Страница:
Он не представлял себе, чего ей стоило положить руку – тыльную сторону ладони – на такое место. Она любила его, она хотела сделать ему приятное, но для этого ей надо было преодолеть довольно сильное отвращение. Это была честная попытка – Флоренс, может, и была умна, но чужда хитростей. Она продержала там руку, сколько могла, – пока не ощутила шевеления и отвердения под серой фланелью брюк. Она почувствовала живое существо, отдельное от Эдуарда, – и дрогнула, и отступила. Потом он выпалил предложение, и в порыве чувств – радости, веселья, облегчения, – в порывистом объятии она на время забыла об этом маленьком шоке. А Эдуард был так потрясен собственной решительностью, так ограничен умственно желанием, не находящим выхода, что плохо представлял себе раздвоенность, в которой она будет жить с этого дня, – тайную борьбу радости с отвращением.
Итак, они были одни и вольны делать все, что захочется, но продолжали есть ужин, не испытывая никакого аппетита. Флоренс положила нож и пожала Эдуарду руку. Снизу слышалось радио – бой Биг-Бена перед десятичасовыми новостями. Постояльцы постарше, должно быть, сидели в общей гостиной, оценивая мир, с последними перед сном стаканчиками виски – в гостинице был хороший выбор некупажированных, – и кое-кто, наверное, набивал трубку, тоже последнюю за день. Собраться у приемника перед главным выпуском новостей – привычка военных лет, с которой они уже не расстанутся. Эдуард и Флоренс расслышали краткую сводку, прозвучало имя премьер-министра, а минуты через две – и самого его знакомый голос. Гарольд Макмиллан выступал на вашингтонской конференции по поводу гонки вооружений и необходимости договора о запрещении испытаний. Кто бы не согласился, что неразумно и дальше испытывать водородные бомбы в атмосфере и заражать радиацией всю планету? Но никто моложе тридцати и уж точно ни Эдуард, ни Флоренс не верили, что британский премьер имеет большое влияние в мировой политике. Империя с каждым годом съеживалась, предоставляя одной стране за другой их законную независимость. Почти ничего уже не осталось, и мир принадлежал американцам и русским. Британия, Англия, стала второстепенной страной – в признании этого факта была некая кощунственная сладость. Внизу, конечно, они относились к этому иначе. Все, кому больше сорока, участвовали в войне или пострадали от нее, видели смерть в необычных масштабах и не могли согласиться с тем, что наградой за все жертвы стала роль статиста.
Эдуарду и Флоренс предстояло впервые голосовать на выборах в парламент, и они страстно желали победы лейбористов, такой же решительной, как в 1945 году. Через год-другой старое поколение, все еще грезящее империей, непременно уступит место таким политикам, как Гейтскелл, Вильсон, Кросленд, – новым людям с мечтой о современной стране, где есть равенство и что-то реально делается. Если Америка могла найти себе вдохновенного и красивого президента Кеннеди, то и Британия может обрести кого-то подобного – хотя бы по духу, потому что никого такого блестящего в лейбористской партии не было видно. Твердолобые, все еще не расставшиеся с последней войной, все еще скучающие по ее дисциплине и аскетизму, – их время кончилось. И у Эдуарда, и у Флоренс было чувство, что скоро страна изменится к лучшему, что молодая энергия ищет выхода, как пар в закупоренном сосуде, и подогревалось оно взволнованным ожиданием их собственного совместного похода в будущее. Шестидесятые были первым десятилетием их взрослой жизни и безусловно принадлежали им. Трубокуры внизу, в их блейзерах с серебряными пуговицами, с их двойными порциями «Коал Ила» и воспоминаниями о кампаниях в Северной Африке и Нормандии, с их бережно хранимыми остатками армейского жаргона, – они не могли претендовать на будущее. Пора на покой, джентльмены!
Туман поднимался, открылись взгляду ближние деревья, зеленые обрывы позади лагуны и клочки серебряного моря. Мягкий вечерний воздух обвевал стол, а они, скованные каждый своей тревогой, продолжали делать вид, что едят. Флоренс просто передвигала еду по тарелке. Эдуард жевал символические кусочки картошки, отламывая их вилкой. Они беспомощно слушали продолжение новостей, сознавая, как глупо с их стороны подключаться к тому же, чем занято внимание постояльцев внизу. Их первая ночь, а им нечего сказать. Из-под ног просачивались невнятные слова, но они расслышали «Берлин» и сразу поняли, что речь идет о событии, последние дни занимавшем всех. Группа немцев из коммунистической Восточной Германии захватила пароход на озере Ванзее и переправилась в Западный Берлин, прячась от пуль восточных пограничников возле рулевой рубки. Прослушали это сообщение и теперь, изнемогая, слушали третье – о заключительном заседании исламской конференции в Багдаде.
По собственной глупости прилипли к международной политике! Так больше не могло продолжаться. Пора было действовать. Эдуард приспустил узел галстука и с решительностью положил вилку и нож на тарелку параллельно.
– Можно спуститься туда и послушать по-человечески.
Он надеялся, что это прозвучит шуткой, иронией, обращенной на них обоих, но слова вырвались с непроизвольной свирепостью, и Флоренс покраснела. Она подумала, что он ее осуждает – предпочла ему радио, – и, прежде чем он успел смягчить свое замечание, поспешно сказала:
– А можно и лечь в постель. – И нервно смахнула со лба невидимую прядь.
Чтобы показать ему, как он ошибается, она предложила то, чего он, понятно, больше всего хотел, а сама она страшилась. Ей действительно было бы приятнее или необременительнее спуститься в гостиную и провести время за спокойной беседой с дамами на цветастых диванах, пока их мужья, подавшись к приемнику, ловят бурный ветер истории. Что угодно, только не это.
Ее муж стоял, улыбался и церемонно протягивал ей руку через стол. Он тоже слегка порозовел. Его салфетка прилипла к животу, нелепо повисела там секунду, как набедренная повязка, потом спланировала на пол. Ничего не оставалось делать – разве что упасть в обморок, но притворщица она была никакая. Она встала и взяла его за руку, понимая, что ее застывшая ответная улыбка неубедительна. Ей не стало бы легче, если бы она знала, что Эдуарду в его полупомраченном состоянии она казалась милой, как никогда. Что-то особенное было в ее руках, вспоминал он потом, тонких и беззащитных, которые скоро должны были с любовью обвить его шею. И в ее прекрасных ореховых глазах, сиявших нескрываемой страстью, в слабом дрожании нижней губы, которую она только что смочила языком.
Свободной рукой он попытался взять бутылку и оба полупустых бокала, но это оказалось слишком трудно и отвлекало: бокалы столкнулись лбами, ножки скрестились в его руке, вино пролилось на скатерть. Тогда он взял только бутылку. Даже в теперешнем возбужденном состоянии, внутренне дрожа, он думал, что понимает причину ее всегдашней сдержанности. Тем больше оснований радоваться сейчас, перед решающим событием, перед рубежом в их жизни. И потрясающе, что Флоренс сама позвала его в постель. Перемена статуса дала ей свободу. По-прежнему не выпуская ее руки, он обошел стол и придвинулся к ней, чтобы поцеловать. Подумал, что целоваться с бутылкой в руке пошло, и опять поставил ее на стол.
– Ты очень красивая, – прошептал он.
Она заставила себя вспомнить, как сильно любит этого человека. Он добр, чуток, он любит ее и не может причинить ей вред. Он обнял ее, она прижалась к его груди и вдохнула его запах, такой родной, отдававший деревом, успокаивающий.
– Я очень счастлива с тобой.
– И я счастлив, – тихо отозвался он. Они поцеловались, и она сразу почувствовала его язык – напряженный и сильный, он пролез между ее зубами, как невежа, протискивающийся в комнату. Вошел в нее. А ее язык с инстинктивной брезгливостью отодвинулся, сложился, предоставив еще больше места Эдуарду. Он знал, что она не любит таких поцелуев, и никогда еще не вел себя так напористо. Крепко прижавшись губами к ее губам, он прощупал языком мягкое донышко ее рта, потом провел по нижним зубам до пустого места, где три года назад ей вырвали под общим наркозом криво выросший зуб мудрости. К ямке обычно забредал и ее язык в минуты задумчивости. Так что это была скорее идея, нежели место, воображаемый пункт, а не ямка в десне, и странно было, что туда может забраться еще чей-то язык. Этот твердый узкий кончик чужого, трепетно-живого мускула вызывал неприязнь. Левая ладонь Эдуарда лежала у нее между лопатками, под самой шеей и пригибала ее голову. Флоренс была полна решимости ничем не обидеть его, но клаустрофобия, ощущение духоты все обострялись. Он был у нее под языком, толкал его вверх к нёбу, потом сверху толкал вниз, потом плавно скользил по бокам и вокруг, словно пытался завязать простой узел. Он хотел соблазнить ее язык на какие-то ответные действия, вовлечь в безобразный немой дуэт, но она могла только уклоняться и думала только о том, чтобы не оказать сопротивления, не запаниковать, чтобы ее не затошнило. Мелькнула дикая мысль: если ее вырвет ему в рот, их браку конец, придется вернуться домой и объясняться с родителями. Она прекрасно понимала, что это предприятие с языком, это проникновение – имитация в малом масштабе, ритуальная tableau vivant[2] того, что будет дальше, как пролог старинной пьесы, в котором говорится обо всем, что в ней произойдет.
Флоренс стояла, дожидаясь конца этого эпизода, для проформы держа руки у него на бедрах. Она понимала, что столкнулась с голой истиной, самоочевидной задним числом, такой же древней и узаконенной, как «дань Дании»[3] или право первой ночи, настолько фундаментальной, что почти не требовала объяснения: решив выйти замуж, она согласилась именно на это. Согласилась, что полагается это сделать и что с ней это сделают. После церемонии, когда она с Эдуардом и их родители перешли в сумрачную ризницу, чтобы расписаться в регистрационной книге, они подписались именно под этим, а все остальное – ожидаемая зрелость, конфеты и торт – было всего лишь вежливым обрамлением. И если ей это не нравилось, то ответственность лежала целиком на ней, потому что все ее решения в последний год вели именно к этому, виновата была она сама, и она действительно думала, что ее стошнит.
Услышав ее стон, Эдуард подумал, что он почти уже на вершине счастья. Возникло ощущение восхитительной невесомости, как будто его ноги на несколько сантиметров оторвались от земли и он приятно высится над Флоренс. Сердце с болезненной сладостью стучало под самым горлом. Радостным трепетом отзывалось в нем легкое касание ее рук не так уж далеко от паха, податливость ее тела в его объятии и шум ее частого, взволнованного дыхания. Она дышала носом; ее язык мягко ответил на его натиск, и Эдуарда это привело в возбуждение, близкое к экстазу; холодное и острое, оно сконцентрировалось почему-то под ребрами. Может быть, однажды, скоро, он убедит ее – может быть, даже сегодня вечером, а может, даже убеждать не понадобится – взять в эти мягкие прекрасные губы его член. Но эту мысль надо было как можно быстрее прогнать, а то в самом деле все могло закончиться прежде времени. Он уже чувствовал, как там назревает, подвигает его к позору. Он вовремя вспомнил о новостях, представил себе премьер-министра Гарольда Макмиллана – высокий, сутуловатый, герой войны, старикан с моржовыми усами, он олицетворял что угодно, кроме секса, и идеально подходил для неотложной цели. Внешнеторговый дисбаланс, ограничение роста зарплат, поддержание розничных цен. Некоторые проклинали его за то, что распускает империю, но другого выхода не было, в Африке дул ветер перемен. От лейбориста никто бы такого не потерпел. И он только что уволил треть кабинета – «ночь длинных ножей». Для этого требовалась отвага. «Мэкки-нож» – назвали его в одном заголовке, в другом – «Макбет!». Серьезные люди сетовали, что он наводнил страну телевизорами, автомобилями, супермаркетами и прочим хламом. Он позволил людям получать то, чего они хотели. Хлеб и зрелища. Теперь он хочет, чтобы мы влились в Европу, и кто с уверенностью скажет, что это неправильно?
Успокоился. Мысли Эдуарда рассеялись, он снова весь превратился в язык, в его кончик, и в ту же самую секунду Флоренс почувствовала, что больше не выдержит. Ощущение было такое, как будто ее связали и душат; она задыхалась, ее мутило. И слышался звук, постепенно повышавшийся – не ступенями, как в гамме, а плавным глиссандо, – не скрипки звук и не голоса, а нечто среднее; он нарастал невыносимо, все время оставаясь в диапазоне слышимости, – голос-скрипка, почти осмысленный, говорил ей что-то очень важное гласными и свистящими, более примитивными, чем слова. Может быть, он раздавался в комнате, или шел из коридора, или же рождался в голове, как шум крови в ушах. Ей было все равно, ей надо было освободиться.
Она отдернула голову и вырвалась из его рук. Он смотрел на нее удивленно, все еще с открытым ртом, и лицо его постепенно приобретало вопросительное выражение. Тогда Флоренс схватила его за руку и повела к кровати. Это был противоестественный поступок, даже безумный – ей хотелось только выбежать из комнаты, через сад, по улочке, на берег и там посидеть одной. Хотя бы минуту – и то стало бы легче. Но слишком сильно было в ней чувство долга, она не могла ему противиться. Не могла оставить мужа одного. Если бы вся свадебная коллегия гостей и родственников невидимо набилась в эту комнату и наблюдала за ними, эти призраки все приняли бы сторону Эдуарда, сочувствовали бы его горячему законному желанию. Они решили бы, что с ней что-то не так, и были бы правы.
Она сама понимала, что ведет себя жалко. Чтобы уклониться от одного отвратительного дела, ей пришлось поднять ставку и вызваться на другое, создав обманчивое впечатление, что жаждет его. Заключительный акт нельзя было откладывать бесконечно. Он приближался, и она сама глупо торопила его. Она ввязалась в игру, правила которой не могла подвергнуть сомнению. Не могла противиться логике, которая вынуждала вести или буксировать Эдуарда к открытой двери в спальню, к узкой кровати с балдахином и ровным белым покрывалом. Она понятия не имела, что будет делать, когда они там окажутся, но, по крайней мере, жуткий звук прекратился, и в эти несколько секунд, пока они идут, ее рот и язык принадлежат ей, она может дышать и попытаться совладать с собою.
ГЛАВА 2
Итак, они были одни и вольны делать все, что захочется, но продолжали есть ужин, не испытывая никакого аппетита. Флоренс положила нож и пожала Эдуарду руку. Снизу слышалось радио – бой Биг-Бена перед десятичасовыми новостями. Постояльцы постарше, должно быть, сидели в общей гостиной, оценивая мир, с последними перед сном стаканчиками виски – в гостинице был хороший выбор некупажированных, – и кое-кто, наверное, набивал трубку, тоже последнюю за день. Собраться у приемника перед главным выпуском новостей – привычка военных лет, с которой они уже не расстанутся. Эдуард и Флоренс расслышали краткую сводку, прозвучало имя премьер-министра, а минуты через две – и самого его знакомый голос. Гарольд Макмиллан выступал на вашингтонской конференции по поводу гонки вооружений и необходимости договора о запрещении испытаний. Кто бы не согласился, что неразумно и дальше испытывать водородные бомбы в атмосфере и заражать радиацией всю планету? Но никто моложе тридцати и уж точно ни Эдуард, ни Флоренс не верили, что британский премьер имеет большое влияние в мировой политике. Империя с каждым годом съеживалась, предоставляя одной стране за другой их законную независимость. Почти ничего уже не осталось, и мир принадлежал американцам и русским. Британия, Англия, стала второстепенной страной – в признании этого факта была некая кощунственная сладость. Внизу, конечно, они относились к этому иначе. Все, кому больше сорока, участвовали в войне или пострадали от нее, видели смерть в необычных масштабах и не могли согласиться с тем, что наградой за все жертвы стала роль статиста.
Эдуарду и Флоренс предстояло впервые голосовать на выборах в парламент, и они страстно желали победы лейбористов, такой же решительной, как в 1945 году. Через год-другой старое поколение, все еще грезящее империей, непременно уступит место таким политикам, как Гейтскелл, Вильсон, Кросленд, – новым людям с мечтой о современной стране, где есть равенство и что-то реально делается. Если Америка могла найти себе вдохновенного и красивого президента Кеннеди, то и Британия может обрести кого-то подобного – хотя бы по духу, потому что никого такого блестящего в лейбористской партии не было видно. Твердолобые, все еще не расставшиеся с последней войной, все еще скучающие по ее дисциплине и аскетизму, – их время кончилось. И у Эдуарда, и у Флоренс было чувство, что скоро страна изменится к лучшему, что молодая энергия ищет выхода, как пар в закупоренном сосуде, и подогревалось оно взволнованным ожиданием их собственного совместного похода в будущее. Шестидесятые были первым десятилетием их взрослой жизни и безусловно принадлежали им. Трубокуры внизу, в их блейзерах с серебряными пуговицами, с их двойными порциями «Коал Ила» и воспоминаниями о кампаниях в Северной Африке и Нормандии, с их бережно хранимыми остатками армейского жаргона, – они не могли претендовать на будущее. Пора на покой, джентльмены!
Туман поднимался, открылись взгляду ближние деревья, зеленые обрывы позади лагуны и клочки серебряного моря. Мягкий вечерний воздух обвевал стол, а они, скованные каждый своей тревогой, продолжали делать вид, что едят. Флоренс просто передвигала еду по тарелке. Эдуард жевал символические кусочки картошки, отламывая их вилкой. Они беспомощно слушали продолжение новостей, сознавая, как глупо с их стороны подключаться к тому же, чем занято внимание постояльцев внизу. Их первая ночь, а им нечего сказать. Из-под ног просачивались невнятные слова, но они расслышали «Берлин» и сразу поняли, что речь идет о событии, последние дни занимавшем всех. Группа немцев из коммунистической Восточной Германии захватила пароход на озере Ванзее и переправилась в Западный Берлин, прячась от пуль восточных пограничников возле рулевой рубки. Прослушали это сообщение и теперь, изнемогая, слушали третье – о заключительном заседании исламской конференции в Багдаде.
По собственной глупости прилипли к международной политике! Так больше не могло продолжаться. Пора было действовать. Эдуард приспустил узел галстука и с решительностью положил вилку и нож на тарелку параллельно.
– Можно спуститься туда и послушать по-человечески.
Он надеялся, что это прозвучит шуткой, иронией, обращенной на них обоих, но слова вырвались с непроизвольной свирепостью, и Флоренс покраснела. Она подумала, что он ее осуждает – предпочла ему радио, – и, прежде чем он успел смягчить свое замечание, поспешно сказала:
– А можно и лечь в постель. – И нервно смахнула со лба невидимую прядь.
Чтобы показать ему, как он ошибается, она предложила то, чего он, понятно, больше всего хотел, а сама она страшилась. Ей действительно было бы приятнее или необременительнее спуститься в гостиную и провести время за спокойной беседой с дамами на цветастых диванах, пока их мужья, подавшись к приемнику, ловят бурный ветер истории. Что угодно, только не это.
Ее муж стоял, улыбался и церемонно протягивал ей руку через стол. Он тоже слегка порозовел. Его салфетка прилипла к животу, нелепо повисела там секунду, как набедренная повязка, потом спланировала на пол. Ничего не оставалось делать – разве что упасть в обморок, но притворщица она была никакая. Она встала и взяла его за руку, понимая, что ее застывшая ответная улыбка неубедительна. Ей не стало бы легче, если бы она знала, что Эдуарду в его полупомраченном состоянии она казалась милой, как никогда. Что-то особенное было в ее руках, вспоминал он потом, тонких и беззащитных, которые скоро должны были с любовью обвить его шею. И в ее прекрасных ореховых глазах, сиявших нескрываемой страстью, в слабом дрожании нижней губы, которую она только что смочила языком.
Свободной рукой он попытался взять бутылку и оба полупустых бокала, но это оказалось слишком трудно и отвлекало: бокалы столкнулись лбами, ножки скрестились в его руке, вино пролилось на скатерть. Тогда он взял только бутылку. Даже в теперешнем возбужденном состоянии, внутренне дрожа, он думал, что понимает причину ее всегдашней сдержанности. Тем больше оснований радоваться сейчас, перед решающим событием, перед рубежом в их жизни. И потрясающе, что Флоренс сама позвала его в постель. Перемена статуса дала ей свободу. По-прежнему не выпуская ее руки, он обошел стол и придвинулся к ней, чтобы поцеловать. Подумал, что целоваться с бутылкой в руке пошло, и опять поставил ее на стол.
– Ты очень красивая, – прошептал он.
Она заставила себя вспомнить, как сильно любит этого человека. Он добр, чуток, он любит ее и не может причинить ей вред. Он обнял ее, она прижалась к его груди и вдохнула его запах, такой родной, отдававший деревом, успокаивающий.
– Я очень счастлива с тобой.
– И я счастлив, – тихо отозвался он. Они поцеловались, и она сразу почувствовала его язык – напряженный и сильный, он пролез между ее зубами, как невежа, протискивающийся в комнату. Вошел в нее. А ее язык с инстинктивной брезгливостью отодвинулся, сложился, предоставив еще больше места Эдуарду. Он знал, что она не любит таких поцелуев, и никогда еще не вел себя так напористо. Крепко прижавшись губами к ее губам, он прощупал языком мягкое донышко ее рта, потом провел по нижним зубам до пустого места, где три года назад ей вырвали под общим наркозом криво выросший зуб мудрости. К ямке обычно забредал и ее язык в минуты задумчивости. Так что это была скорее идея, нежели место, воображаемый пункт, а не ямка в десне, и странно было, что туда может забраться еще чей-то язык. Этот твердый узкий кончик чужого, трепетно-живого мускула вызывал неприязнь. Левая ладонь Эдуарда лежала у нее между лопатками, под самой шеей и пригибала ее голову. Флоренс была полна решимости ничем не обидеть его, но клаустрофобия, ощущение духоты все обострялись. Он был у нее под языком, толкал его вверх к нёбу, потом сверху толкал вниз, потом плавно скользил по бокам и вокруг, словно пытался завязать простой узел. Он хотел соблазнить ее язык на какие-то ответные действия, вовлечь в безобразный немой дуэт, но она могла только уклоняться и думала только о том, чтобы не оказать сопротивления, не запаниковать, чтобы ее не затошнило. Мелькнула дикая мысль: если ее вырвет ему в рот, их браку конец, придется вернуться домой и объясняться с родителями. Она прекрасно понимала, что это предприятие с языком, это проникновение – имитация в малом масштабе, ритуальная tableau vivant[2] того, что будет дальше, как пролог старинной пьесы, в котором говорится обо всем, что в ней произойдет.
Флоренс стояла, дожидаясь конца этого эпизода, для проформы держа руки у него на бедрах. Она понимала, что столкнулась с голой истиной, самоочевидной задним числом, такой же древней и узаконенной, как «дань Дании»[3] или право первой ночи, настолько фундаментальной, что почти не требовала объяснения: решив выйти замуж, она согласилась именно на это. Согласилась, что полагается это сделать и что с ней это сделают. После церемонии, когда она с Эдуардом и их родители перешли в сумрачную ризницу, чтобы расписаться в регистрационной книге, они подписались именно под этим, а все остальное – ожидаемая зрелость, конфеты и торт – было всего лишь вежливым обрамлением. И если ей это не нравилось, то ответственность лежала целиком на ней, потому что все ее решения в последний год вели именно к этому, виновата была она сама, и она действительно думала, что ее стошнит.
Услышав ее стон, Эдуард подумал, что он почти уже на вершине счастья. Возникло ощущение восхитительной невесомости, как будто его ноги на несколько сантиметров оторвались от земли и он приятно высится над Флоренс. Сердце с болезненной сладостью стучало под самым горлом. Радостным трепетом отзывалось в нем легкое касание ее рук не так уж далеко от паха, податливость ее тела в его объятии и шум ее частого, взволнованного дыхания. Она дышала носом; ее язык мягко ответил на его натиск, и Эдуарда это привело в возбуждение, близкое к экстазу; холодное и острое, оно сконцентрировалось почему-то под ребрами. Может быть, однажды, скоро, он убедит ее – может быть, даже сегодня вечером, а может, даже убеждать не понадобится – взять в эти мягкие прекрасные губы его член. Но эту мысль надо было как можно быстрее прогнать, а то в самом деле все могло закончиться прежде времени. Он уже чувствовал, как там назревает, подвигает его к позору. Он вовремя вспомнил о новостях, представил себе премьер-министра Гарольда Макмиллана – высокий, сутуловатый, герой войны, старикан с моржовыми усами, он олицетворял что угодно, кроме секса, и идеально подходил для неотложной цели. Внешнеторговый дисбаланс, ограничение роста зарплат, поддержание розничных цен. Некоторые проклинали его за то, что распускает империю, но другого выхода не было, в Африке дул ветер перемен. От лейбориста никто бы такого не потерпел. И он только что уволил треть кабинета – «ночь длинных ножей». Для этого требовалась отвага. «Мэкки-нож» – назвали его в одном заголовке, в другом – «Макбет!». Серьезные люди сетовали, что он наводнил страну телевизорами, автомобилями, супермаркетами и прочим хламом. Он позволил людям получать то, чего они хотели. Хлеб и зрелища. Теперь он хочет, чтобы мы влились в Европу, и кто с уверенностью скажет, что это неправильно?
Успокоился. Мысли Эдуарда рассеялись, он снова весь превратился в язык, в его кончик, и в ту же самую секунду Флоренс почувствовала, что больше не выдержит. Ощущение было такое, как будто ее связали и душат; она задыхалась, ее мутило. И слышался звук, постепенно повышавшийся – не ступенями, как в гамме, а плавным глиссандо, – не скрипки звук и не голоса, а нечто среднее; он нарастал невыносимо, все время оставаясь в диапазоне слышимости, – голос-скрипка, почти осмысленный, говорил ей что-то очень важное гласными и свистящими, более примитивными, чем слова. Может быть, он раздавался в комнате, или шел из коридора, или же рождался в голове, как шум крови в ушах. Ей было все равно, ей надо было освободиться.
Она отдернула голову и вырвалась из его рук. Он смотрел на нее удивленно, все еще с открытым ртом, и лицо его постепенно приобретало вопросительное выражение. Тогда Флоренс схватила его за руку и повела к кровати. Это был противоестественный поступок, даже безумный – ей хотелось только выбежать из комнаты, через сад, по улочке, на берег и там посидеть одной. Хотя бы минуту – и то стало бы легче. Но слишком сильно было в ней чувство долга, она не могла ему противиться. Не могла оставить мужа одного. Если бы вся свадебная коллегия гостей и родственников невидимо набилась в эту комнату и наблюдала за ними, эти призраки все приняли бы сторону Эдуарда, сочувствовали бы его горячему законному желанию. Они решили бы, что с ней что-то не так, и были бы правы.
Она сама понимала, что ведет себя жалко. Чтобы уклониться от одного отвратительного дела, ей пришлось поднять ставку и вызваться на другое, создав обманчивое впечатление, что жаждет его. Заключительный акт нельзя было откладывать бесконечно. Он приближался, и она сама глупо торопила его. Она ввязалась в игру, правила которой не могла подвергнуть сомнению. Не могла противиться логике, которая вынуждала вести или буксировать Эдуарда к открытой двери в спальню, к узкой кровати с балдахином и ровным белым покрывалом. Она понятия не имела, что будет делать, когда они там окажутся, но, по крайней мере, жуткий звук прекратился, и в эти несколько секунд, пока они идут, ее рот и язык принадлежат ей, она может дышать и попытаться совладать с собою.
ГЛАВА 2
Как они встретились и почему в современную эпоху эти возлюбленные так робки и невинны? Они считали себя слишком просвещенными, чтобы верить в судьбу, и все же казалось парадоксальным, что встреча, перевернувшая жизнь, произошла случайно и зависела от сотни мелких событий и решений. Страшно представить себе, что этого вообще могло не произойти. И в первом приливе любви они часто удивлялись тому, как близко сходились их пути в школьные годы, когда Эдуард, бывало, спускался из их неопрятного домика на Чилтернских холмах в Оксфорд на ярмарку Святого Джайлза в начале сентября или спозаранку на майский праздник (нелепый и раздутый ритуал, соглашались оба);[4] или чтобы взять напрокат ялик на реке Черуэлл – хотя это было только раз; или, в старших классах, противозаконно выпить пива в пабе «Тёрл». Он даже думал, что однажды его с другими тринадцатилетними ребятами привозили автобусом в оксфордскую среднюю школу на викторину, где их разгромили тамошние девочки, до ужаса осведомленные и выдержанные, как взрослые. А может быть, это была другая школа. Флоренс не помнила, чтобы состояла в команде, но призналась, что любила такие состязания. Когда они сравнивали свои оксфордские маршруты и памятные места, обнаруживалось много совпадений.
Детство и школьные годы кончились, и оба выбрали Лондон: он – Юниверсити-колледж, она – Королевский музыкальный колледж, и, естественно, встречи не произошло. Эдуард поселился у вдовой тетки в Кэмден-тауне и каждое утро ездил на велосипеде в Блумсбери. Он работал весь день, а по выходным играл в футбол и пил пиво с однокурсниками. Пока самого его не стало это смущать, не прочь был иной раз подраться возле паба. Единственным серьезным не физическим развлечением было у него слушание музыки – энергичного «электрик-блюза», который оказался предшественником и локомотивом английского рок-н-ролла. Музыка эта, по его мнению, была несравненно выше хилых мюзик-холльных песенок из Ливерпуля, на которых через несколько лет помешается весь мир. Вечерами он часто шел из библиотеки в «Клуб 100», послушать «Пауэрхаус Фор» Джона Мэйолла, или Алексиса Корнера, или Брайана Найта. В эти три студенческих года вечера в клубе были его вершинным культурным впечатлением, и в дальнейшем он считал, что именно музыка сформировала его вкусы и даже определила сюжет жизни.
Немногие знакомые девушки – в те дни их было мало в университетах – приезжали на лекции из пригородов и уезжали в конце дня – видимо, в соответствии со строгим наказом родителей быть дома к шести. Устно это не выражалось, но все их поведение говорило о том, что они «соблюдают себя» для будущего мужа. Никаких сомнений быть не могло: чтобы переспать с любой из них, надо было жениться. Двое друзей, порядочные футболисты, пошли по этому пути, женились на втором курсе и исчезли из виду. Один из этих несчастных явил собой особенно поучительный пример. От него забеременела девушка из университетской администрации, после чего его, по мнению друзей, «потащили к алтарю»; на год он пропал. А потом его случайно встретили на Патни-Хай-стрит с детской коляской – в то время это еще считалось унизительным для мужчины.
Газеты писали о Пилюле – нелепая надежда, очередная сказка об Америке. Блюзы, которые Эдуард слушал в «Клубе 100», создавали впечатление, что всюду вокруг, невидимо для него, сверстники ведут без устали бурную половую жизнь, приносящую всевозможные радости. Поп-музыка была пресной, все еще застенчивой в этом вопросе, фильмы – не многим откровеннее, и в его кругу мужчины должны были довольствоваться похабными анекдотами, корявым сексуальным хвастовством и шумной своей компанией, разогреваемой яростным питьем, что только уменьшало шансы познакомиться с девушкой. Социальные перемены никогда не идут ровным шагом. По слухам, на филологическом и чуть дальше, в институте Востока и Африки, и еще чуть дальше, в Лондонской школе экономики, мужчины и женщины в тугих черных джинсах и черных свитерах запросто спали друг с другом, без необходимости знакомиться с родителями партнера. Поговаривали даже о марихуане. Иногда из интереса Эдуард захаживал на филологическое, надеясь обнаружить признаки земного рая, но коридоры, доски объявлений и даже женщины ничем там не отличались.
Флоренс жила на другом краю Лондона, поблизости от Альберт-Холла, в чинном общежитии для студенток, где свет гасили в одиннадцать, гостей-мужчин не пускали вообще, и девушки беспрестанно забегали в комнаты подруг. Флоренс упражнялась по пять часов в день и ходила с подругами на концерты. Предпочитала камерные концерты в Уигмор-холле, иногда посещала по пять в неделю, дневных и вечерних. Она обожала сумрачную серьезность этого места, поблекшие шелушащиеся стены за сценой, лоснистое дерево панелей, толстый красный ковер в вестибюле, главный зал, похожий на позолоченный туннель, знаменитый купол над сценой, символизирующий, как ей объясняли, тягу человечества к великой абстракции музыки с Гением Гармонии, изображенным в виде шара вечного огня. Она преклонялась перед ветхими господами, которые по несколько минут выбирались из такси, ковыляли с палками к своим местам и в напряженном критическом молчании слушали музыку – кое-кто из них, укрыв колени клетчатым пледом. Эти ископаемые с их шишковатыми морщинистыми черепами, смиренно наклоненными к сцене, олицетворяли для Флоренс отшлифованный опыт, мудрость оценок и, может быть, музыкальное мастерство, которому больше не могли послужить артритные пальцы. И одно то уже вселяло трепет, что на этой сцене играло столько всемирно знаменитых музыкантов и начиналось столько великих биографий. Здесь она присутствовала при дебюте шестнадцатилетней виолончелистки Жаклин Дюпре. Музыкальные привязанности самой Флоренс были неоригинальны, но очень сильны. Какое-то время она была одержима первыми шестью квартетами Бетховена, потом его великими последними квартетами. Шуман, Брамс, а потом, в последний год, – квартеты Фрэнка Бриджа, Бартока и Бриттена. За три года она прослушала всех этих композиторов в Уигмор-холле. На втором курсе ей дали работу за сценой – в просторной зеленой комнате она заваривала чай для артистов, смотрела в глазок, чтобы открыть им дверь, когда они уходили со сцены. Иногда переворачивала ноты пианистам в камерных ансамблях, а однажды стояла рядом с Бенджамином Бриттеном, когда исполнялись песни Гайдна, Фрэнка Бриджа и самого Бриттена. Пели мальчик-дискант и Питер Пирс – уходя вместе с великим композитором, Пирс сунул ей десятишиллинговую бумажку. В соседнем доме под фортепьянным салоном она обнаружила комнаты для упражнений, где легендарные пианисты, в частности Черкасский и Огден, целыми утрами долбили по клавишам, как дорвавшиеся до инструмента первокурсники. Холл стал ее вторым домом – она чувствовала себя собственницей каждого темного, неряшливого закутка и даже холодных цементных ступенек, спускавшихся к уборным.
Среди прочих ее обязанностей была уборка зеленой комнаты, и однажды в мусорной корзине она нашла ноты, выброшенные квартетом «Амадеус» с их карандашными пометками, неразборчивыми и бледными. Она пришла в восторг, расшифровав наконец слова: «На си – атака». Она придумала себе, что получила важное послание или судьбоносную подсказку, и две недели спустя, вскоре после начала третьего учебного года, пригласила трех лучших студентов колледжа составить с ней квартет.
Детство и школьные годы кончились, и оба выбрали Лондон: он – Юниверсити-колледж, она – Королевский музыкальный колледж, и, естественно, встречи не произошло. Эдуард поселился у вдовой тетки в Кэмден-тауне и каждое утро ездил на велосипеде в Блумсбери. Он работал весь день, а по выходным играл в футбол и пил пиво с однокурсниками. Пока самого его не стало это смущать, не прочь был иной раз подраться возле паба. Единственным серьезным не физическим развлечением было у него слушание музыки – энергичного «электрик-блюза», который оказался предшественником и локомотивом английского рок-н-ролла. Музыка эта, по его мнению, была несравненно выше хилых мюзик-холльных песенок из Ливерпуля, на которых через несколько лет помешается весь мир. Вечерами он часто шел из библиотеки в «Клуб 100», послушать «Пауэрхаус Фор» Джона Мэйолла, или Алексиса Корнера, или Брайана Найта. В эти три студенческих года вечера в клубе были его вершинным культурным впечатлением, и в дальнейшем он считал, что именно музыка сформировала его вкусы и даже определила сюжет жизни.
Немногие знакомые девушки – в те дни их было мало в университетах – приезжали на лекции из пригородов и уезжали в конце дня – видимо, в соответствии со строгим наказом родителей быть дома к шести. Устно это не выражалось, но все их поведение говорило о том, что они «соблюдают себя» для будущего мужа. Никаких сомнений быть не могло: чтобы переспать с любой из них, надо было жениться. Двое друзей, порядочные футболисты, пошли по этому пути, женились на втором курсе и исчезли из виду. Один из этих несчастных явил собой особенно поучительный пример. От него забеременела девушка из университетской администрации, после чего его, по мнению друзей, «потащили к алтарю»; на год он пропал. А потом его случайно встретили на Патни-Хай-стрит с детской коляской – в то время это еще считалось унизительным для мужчины.
Газеты писали о Пилюле – нелепая надежда, очередная сказка об Америке. Блюзы, которые Эдуард слушал в «Клубе 100», создавали впечатление, что всюду вокруг, невидимо для него, сверстники ведут без устали бурную половую жизнь, приносящую всевозможные радости. Поп-музыка была пресной, все еще застенчивой в этом вопросе, фильмы – не многим откровеннее, и в его кругу мужчины должны были довольствоваться похабными анекдотами, корявым сексуальным хвастовством и шумной своей компанией, разогреваемой яростным питьем, что только уменьшало шансы познакомиться с девушкой. Социальные перемены никогда не идут ровным шагом. По слухам, на филологическом и чуть дальше, в институте Востока и Африки, и еще чуть дальше, в Лондонской школе экономики, мужчины и женщины в тугих черных джинсах и черных свитерах запросто спали друг с другом, без необходимости знакомиться с родителями партнера. Поговаривали даже о марихуане. Иногда из интереса Эдуард захаживал на филологическое, надеясь обнаружить признаки земного рая, но коридоры, доски объявлений и даже женщины ничем там не отличались.
Флоренс жила на другом краю Лондона, поблизости от Альберт-Холла, в чинном общежитии для студенток, где свет гасили в одиннадцать, гостей-мужчин не пускали вообще, и девушки беспрестанно забегали в комнаты подруг. Флоренс упражнялась по пять часов в день и ходила с подругами на концерты. Предпочитала камерные концерты в Уигмор-холле, иногда посещала по пять в неделю, дневных и вечерних. Она обожала сумрачную серьезность этого места, поблекшие шелушащиеся стены за сценой, лоснистое дерево панелей, толстый красный ковер в вестибюле, главный зал, похожий на позолоченный туннель, знаменитый купол над сценой, символизирующий, как ей объясняли, тягу человечества к великой абстракции музыки с Гением Гармонии, изображенным в виде шара вечного огня. Она преклонялась перед ветхими господами, которые по несколько минут выбирались из такси, ковыляли с палками к своим местам и в напряженном критическом молчании слушали музыку – кое-кто из них, укрыв колени клетчатым пледом. Эти ископаемые с их шишковатыми морщинистыми черепами, смиренно наклоненными к сцене, олицетворяли для Флоренс отшлифованный опыт, мудрость оценок и, может быть, музыкальное мастерство, которому больше не могли послужить артритные пальцы. И одно то уже вселяло трепет, что на этой сцене играло столько всемирно знаменитых музыкантов и начиналось столько великих биографий. Здесь она присутствовала при дебюте шестнадцатилетней виолончелистки Жаклин Дюпре. Музыкальные привязанности самой Флоренс были неоригинальны, но очень сильны. Какое-то время она была одержима первыми шестью квартетами Бетховена, потом его великими последними квартетами. Шуман, Брамс, а потом, в последний год, – квартеты Фрэнка Бриджа, Бартока и Бриттена. За три года она прослушала всех этих композиторов в Уигмор-холле. На втором курсе ей дали работу за сценой – в просторной зеленой комнате она заваривала чай для артистов, смотрела в глазок, чтобы открыть им дверь, когда они уходили со сцены. Иногда переворачивала ноты пианистам в камерных ансамблях, а однажды стояла рядом с Бенджамином Бриттеном, когда исполнялись песни Гайдна, Фрэнка Бриджа и самого Бриттена. Пели мальчик-дискант и Питер Пирс – уходя вместе с великим композитором, Пирс сунул ей десятишиллинговую бумажку. В соседнем доме под фортепьянным салоном она обнаружила комнаты для упражнений, где легендарные пианисты, в частности Черкасский и Огден, целыми утрами долбили по клавишам, как дорвавшиеся до инструмента первокурсники. Холл стал ее вторым домом – она чувствовала себя собственницей каждого темного, неряшливого закутка и даже холодных цементных ступенек, спускавшихся к уборным.
Среди прочих ее обязанностей была уборка зеленой комнаты, и однажды в мусорной корзине она нашла ноты, выброшенные квартетом «Амадеус» с их карандашными пометками, неразборчивыми и бледными. Она пришла в восторг, расшифровав наконец слова: «На си – атака». Она придумала себе, что получила важное послание или судьбоносную подсказку, и две недели спустя, вскоре после начала третьего учебного года, пригласила трех лучших студентов колледжа составить с ней квартет.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента