Замолчал Коркин, но в тенек да на пенек не пошел, за старика держаться продолжил. А тот как стоял, так и сел на камень, пальцы из-под то ли плаща, то ли одеяла вытащил, пощелкал ими, подозвал коркинского зверя и шею ему начесывать стал. А Коркин стоять продолжил, словно ему отлить на то, что его зверя чужой привечает. Зверь шею вытянул, ушки-лопушки прижал, глаза закатил и присвистывать начал. Ну точно как Сишек, когда хмель ему в голову уже ударил, а до ног еще не добрался. Только хвоста у Сишека нет да язык не ветвится. К тому же Сишек в штанах и не соображает ничего – ни когда трезвый, ни когда хмелем глаза зальет, а зверь умный: шею старику дал, а сам на мальчишку глазом косит, ни на секунду желтого зрачка не отвел, как приплелся вслед за Коркиным. Не доверяет белобрысому помощнику механика, точно не доверяет.
   Засмотрелся Филя, как зверь шею тянет, и палец себе раскровенил отверткой, которой шпонку из оси вытолкать пытался. Выругался сквозь зубы, палец облизал и побежал наверх за перчатками. Увидит Пустой, что у Фили палец сбит, узнает, что без перчаток работал, – накажет. Руку не поднимет, слова лишнего не скажет, а работы какой-нибудь подвалит. В прошлый раз заставил дорожки по всему Поселку мести. А Поселок-то растет день ото дня – за сорок домов, да купеческие шатры, да трактир с алтарем, да четыре лавки, да торжище, да коновязь, да постоялый двор, да лекарская. Так два выходных дня и убил. Ладно бы чище после его метелки стало: Ройнаг-сборщик, что дозорным к Пустому нанялся, как специально пластики да жестянки за спиной мальчишки раскидывал. Намаялся тогда Филя. Правда, в прошлый раз он ветряк сжег… Так и лебедка почти тот же ветряк. Ветряк-то починен уже давно, а слава уборщика от Фили все еще не отлипла. Тот же трактирщик и алтарщик деревенский – Хантик – метлы у трактира расставит и трогать никому не велит, говорит, что придет Филя и сам своими ватажниками распорядится. Сборщики да охотники, конечно, в хохот. Пускай смеются – им всем кажется, что Пустой добряк, Пустой тихий, Пустой молчун. В глаза бы Пустому посмотрели, тогда и поговорили бы…
   Нет, надо бы палец тряпицей примотать да в перчатку спрятать. Мелочи не хватает, чтобы Пустой холодный взгляд гневом налил, последние дни сам не свой ходит – зубы у него, что ли, болят, тут и сбитый палец в учете окажется. Впрочем, чего гадать – похоже, плакали и эти выходные: лебедку точно перебирать придется, провод мотать, изоляцию править, да и ветряк все еще не запущен, хотя сам Пустой с ним занимался, а уж если механик за что-то взялся… Вот бы он и лебедку в порядок привел! Да и стабилизатор бы сам отладил… Все в руках у Пустого оживает – порой Филя и сам головой крутит да шепчет про себя: «Колдун Пустой, точно колдун».
   Взлетел Филя по шести лестничным маршам на крышу, подхватил перчатки, что оставил у ветряка, собрался уже вниз бежать, как заметил, что Ройнаг-дозорный на вышке спит. Пригрелся на весеннем солнце, ноги и руки свесил, трехстволку свою под голову приладил – и знай храпака давит. А ведь только вчера кудлатый шутник Филе тарелку к столу приклеил – даже Пустой заулыбался, когда его помощник собрался за добавкой. Нет, такого случая упускать было нельзя. Оглянулся Филя, поднял лом, которым с утра дыру для кабеля в крыше долбил, забрался на помост, подкрался к вышке, сваренной из стальных полос и обитой жестью от стрел или еще какой пакости, да и врезал от души по одной из четырех опор.
   Как только Ройнаг с крыши не свалился? Ойкнул, заверещал, попытался поддернуть под себя сразу и ноги, и руки, видно, ударился обо что-то там наверху головой, потому как запустил такой ругани, что у Фили рот сам собой открылся, да вдруг замолчал дозорный, ойкнул и загремел, зазвенел рукоятью ручного насоса. Заквакал, зашелестел бурдюк сирены, а вслед за тем понесся над Поселком, над ближним прилеском, над базой, до которой и мили не будет, вой.
   – Ты вовсе, что ли, спятил? – заорал снизу Филя. – Чего дудишь? Ройнаг! Посмотри на горизонт! Сигнала нет! Ни одного дыма! Все в порядке!
   А чего было орать? Сам же на вышке стоял, сирену отлаживал, не слышно же там ничего. Поднял Филя лом и опять ударил по опоре. Хотел было уже еще раз вдарить, как появилась у поручней растрепанная голова Ройнага с выпученными глазами, в которых сна и на толику не осталось, а еще секундой позже Филя увидел и сам: на юге, там, где в трех милях за чахлым прилеском лежала коркинская деревня Квашенка, поднимались дымы. Пять, восемь, четырнадцать! Четырнадцать темных столбов – по числу домов – вспучивались над лесом. Филя еще раз взглянул на разинутый рот Ройнага и полетел вниз по лестнице с тем же самым криком:
   – Орда!

03

   Коркин так и не понял – он ли уговорил отшельника прийти к Пустому или Рук тому поспособствовал. Скорняк и по осени впервые побрел к старику из-за Рука. Отшельник купил валенки, поплелся огородами к лесу, ящер потрусил за ним вслед, а Коркин пошел за Руком. Не то чтобы Рук приносил Коркину в деревне какую-то пользу, разве только жался к хозяину зимними вечерами да скуку отсвистывал, но терять ящера ему не хотелось. Всего и осталось у него от дома, от матери – ружье с четырьмя патронами и Рук. Блюдо-то староста забрал еще в первый год за право пойти в приживалы к бабке-лекарке. Нет, имелось еще копье, лук-то пришлось мастерить уже на месте новый, но и копье Коркин делал сам еще в степи: правил старый шест, варил смолу да выбивал из обрывка ржавой жести наконечник, а ружье и Рук достались ему от матери. Вот и побрел он тогда за ящером, потому как знал: если зверю что в голову втемяшилось – не отговоришь, бесполезно. Точно так же миновал последний покос да, холодея от ужаса, нырнул под полог страшного леса. Еще целую милю прыгал с камня на камень или нагибался, чтобы пробраться под упавшими стволами или полуразрушенными сводами. Уже на месте старик угостил гостей вяленым птичьим мясом, отсыпал в туесок из коры грязной соли да помахал рукой на прощание, поблагодарив за проводы. И Рук, который только что явно собирался остаться в убогом, устроенном в подвале рассыпавшегося дома логове, побежал как ни в чем не бывало домой.
   Коркин больше и не вспомнил бы про отшельника, пока тот не придет к нему за следующей парой валенок, но тут случился тот самый разговор со старостой, после которого жизнь скорняка натянулась, как крысиная шкурка на пяльцах. Неделю Коркин ходил пришибленным, словно по нему пробежалось стадо коров, а потом вспомнил новость от Тошки кудрявого о Пустом.
   О механике из Поселка всякий в деревне говорил. О чем еще было говорить, как не о Пустом? Коркин помнил тот год, когда и бабка его еще была бодра, да и староста смотрел на расторопного скорняка с одобрением – боялся, видно, бабкиных наговоров. Тогда, правда, народ больше говорил о диковинных людишках в странной одежде, которые ставили между Гнилушкой и Гарью странные домики-коробки и тянули вокруг них белую проволоку. Любопытные часами стояли вокруг сооружений, которые почему-то стали звать базой светлых, но близко не подходили, потому как светлые были лицом светлы, но нравом жестоки, стегали слишком любопытных тонкими молниями из причудливых трубок. Кто бы мог подумать, что скоро эта самая база светлых с языка слетит, а ляжет на него кто-то совсем другой, и ляжет надолго?
   Тогда как раз пошел слушок, что пришлый бражник Сишек из той самой деревни Гнилушки в четыре двора нашел за базой светлых на краю Гари странного полудохлого парня. Выходил он его или парень сам оклемался, никому известно не было, только едва тот парень встал на ноги да глазищи свои огромные распахнул, сразу стали ясны две вещи: во-первых, в голове у него пусто, как весной в кадушке в погребе, а во-вторых, палец в рот этому парню не клади, иначе только палец от тебя и останется. В той деревеньке тоже своя ватага имелась, которая состояла из трех братьев-лесовиков. Через месяц после того, как Пустой, так его назвали тут же, начал ходить и даже говорить первые слова, которым он обучался с удивительной быстротой, братья заявились во двор к Сишеку, куда они и так заглядывали по особой ежедневной нужде, и потребовали от старика двойную плату за охрану. Тут-то Пустой и проявил себя в первый раз. Он задвинул Сишека за спину и объявил братьям, что в охране не нуждается.
   Надо сказать, что братья, которые, может, и не были братьями, но жили в одном доме, да и похожи были друг на друга, как бывают похожи три болотные кочки, славились силой, но никак не умением сплетать слова. Хотя слышали они хорошо. Слова Пустого они обдумывали целый день, а на следующее утро заявились к Сишеку вместе с прежними ватажниками из соседней деревни Квашенки. Десять человек выстроились у Сишековой халупы, которую и избой назвать язык не поворачивался. У каждого было или копье, или топор. Каждый был если не выше худого и узколицего Пустого, то уж точно тяжелее раза в два. «Наша маленькая прикормленная орда», – уже тогда с бахвальством называл их староста Квашенки.
   – Вот, – показал один из братьев на семерку ватажников из Квашенки. – Мы охраняем тебя от них.
   – А они что делают? – спросил Пустой.
   – Охраняют свою деревню от нас, – с легкостью заглотнули наживку братья.
   – В задницу, – коротко сказал Пустой, перед тем как произнести свою самую длинную речь.
   – Что? – не поняли братья.
   – Идите в задницу, – повторил Пустой и расщедрился еще на восемь слов: – Вас десять. Выбирайте одну пошире и отправляйтесь туда. Вдевятером.
   То, что случилось потом, Коркин точно представить себе не мог, потому как перворассказчиком о случившейся после слов Пустого рубке был Сишек, а когда он позволял себе рассказывать о столь серьезных вещах, он, как правило, уже с трудом выговаривал слова. Но все варианты повествования сходились к одному – десятка ватажников со всем тем железом, что было у них в руках, бросилась на Пустого, чтобы оставить от наглеца пустое место. Прошел ли миг, или три мига, или все пять, Сишек путался, потому как провел это недолгое время, спрятавшись в бочке для сквашивания браги, но деревенские разбойники оказались мертвы. На Пустом же, которого в то время еще не только не величали механиком, но не звали и Пустым, не случилось и царапины. Хотя помутнение случилось. Присел глазастый там, где стоял, растопырил перед лицом окровавленные ладони и завыл, закачался так, словно собственного ребенка прирезал. Ничего – покачался, да не выкорчевался.
   Дальше шел долгий рассказ Сишека, как трудно долбилась яма для трупов в твердой земле и как обидно было копать ее еще четыре раза, так как охотники окоротить Пустого иссякли не сразу, даже чуть ли не настоящие ордынцы заглядывали с визитом, но в деревеньке Гнилушке ватажники вывелись вовсе, а те, что опять завелись в Квашенке, даже не смотрели в сторону владений Пустого.
   Но самым интересным оказалось то, что Пустой сам не стал ватажником. Вместо того чтобы заняться прибыльным разбойничьим ремеслом, он быстро поправил дело Сишека и вскоре начал отпускать такую брагу, что ею можно было заправлять светильники, а уж в голову она давала так, что некоторые и отползти от хозяйства Сишека не успевали. И что самое главное, никто ею не травился. Да что там говорить, если пошел слух, будто даже светлые с базы, которые всегда смотрели на окрестных лесовиков как на какую-то пакость вроде навозных мух, якобы приходили к Пустому за его пойлом? И он, несмотря на всю свою пустоту, которая по незнанию Пустым самых обычных вещей была очевидна всякому, о чем-то говорил с ними на их языке.
   Тут бы Пустому и сундуки сколачивать, чтобы в них монету ссыпать, дошло ж до того, что из всех окрестных сел к нему с подводами стали прибывать: гончары стали ему сначала глинки суживать, а потом и вовсе под него их вертеть, а он опять такого головорота выдал, что деревенские только глаза выпучили. Начал отдавать глинки со своим пойлом за камни и кирпичи. Коркин и сам целое лето только и делал, что шлялся по развалинам на краю леса, ковырял землю да оттаскивал те камни, что поровнее, в Гнилушку, которая теперь уже стала называться Поселком. Года за полтора теми камнями и поднялась громада, которую Пустой назвал непонятно, но звучно – Мастерская. Не зря он полгода бродил по окрестностям да все что-то ковырял в земле, смешивал с водой, отжигал на костре. Вскоре четыре бедолаги из тех, что вовсе не могли обходиться без Сишекова пойла, стали готовить какую-то белую полужидкую пакость, а еще столько же пустили в оборот собранную гору камней, что не убывала вместе со странной стройкой, а только росла, потому как хмельное ремесло пока еще не прекращалось.
   Развалина, что стояла на холме на окраине Гнилушки, использовалась жителями деревни только для того, чтобы забраться по выщербленным ступеням на ее крышу и, разглядывая степь, забор базы или лес, погадить с высоты в заросли бурьяна и ядовитой ягоды. Размеры сооружения были шагов сто на пятьдесят, высота – шесть ростов Коркина, по два роста на ярус, и представляло оно собой обугленный скелет из стальных ферм, на котором рядами были уложены неподъемные плиты из серого камня.
   Стройку Пустой начал с первого яруса, расчищать который приходили за две глинки в неделю все окрестные лесовики. И Коркин помахал там лопатой, разгребая объемистое, заваленное всякой дрянью глубокое подполье, в котором уместилась бы вся Квашенка вместе с лошадью щербатого Толстуна. Одновременно с расчисткой и обнаружением под грязью какого-то фундамента началась укладка камня.
   Стены, которые затеял Пустой, навели Коркина на мысль, что скоро должна начаться еще одна война – вроде той, о которой ему рассказывала мать. Иначе зачем лепить толщину в размах рук? Да еще и на втором ярусе? И на третьем? И барьер на четвертом, словно Пустой собирался жить под открытым небом и боялся сверзиться по пьянке с высоты. А окна он замыслил еще страннее! Не окна, а щели – в Квашенке в избах и того шире окошки прорубались. А уж когда полтора года назад вся эта история закончилась, глазам Коркина предстала такая крепость, что даже сверкающая сталью и проводом база показалась всего лишь безделушкой.
   Стены мастерской получились ровными, как тетива. Не зря Пустой заставлял прыгать лесовиков с бечевой. Так и ровности ему не хватило. Мало того что он вынудил старателей промазать все той же смесью, что и под камни лилась, кладочные швы, так и всю стену покрасить велел. Надолбить мела и покрасить. И приспособил для этой самой покраски какую-то ерунду навроде колодезного птаха. Как раз Коркин первым и повис на веревке возле стены, хотя страху натерпелся столько, что приплатить был готов – лишь бы на землю вернули. Ничего, пообвыкся и даже заслужил от Пустого дружеское похлопывание по плечу. Покраску, кстати, новить приходилось каждую весну, и как раз на ней Коркин рассчитывал через месячишко заработать очередные десять монет.
   Но самым удивительным стало то, что год назад Пустой вовсе перестал продавать глинки с пойлом. Нет, пойло он еще делал, но цену загнул на глинки такую, что тут же случилось несколько серьезных драк и даже чуть не дошло до смертоубийства, – и дошло бы, не появись возле мастерской нового заведения, которое тот же Пустой окрестил трактиром. Заправлять в нем стал Хантик, бывший и нынешний алтарщик деревни и одновременно один из каменщиков Пустого, который умудрился не спиться за два года стройки, но владел трактиром, скорее всего, все тот же Пустой. Хантик обновил старый алтарь и стал подавать еду, пойло, пусть и пожиже, чем раньше Пустой, зато по той же цене, а сверх того затеял варить горькую настойку, что вскоре вся округа стала прозывать пивом. А Пустой сосредоточился на железках.
   Железки тащила к Пустому вся округа. Все, что выковыривалось там же, где недавно выкапывались камни, теперь неслось в мастерскую. Сначала на приемке сидел сам Пустой, потом стал выходить только по особой нужде, и принимать железо навострился сопливый белобрысый мальчишка Филя, которого Пустой нашел на помойке и приставил к делу, как приставлял каждого, кто был способен думать не только об очередном глотке горячительного. К тому времени как Коркин попал в оборот со старостой, Пустой уже давно стал чем-то вроде той же Стылой Мороси или базы светлых, потому как объяснить его существования никто не мог, а не говорить о нем и подавно.
   Но и это было еще не все. Во-первых, Пустой начал чеканить монету, которая вскоре пошла в оборот и в окрестных, и даже в дальних деревнях. Монета чеканилась из какого-то, как понял Коркин, технического серебра с добавлением меди, или меди с добавлением серебра, или олова с добавлением меди, лес его знает, кто-то говорил, что и вовсе из какого-то барахла. Коркин в глаза не видел серебра, а медь представлял только в виде медного блюда, на котором теперь обедал староста, лопнуть ему скорее, чем насытиться. Выглядела монета как желтоватый кругляшок с немудрящим узором и дыркой, чтобы нанизать ее на шнур. Безделушка, одним словом, но эта самая безделушка очень скоро поднялась в цене. Дошло до того, что серые полустертые кругляшки, которые были в ходу до того, стремительно подешевели, и даже староста из Квашенки утратил к ним всякий интерес. Зато за монету Пустого можно было упиться в трактире Хантика, или купить у него глинку с пойлом, или наполнить бутыль пивом, или же отправиться к самому Пустому и побаловать себя настоящим пойлом, а также нагрузить подводу жестяными мисками, фляжками и чашками, которые тот же Пустой начал лепить, варить или, как таинственно намекал Филя, давить в дальних комнатах мастерской.
   Во-вторых, Пустой продолжал принимать всевозможные железки и другие мудреные штуки, которых все еще хватало в развалинах, особенно в дальних, что находились уж вовсе на окраине самой Стылой Мороси, а то и внутри ее.
   В-третьих, Пустой начал чинить всякие устройства, которые хранились по избам не только без надежды их когда-нибудь поправить, но зачастую и понять их предназначение. Так старые, ржавые ружья немногих владельцев, если еще раньше не были проданы тому же Пустому, вновь начали стрелять, хотя каждый патрон у того же Пустого стоил дороже отборной и дорогущей глинки. У тачек появлялись колеса, у колодцев – вороты, вновь через десятилетия застучали швейные машинки, у одного из купцов даже завелась и затарахтела какая-то странная двухколесная машина, после чего к имени Пустой прочно добавилось не вполне понятное, но почтительное звание Механик. А уж когда Пустой сговорился со светлыми, бросил с базы провод и осветил единственную поселковую улицу настоящими лампами, его стали числить чуть ли не живым богом. Еще бы, даже светлые обращались порой к нему за помощью и подкидывали умельцу кое-что из старой отслужившей техники. Не просто так, конечно.
   В-четвертых, о чем как раз и поведал Коркину кудрявый Тошка, Пустой слушал рассказы стариков. Одно условие ставил – чтобы старик, которого к нему ведут для разговора, не выжил из ума, то есть не только что-то помнил из былых лет, но и мог внятно изложить собственные воспоминания. За каждого такого старика Пустой обещал платить по двадцать монет. И платил – так же, как и платил по десять монет всякому, что разузнает хоть что-то интересное для Пустого. Другой вопрос, что стариков было мало, так как умирали в трудные годы в первую очередь именно старики, а те, что дожили до встречи с механиком, чаще всего ничего не помнили, хотя и пытались что-то придумать, чтобы заинтересовать Пустого. Но обмануть его было невозможно: он тут же выставлял прочь всякого фантазера.
   Вот об этом и думал Коркин, пока стоял у входа в мастерскую и держал за плечо отшельника. Тот вроде и не собирался никуда уходить, но словно трепыхался в руке Коркина, даже когда опустился отдохнуть на камень. На самом деле отдыхать следовало Коркину. Мало того что он не меньше сотни раз повторил: «Старик, пошли к Пустому, он тебя накормит и мне денег даст», мало того что собственноручно надел на того валенки, когда старик наконец лениво кивнул – мол, пойду, а то ведь не отстанешь, – так еще и тащил старика на себе. Тот же, лесная гниль, через каждые сто шагов пешком говорил: «Отлить мне на тебя, Коркин, не пойду ногами дальше». Так или иначе, но теперь Коркин стоял у входа в мастерскую и думал, что, кроме того что следует взять с Пустого два раза по двадцать монет, так надо бы добавить к расчету и десять монет за то, что Коркин нашел что-то интересное. И то сказать: где еще взять старика, который не только может связать несколько слов, но еще имеет два лица? Смотришь на него – вроде обычный человек – седой, в морщинах, дед дедом, вроде Сишека, только трезвый, бросишь взгляд, когда он капюшон на лоб тянет, – а он уже вроде и другой. Лоб выдается вперед, глаза разбегаются, скулы темнеют, подбородок вострится. Нет, по-любому выходило, что Коркин тащил к Пустому одного отшельника, а привел двух. Пустой справедливый. Страшный, но справедливый. Ни разу Коркина не обманул – ни когда за камни платил, ни когда заказывал у него для своих работников десять пар валенок по осени, ни когда нанимал Коркина выкапывать подвал или красить стены. И теперь не должен был обмануть.
   – Орда! – заорал Филя через миг после того, как на крыше мастерской что-то зазвенело, а затем завыла сирена. – Орда!
   Мальчишка выскочил на улицу и начал судорожно опускать ворота, вытягивая тяжелую цепь.
   – Где орда-то? – обернулся Коркин, но ни дыма на горизонте, ни темной тучи убийц и грабителей не разглядел.
   – Дурак! – захрипел Филя. – Она по кромке идет! Твоей деревни уже нет! Помогай же, дурень! Лебедка-то сломалась!

04

   Откуда только прыть у отшельника взялась – мигом проскочил под воротами. И ящер не заставил себя уговаривать: за ним же последовал. Зато Коркин не подкачал – пыхтел с Филей на равных, опускал сначала внешние ворота, потом внутренние, потом решетку, потом помогал затычку выбить, что перекрывала ларь с песком. Только когда зашуршал песочек, засыпая пространство между воротинами, да легли на место засовы, уперлись в выдолбленные гнезда козелки, понесся Филя наверх, к подъемнику, возле которого Ройнаг потом обливался, поднимал страдальцев – тех, кто добежать успел до мастерской. На смотровом помосте у вышки, по которой не так давно Филя стучал ломом, уже стояли Пустой и двое светлых, а возле Ройнага, накручивая ворот, пыхтел Хантик – как он только всякий раз умудрялся первым добегать до мастерской? Сирена всего-то гудела до того пару раз, для проверки, как говорил Пустой, но пока никто не опередил Хантика, который еще и обижался на механика – скрипел, что проверок и шуток не понимает. Конечно, трактир поближе прочих халуп к воротам торчал, так ведь и на весь Поселок один Хантик отличался не только резвостью, но и хромотой.
   Филя подскочил к ограде, нырнул под жестяную крышу, высунулся в бойницу и сразу забыл и об испуганной роже Ройнага, и о напрягшихся скулах Пустого. Поселка, а вместе с ним и прежней жизни белоголового мальчишки больше не было. Висели, вопя от ужаса и торопя Ройнага, на веревке подъемника еще двое сборщиков, но никто, кроме них, не бежал к мастерской от домов, от лавок, от трактира. Орда числом в несколько тысяч конных выкатилась из-за перелеска и не только заполонила улицу, но неслась уже и к мастерской, и к базе светлых, словно собиралась взять ее штурмом. Крайние дома пылали, в трактире рубили двери, растаскивались по бревнышку и остальные постройки. Ордынцы выволакивали на улицу жителей, мужчин убивали тут же, а на женщин наваливались кучами. Окаменев, Филя уставился на кровь, на грабеж, на зверства и, только когда захлебнулась накачанная Ройнагом сирена, понял, что уже несколько минут сам надрывно орет. Осекся мальчишка, захрипел, закашлялся, захлебнулся слезами и ненавистью, скорчился в комок под стеной, и только тогда до мастерской донеслись и истошные крики селян, и вопли ордынцев, и треск разгорающихся пожаров.
   – Хвала твоему деревянному богу, Хантик, – застучали зубами взмыленные сборщики – чернявый худышка Файк и лысоватый толстяк Рашпик, – переваливаясь через ограждение. – Успели! А ребятки-то в трактире остались! Рубят ребяток, рубят! По живому рубят! Хантик, кривая кость! Как догадался? За минуту до сирены бросился бежать! Еще и чурбана резного с алтаря прихватить успел!
   – Чего гадать-то? – с трудом перестал стучать зубами трактирщик. – Дымом потянуло с юга, плохим дымом. Я со двора вышел, а вы же в зале гудели. И не чурбана я прихватил, а молельного истукана. И бог не деревянный, труха головная. Это ты, Файк, деревянный! А ты, Рашпик, вообще бычий пузырь с требухой!
   – Так чего ж ты нам ничего не сказал? – возмутился Файк.
   – Посмотреть выбежал, посмотреть, – затряс головой Хантик. – А как увидел первых конников – ноги сами меня понесли. Да опоздай я на пять секунд, вы бы меня затоптали под этой стеной!
   – Рашпик, – обессиленно рухнул у ограждения Ройнаг, – благодари бога, что веревка не лопнула! В тебе же, толстяк, веса как в двух лесовиках! Да не худых, а в теле! Если бы не Хантик – бросил бы, клянусь, бросил бы рукоять…
   Чувствуя, что спазмы корежат лицо, грудь, руки, Филя размазал слезы по щекам и, продолжая рыдать, поднялся на ноги, посмотрел на Поселок, с мучительным, страшным любопытством пытаясь выхватить из кровавого месива знакомые лица, услышать знакомые голоса. Вот точно, точно завизжала девчонка, с которой он собирался прогуляться вечером до базы и обратно. Захрипел лавочник, которому Филя был должен пять монет. Закашлял кровью из перерезанного горла долговязый охотник, ни с того ни с сего посадивший Филе месяц назад фингал под левым глазом. Из крайнего дома вытащили голую бабу, за ней упирающегося светлого в исподнем, в котором Филя узнал второго техника базы Вери-Ка, взмахнули над ним широким степным клинком, но любитель простолюдинок заверещал и исчез, растворился прямо в руках рассвирепевших ордынцев. Оторопев, Филя выпучил глаза, обернулся к светлым, что стояли возле Пустого, но ни гнева, ни удивления не разглядел на их лицах. Маленькая сухая женщина по имени Яни-Ра щурилась, словно пыталась посчитать ордынцев, а высокий и плечистый, с тугой щеткой рыжих волос инженер Рени-Ка ухмылялся. Светлые не изменили себе даже тогда, когда засверкали искры на ограде базы и орда, верно потеряв десяток-другой разбойников, перехлестнула через проволочный забор и заполнила запретную территорию.