посторонних, выхолащивали и в конце концов надменно разорвали ее живой завет с широкой публикой. Клайв сардонически описывал субсидированный государством «концерт» в почти пустой церкви, где битый час по ножкам рояля колотили сломанным грифом скрипки. В программе объяснялось, со ссылками на Холокост, почему на данном этапе европейской истории никакие другие формы музыки не жизнеспособны. Для узколобых фанатиков, утверждал Клайв, любого рода успех, пусть самый ограниченный, любое общественное признание – верный признак эстетического компромисса и неудачи. Когда будет написана исчерпывающая история западной музыки XX века, триумфаторами окажутся джаз, блюз, рок и постоянно обновляющаяся традиция народной музыки. Эти формы убедительно доказали, что мелодия, гармония и ритм не противопоказаны новациям. Существенный след в серьезной музыке оставит только первая половина века, и то – лишь избранные композиторы, среди которых Клайв не числил позднего Шенберга и «ему подобных».
   Это – в части наступления. Для апологии была одолжена и переиначена поношенная фигура из Екклесиаста: время отбирать музыку у комиссаров, и время возвращать ей ее изначальную коммуникативность, ибо европейская музыка сложилась в гуманистической традиции, всегда признававшей загадку человеческой природы; время признать, что публичное исполнение есть «секулярное причастие», и время осознать главенство ритма и тона и стихийную природу мелодии. Чтобы достичь этого, не просто повторяя музыку прошлого, мы должны выработать современное определение прекрасного, а это, в свою очередь, невозможно без постижения «фундаментальной истины». Тут Клайв смело позаимствовал из неопубликованных и весьма умозрительных эссе одного из коллег Наума Хомского,[11] – прочел он их на отдыхе, в доме автора на Кейп-Коде: наша способность «расшифровывать» ритмы, мелодии и приятные гармонии, как и наша, лишь человеку присущая, способность учиться языку, задана генетически. Эти три элемента были обнаружены антропологами во всех музыкальных культурах. Гармонический слух предусмотрен конструкцией нашего организма. (Кроме того, вне окружающего гармонического контекста дисгармония сама по себе бессмысленна и неинтересна.) Восприятие мелодической линии – сложный психический акт; но его выполняет даже дитя; мы рождаемся с этой наследственностью, мы – Homo musicus;[12] поэтому определение прекрасного в музыке должно влечь за собой определение природы человека, что возвращает нас к гуманитарным наукам и проблеме коммуникации…
   «Вспомнить прекрасное» Клайва Линли была выпущена в свет к премьере его «Симфонических дервишей для струнных виртуозов». Каскады блестящей полифонии и гипнотически скорбное интермеццо, вызвавшие равное количество восторгов и отвращения, закрепили его репутацию и обеспечили книге хорошую продажу.
   Помимо творчества, написание симфонии – еще и большой физический труд. Чтобы создать секунду звучания, надо выписать, нота за нотой, партии двух десятков инструментов, сыграть, переписать, потом, сидя в тишине, внутренним слухом собрать, синтезировать вертикальную структуру значков и вымарок; снова вносить исправления, покуда такт не станет правильным, и снова проверять его на рояле. К полуночи Клайв расширил и записал сольный пассаж и приступил к оркестровому эпизоду, за которым последует размашистая смена тональности. К четырем часам утра он выписал главные партии и уже точно представлял себе, какой будет модуляция, как рассеется туман.
   Утомленный, он поднялся из-за рояля; он был доволен тем, как продвинулось дело, но и озабочен: он подвел мощную звуковую машину к той точке, когда должна начаться настоящая работа над финалом, и тут уже требовалось нечто вдохновенное – заключительная мелодия в ее изначальной и простейшей форме, отчетливо изложенная солирующим духовым инструментом или первыми скрипками. Он подошел к сердцевине и ощущал беспокойство. Выключив лампы, он отправился в спальню. У него не было ни наброска идеи, ни обрывка, даже предчувствия ее, и ее не найти, сидя за роялем, сколько ни морщи лоб. Она может родиться, только когда придет ее срок. Он знал по опыту, что самое лучшее сейчас – расслабиться, отступить, но при этом быть начеку, сохранять состояние готовности. Он предпримет долгую прогулку на природе или даже ряд прогулок. Ему нужны горы, широкое небо. Возможно, Озерный край.[13] Самые лучшие идеи возникали у него нечаянно, километров после тридцати, когда мысли были далеко.
   В постели наконец, лежа навзничь в полной темноте и резонируя после напряженной умственной работы, он наблюдал, как зазубренные полосы чистого цвета выхлестывают на сетчатку, а потом складываются, съеживаются в солнечные вспышки. Обеспокоенность из-за работы отлилась оловом обыкновенного ночного страха: болезнь и смерть, эти абстракции, скоро сфокусировались в ощущении, до сих пор не покидавшем левую руку. Она была холодной и непослушной, и ее покалывало, словно он полчаса на ней просидел. Он массировал ее правой рукой и отогревал на теплом животе. Не такое ли ощущение было у Молли, когда она ловила такси возле «Дорчестера»? У него в сиделках – ни подруги, ни жены, ни Джорджа, и, может быть, слава Богу. Но что взамен? Он повернулся на бок и закутался в одеяло. Приют, телевизор в гостиной, лото и старики с их ворчаньем, мочой и слюнями. Он этого не вынесет. Завтра он повидается с врачом. Но ведь и Молли так поступила – и ее отправили на обследование. Они могут контролировать твой распад, но не могут его предотвратить. Так держись от них подальше, сам следи за своей деградацией, а когда уже не сможешь работать или жить с достоинством, кончай с этим сам. Но как не допустить перехода через ту грань, за которой так быстро очутилась Молли, – если станешь слишком беспомощен, слишком дезориентирован, слишком глуп, чтобы покончить с собой?
   Нелепые мысли. Он сел, нашарил выключатель лампы и вытащил из-под журнала снотворное, хотя обычно старался избегать его. Взял таблетку, откинулся на подушку и стал медленно жевать. Продолжая растирать руку, он баюкал себя разумными мыслями. Рука замерзла на улице, вот и все – и он переутомился. Надлежащее его занятие в жизни – работать, закончить симфонию, найдя для нее лирическую кульминацию. То, что угнетало его час назад, теперь стало утешением, и минут через десять он выключил свет и снова повернулся на бок: у него есть работа. Он пройдется по Озерному краю. Волшебные имена успокаивали: Бли-Ригг, Хай-Стайл, Пейви-Арк, Суэрл-Хау. Он пройдет по долине Ланг-страт, переправится через ручей, взберется на Скафелл-Пайк и вернется через Краге. Он хорошо знал местность. На высоком гребне, широко шагая, он восстановится, прочистит зрение.
   Он проглотил свою цикуту, больше не будет мучительных фантазий. И эта мысль тоже утешала, так что прежде, чем вещество успело дойти до мозга, он подтянул колени к груди, и его отпустило. Колд-Хэнд, Нетт-Рукк, Пост-Морт, бедный Краг, бедная Молли…

II

1

   Во время необычного утреннего затишья Вернона Холлидея не раз посетила мысль, что он, возможно, не существует. Тридцать секунд без помех он сидел, тихо щупая голову пальцами, и тревожился. С тех пор как он прибыл в «Джадж» два часа назад, он успел поговорить, по отдельности и напряженно, с сорока людьми. И не просто поговорить: за исключением двух бесед, он всякий раз принимал решения, ставил первоочередные задачи, поручал, выбирал, высказывал мнение, которое будет воспринято как приказ. Это отправление властных обязанностей не обостряло ощущения собственной личности, как обычно, – наоборот, Вернону казалось, что он растворяется; он просто сумма всех людей, которые его выслушивают, а когда он один, его просто нет. Когда он в одиночестве искал мысль, оказывалось, что думать некому. Кресло его пусто; сам он мелко распылен по всему зданию – от финансового отдела на шестом этаже, где он должен вмешаться и предотвратить увольнение старой литсотрудницы, не владеющей орфографией, до цокольного этажа, где из-за мест на стоянке началась открытая война между ведущими сотрудниками, а заместитель главного редактора готов был подать в отставку. Кресло Вернона было пусто потому, что он находился в Иерусалиме, в палате общин, в Кейптауне и Маниле, рассыпавшись по земному шару, как пыль; он был на ТВ и на радио, на обеде с епископами, произносил речь перед нефтепромышленниками, проводил семинар со специалистами из Европейского союза. В краткие мгновения, когда он оставался один, дневной свет гас. И даже наступившая темнота никого конкретно не обступала, никому не причиняла неудобств. Не было даже уверенности, что отсутствует именно он.
   Это ощущение отсутствия все усиливалось после похорон Молли. Въедалось в него. Прошлой ночью он проснулся возле спящей жены и вынужден был потрогать свое лицо, дабы убедиться, что еще существует физически.
   Собери Вернон своих старших сотрудников и пожалуйся на свое состояние, он был бы встревожен тем, что они не удивлены. Он слыл человеком обтекаемым, без изъянов и доблестей, человеком, который не вполне существует. В профессиональных кругах восхищались его безликостью. Среди журналистов, часто поминаемая в барах Сити и не нуждавшаяся в прикрасах, ходила чудесная история его назначения редактором «Джадж». Много лет назад он был послушным и работящим помощником поочередно у двух талантливых редакторов, демонстрируя инстинктивный дар не приобретать ни друзей, ни союзников. Когда заболел вашингтонский корреспондент, Вернону приказали подменить его. На третий месяц, на обеде в честь немецкого посла, один конгрессмен принял Вернона за корреспондента «Вашингтон пост» и поведал о неаккуратности президента – массированной пересадке волос за счет налогоплательщиков. Сложилось мнение, что «Плешьгейт» – новость, почти неделю доминировавшая во внутренней политике страны, – была извлечена на свет Верноном Холлидеем.
   Тем временем один талантливый редактор за другим гибли в кровавых битвах с настырным советом директоров. Возвращение Вернона на родину совпало с внезапной перегруппировкой имущественных интересов. Сцена была усеяна конечностями и торсами укрощенных титанов. Джек Моуби, ставленник совета, оказался неспособен продвинуть почтенное издание к массовому потребителю. Оставался только Вернон.
   Теперь он сидел за своим столом и неуверенно массировал череп. В последнее время он понял, что учится жить в небытии. Он не мог долго горевать об исчезновении чего-то такого – себя, – чего уж и вспомнить толком не мог. Все это тревожило – но уже не первый день. А вот сегодня появился физический симптом. Он затронул всю правую сторону головы – и череп и как-то даже мозг, – ощущение, для которого и слова не подберешь. А может, наоборот, исчезло какое-то ощущение, настолько привычное и постоянное, что он его прежде не замечал – вроде того, как шум становится слышным в тот миг, когда смолкнет. Он точно знал, когда это началось: вчера вечером, когда он встал из-за ужина. И утром не прошло, когда он проснулся: постоянное неопределенное ощущение – ни холода, ни сжатости, ни пустоты, а нечто среднее. Возможно, самое правильное слово – омертвение. Его правое полушарие умерло. Уже столько его знакомых умерло, что в нынешнем своем состоянии распыленности он мог рассматривать собственный конец как событие рядовое: суета похорон или кремации, вспухший рубец траура, постепенно опадающий: жизнь летит дальше. Возможно, он уже мертв. А может быть – и ему очень этого хотелось, – единственное, что требуется, – раза два стукнуть сбоку по голове молотком среднего размера. Он выдвинул ящик стола. Там лежала стальная линейка, наследство от Моуби, четвертого в череде редакторов, не сумевших справиться с падением тиража. Вернон Холлидей старался не оказаться пятым. Он занес линейку над правым ухом, но тут в открытую дверь постучали, вошла его секретарша Джин, и вместо удара пришлось линейкой задумчиво почесаться.
   – Повестка дня. Двадцать минут. – Она дала ему верхний листок, а остальные, выходя, положила на стол для совещаний.
   Он просмотрел списки. В международном Диббен писал о «Вашингтонском триумфе Гармони». Статья должна быть скептической или враждебной. Если правда триумф – загнать на четвертую полосу. Во внутренних новостях наконец-то материал научного редактора об антигравитационной машине Валлийского университета. Материал броский, и Вернон настаивал на нем, воображая штуковину, которая пристегивается к подметкам. Оказалось, аппарат весит четыре тонны, требует девяти миллионов вольт и не работает. Но статью дадут все равно – подвал на первой полосе. В том же разделе – «Фортепьянный квартет» – у пианистки родилась четверня. Его заместитель вместе с «Очерками» и всем внутренним отделом сопротивлялись этому, выдавая свою привередливость за здравый смысл. Четверня по нынешним временам – недостаточно, доказывали они, да и о матери никто не слышал; к тому же не красавица и не хочет говорить с прессой. Вернон настоял на своем. По официальным данным Реестра национальной тиражной службы, тираж в прошлом месяце уменьшился на семь тысяч по сравнению с позапрошлым. Время «Джаджа» шло к концу. Вернон еще раздумывал, дать ли статью о сиамских близнецах, сросшихся бедрами, – у одного слабое сердце, так что разделить их нельзя. Они получили должность в местной администрации. «Если мы хотим спасти газету, – твердил Вернон на утренних совещаниях, – вам всем придется пачкать руки». Все кивали, никто не соглашался. Что до мнения стариков, «грамматиков», то «Джадж» должен стоять – пусть даже насмерть – за интеллектуальную честность. Позиция их была безопасная, поскольку никого, кроме предшественников Вернона, из газеты никогда не увольняли.
   Когда Джин помахала ему от двери, чтобы он поднял трубку, в кабинет уже входили редакторы отделов с заместителями. Звонок, очевидно, был важный – она губами складывала имя. Джордж Лейн, прочел он.
   Вернон повернулся спиной к пришедшим и вспомнил, как избегал Лейна на похоронах.
   – Джордж. Все было очень трогательно. Я как раз собирался…
   – Да, да. Кое-что возникло. Вам стоит это посмотреть.
   – Что именно?
   – Фотографии.
   – Можете их прислать?
   – Исключено, Вернон. Очень, очень острое блюдо. Можете сейчас приехать?
   Вернон презирал Джорджа Лейна не только из-за Молли. Лейн владел полутора процентами «Джаджа» и вложил деньги в реорганизацию, ознаменовавшуюся падением Джека Моуби и возвышением Вернона. Джордж думал, что Вернон у него в долгу. Кроме того, Джордж ничего не понимал в газетах – почему и решил, что редактор национального ежедневного издания может прокатиться до Холланд-Парк, через весь Лондон, в одиннадцать тридцать утра.
   – Я сейчас несколько занят, – сказал Вернон.
   – Я оказываю вам большую услугу. Ради такого «Ньюз оф де уорлд» пошла бы на убийство.
   – Могу быть у вас после девяти вечера.
   – Очень хорошо. До встречи, – раздраженно бросил Лейн и повесил трубку. Все места за столом совещаний, кроме одного, были уже заняты, и, когда Вернон опустился в кресло, разговоры смолкли. Он дотронулся до головы. Теперь, когда он снова был с людьми, за работой, внутреннее отсутствие уже не воспринималось как недуг. Перед ним лежала вчерашняя газета. Он спросил у тишины:
   – Кто подписал передовицу по экологии?
   – Пат Редпат.
   – В этой газете «груз» не «довлеет» и никогда не будет «довлеть», особенно, черт возьми, в передовице. И «никто»… – для драматизма он выдержал паузу, делая вид, будто пробегает статью. – «Никто» обычно требует глагола в единственном числе. Эти две мысли мы можем усвоить?
   Вернон почувствовал одобрение за столом. Грамматикам приятно такое услышать. Они предпочтут похоронить газету – но в чистом синтаксисе.
   Покончив с популистскими жестами, он продолжал в быстром темпе. Одним из его немногих удачных нововведений – возможно, пока единственным – было то, что он сократил ежедневные совещания с сорока до пятнадцати минут, мягко установив несколько правил: не больше пяти минут на упражнения заднего ума – что сделано, то сделано; никаких шуток за столом и в особенности анекдотов; он их не рассказывает, и другие не будут. Он обратился к международным страницам.
   – Выставка черепков в Анкаре? Это – новость? Восемьсот слов? Я просто не понимаю, Фрэнк.
   Фрэнк Диббен, заместитель редактора международного отдела, объяснил, возможно, не без насмешки:
   – Понимаете, Вернон, это подразумевает кардинальную смену парадигмы в наших воззрениях на влияние ранней Персидской империи на…
   – Смены парадигмы в черепках – это не новости, Фрэнк. Тут осторожно вмешался сидевший рядом с Верноном заместитель главного редактора Грант Макдональд.
   – Дело в том, что Джули не прислала материал из Рима. Пришлось заполнить…
   – Опять? Что на этот раз?
   – Гепатит С.
   – А из «Ассошиэйтед пресс»?
   – Наш был интереснее, – сказал Диббен.
   – Ошибаетесь. Это совершенный мусор. Его не дала бы даже «Тайме литерари сапплемент».
   Перешли к сегодняшнему номеру. Редакторы по очереди дали резюме своих материалов. Когда дошло до Фрэнка, он предложил в качестве передовицы свой материал о Гармони. Вернон выслушал его и ответил:
   – Он в Вашингтоне, хотя должен быть в Брюсселе. Устраивает сделку с американцами за спиной у немцев. Сиюминутная выгода – с катастрофическими последствиями. Он был ужасным министром внутренних дел; как министр иностранных дел он еще хуже, а став премьером, к чему, похоже, дело и идет, он станет нашей погибелью.
   – Все так, – согласился Фрэнк, за мирным тоном пряча ярость по поводу зарубленной статьи об Анкаре. – Все это вы изложили в своей передовице, Вернон. Но суть не в том, согласны ли мы со сделкой, а в том, важна ли она.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента