Погреется за-одно без шинели-то! - Без-губ-на-а-а-ай! Паровоз стал под эшелон. На платформах завыло: обманутые материли, махали кулаками, выбегали на рельсы, дребезжали по стеклам станции, грозя убить. Черненький бегал вдоль вагонов, терял пенснэ и исступленно кричал: - Это бандитизм! Разбой! Вы все графики спутали, вы подводите под катастрофу всю дорогу! Помните - это даром не пройдет!.. Я по проводу в Особый Отдел! - К чорту! - отмахивался начальник эшелона. - У меня боевой приказ в двадцать четыре часа быть на месте - плевал я на ваши графики. Дежурный, отправление! - Расстрел!.. - вопил черненький. В эшелонах зазвякало, задребезжало, рявкнуло тысячеротым ура и пошло всей улицей. - Дае-о-о-о-ошь!.. На под'еме за станцией паровоз забуксовал: перегруженный эшелон был не под силу. Распоясанные выскакивали из дыма и галдежа на насыпь, рвали ногтями мерзлый песок, подбрасывали его на рельсы, чтоб не скользило; ухали, подталкивали, подпирая плечом, и в то же время откусывали от пшеничной буханки и пропихивали за отторбученную щеку. - Гаврило, крути! Ташши, миленок! - Безгубна-а-ай, поддава-а-ай!.. - Го-го-го!.. Гаврюша, крути!.. - Ташши!.. В перелески, в мутную поземку волокли красную громадину плечами, а впереди черный, с налитыми огнем глазами, натужно пыхтел, крича хриплыми гулами в степь: дае-о-о-ошь!.. IV. И за террасой готовились. В Даире провожали на фронт эскадрон, свою надежду, самых храбрых и блестящих, чьи фамилии говорили о веках владычества и слав. На утро они уходили в степи - к конному корпусу "мертвецов" генерала Оборовича, того, который сказал: - Идя в бой, мы должны себя считать уже убитыми за Россию. Был незабываемый вечер в Даире. Он вставал бриллиантово-павлиньим заревом празднеств, он хотел просиять в героические пути всеми радугами безумий и нег. Музыки оркестров опевали вечер; бежали токи толп; женские нежные глаза покоренно раскрывались юным - в светах мчащихся улиц, в качаниях бульварных аллей. В прощальных кликах приветствий, любопытств, ласк, юные проходили по асфальтам, надменно волоча зеркальные палаши за собой; в вечере, в юных была красота славы и убийств. И шла ночь; во мраке гудело море неотвратимым и глухим роком; и шла ночь упоений и тоски. Был круговорот любвей; встречались у витрин, у блистающих зеркал Пассажа, в зеленоватых гостиных улиц, у сумеречных памятников площадей. Девушки на ходу протягивали из мехов тонкие свои драгоценные руки; звездные глаза смеялись нежно и жалобно; их увлекали, сжимая, в качающуюся темь бульваров, голос мужественных, тоскующих шептал: - Последняя ночь. Как больно... Горя хрустальными глазами, метеорами мчались авто - через гирлянды пылающих перспектив - во влажные ветры полуостровов, - с повторенными в море огнями ресторанов (там скрипка звенит откликом щемящего разгула...), в свистящий плеск ветвей и парков. Сходили в муть, в обрывы, там металось довременное мраком, нося отраженные звезды, шуршали колеблемые над ветром покрывала. Прижимались друг к другу холодноватыми от ветра губами, полными улыбок и тоски, и волны были сокровенны и глухи, волны бросали порывом это хрупкое, драгоценное в мехах к нему, уходящему, и девушка, приникая, шептала: - Мне сегодня страшно моря... Я вижу глубину, она скользкая и холодная... И он, может быть, этот, ушедший с любимой к морю, - может быть другой - там, в городе, у сумеречного памятника, может быть, еще третий и сотый - в ослепительных зеркалах ресторанов - повторял, торопясь и задыхаясь: - Любимая, моя, эта ночь - навсегда. В эту ночь - жить. Мы выпьем жизнь ярко! Ведь, любить - это красиво сгореть, забыть все... И девушке вспомнилось: та полночь, от которой, спасаясь, бежали... в полночи красные тени зарев, треск ломаемых дверей, хриплые крики орд, смрадный угол под забором, где просидели, дрожа с бонной до рассвета, глянувший в глаза ужас, ужас и смерть - о, как остро и жадно поняла тогда, что значит: жить! И бездонно усмехнулась в глаза. - А это жутко? И снова в туманы, теплые и влажные, кричала сирена, летели, валясь назад, загородные кварталы, трущобы бедноты и керосиновых фонарей. А влажные туманы просвечивались и утончались; раздвигались; рос и ширился в золотистом зареве ночной полдень улиц; раздвигались перспективы и туда, ринувшись, потеряв волю, мчались машины - в арки громадных молочно-голубых сияющих шаров. Это Доре. Замедлен лет плавных крыльев; еще толчек - и стали, качнув бриллиантовую эгретку. И еще, и еще, обегая полукруги, стекались авто; убегали; спархивали, стопывали на асфальт засидевшиеся телеса, ловко оталиенные цилиндры, плюмажи миссий, драгоценные манто, аксельбанты сиятельных: туда - в кружащиеся монументально зеркальные зевы. Уютный под'ем лестниц, сотворенных из ковров, растений и мягких сияний; утонченно почтительные поклоны лакеев, перехвативших на лету крошечное пальто бритого, тучного, с обвислой сзади оливковой шеей; у зеркал на повороте краткая остановка блистающей подруги, и за ней причмокивающий, щурящийся через монокль взгляд того, с выпяченной челюстью - в атласный вырез, в розовую роковую теплоту. Спутник сжал рукой палаш: - "Наглец!" - хотел крикнуть он, но девушка умоляюще, нежно сжала локоть: - это же известный... парижский... Z... - Офицер почти приостановился, подавленный: это качались на лакированных носках, шаловливо посмеиваясь, сумасшедшиеалмазные россыпи, мировая нефть... Надо было улыбнуться, хотя бы дерзко, но любезно - в прищуренный испытующий монокль, в бриллиантовую запонку пластрона - мы не варвары, мсье!.. И за портьерой открылись: В звонах и светах замкнутых сияющими плафонами пространств, вселенная блестящего: проборы, орхид и, белые снега грудей, бриллианты, голое плеч, летящие в блаженную беспечность выдыхи сигар, смех и говор беспечных. В берегах огней и цветов пьянели залы, опеваемые смычками. Был вечер у Доре, был час, когда - жить... Оживало мертвое вещество, распластанное раньше для глазеющих толп в витринах улиц: для этого часа создала его земля. Зацветали тысячезвездные камни, курились лепестки цветов, чувственней и певучей изгибались плоскости форм, ткани веяли негой, струясь из тел. Рты, раскрываясь, давили горячим небом нежную сочащуюся плоть плодов; распаленные рты втягивали хлебки тонкого, жгучего, на свету драгоценно-мерцающего вина; челюсти, сведенные судорогой похоти, всасывали, причмокивая, податливое, жирное, пряное. Изнывая, смычки окутывали мир. Или это цветы пели, магнетически качаясь?.. Дремотные волны приливали, вея сладостным отдыхом, безмятежьем... Вставала - откуда? - идиллия давних вечерений, любовь на закате, у тихого дома... Качались задумчиво головы опьяненных; грустили ушедшие куда-то пустые глаза, смычки терзались в идиотическом и страстном качании, мир исходил блаженной слюной... Шептали, безумея: - Любимая, мы будем потом навсегда, навсегда... Будет ваш парк в Таврии, пруды, солнце... Мы будем одни! Парк, звезды твоих глаз... Как хочется забыть жизнь, моя!.. - А завтра? И вдруг тревогой колыхнуло из недр, смычки кричали режуще и тоскливо: дуновением катастрофы пронеслось через зальные бездушно сияющие пространства. И тучный с выпяченной челюстью, задрожав, встал в ужасе из-за дальнего столика, выкатывая мутнеющие глаза... ...А на много верст севернее - за дебрями ночи - из дебрей ночи прибежали двое в английских шинелях с винтовками и, показывая окоченевшими, дрожащими пальцами назад, крикнули заглушенно: - "Там... идут... колоннами... наступленье...". Зазвонили тревожно телефоны из блиндажных кают в штаб командующего, ночью проскакали фельд'егери в деревни - будить резервы, зевы тяжелых орудий, вращаясь, настороженно зияли в мрак: три дивизии красных, густыми лавами ползли на террасу. Из штаба командующего, поднятого на ноги в полночь, звонили: немедленно открыть ураганный огонь по наступающим, взорвать фугасы во рвах. И в ночь из-за террасы ринули ураганное: пели все сотни пулеметов; винтовки; и еще громче стучали зубы в смертной лихорадке. Прожекторы огненными щупальцами вонзились ввысь - и вот опустились, легли в землю, в страшное, в оскалы ползущих... но не было ничего, пустые кусты трепыхались в ноябрьском ветре, мглой синела безлюдная ночь, огненный ураган безумел и вихрился в пустых полях... - Ложная тревога! - кричали бледные в телефон - в штаб командующего; и те двое, прибежавшие из ночи, тут же легли у каюты начальника дивизии, пристреленные из нагана в затылок... А из стен, с плафонов, нависало, расло... и вдруг, под рукой надменного метр-д'отеля, погасли огни, где-то визгнул гонг; подтолкнутый ужасом, тучный рванулся, прижимая вилку к груди, коротенькими безумными шажками добежал до прохода и упал, хрипя взвыл гонг, погасли залы, эстрада вспыхнула малиновым неземным сиянием сквозь вязь волшебных растений - и знаменитая баядера выплыла из сказок, из томных лун, заломив голые руки в алом... Бесшумные лакеи бежали к лежавшему, бережно и почтительно будили за плечо, но поздно: на губах трупа густела и склеивалась кровь. И когда в темноте - в пьяное и жадное и тоскливое дыхание притянули девушку, она сказала изнеможенными и влажными глазами: да, можно все. Глыбы черных этажей, пылающие изнутри. Каменные аллеи улиц, пустые, чуткие после полуночи. Остановиться у фонаря, глядеть в тихое насильственное сияние его в безглубом. Не кажется ли, что делается потайное, страшное за зловещей безмолвью? И им, в этот час и им, несущимся на бесшумных крыльях авто, сжимала сердце тревога, плывущая с пиров. Раскрывались зеркальные зевы гостиниц, распахивались портьеры комнат, принять тех, кто возвращался спать, усталый, со ртом, раскрытым от наслаждений. И тени бесшумных любовников скользили в зеркальные двери: цилиндры, ярь губ, заглушенный стук палаша, черный шелк Коломбины, опущенный на бровь. И в кабинетах - в полузакрытых упоенных глазах, в об'ятиях последней ночи - были закаты гаснущих уходящих веков... А на площади, оцепленной гигантским канделябром голубых фонарей - и где еще скрещались фонари кварталов, где звонко и безлюдно процокали последние рысаки, летя в кварталы - безглубая тишина поднялась ввысь, в мировое пространство. Никла вселенская ночь. В мутной обреченности площадей, на фонарях висели трое, с покорными понурыми головами, глядя себе в грудь черными впадинами глазниц... К зеркальным дверям поднесли рысаки. Двое поднимались в темно-красные, отуманенные мерцанием слабых светов, бесконечные ковры. За портьерой, полной мрака и невнятного благоухания чужих, любивших и ушедших, повторилось вдруг: площадь, опрокинутая в безглубое, трое висящих - и где-то в черных пропастях та полночь, жуткая ужасом и позором... Девушка прижала ладони к бьющимся вискам; вдруг в близящиеся к ней с мукой и обожанием глаза тихо засмеялась, слабея... И шла, или стояла ночь. В сказках щемящим разгулом выл бубен баядеры. Или звенели неисходным пространства гаснущего рая, в зеленоватом тумане заката, последнего на земле... ...Пели гудки в тусклом брезжущем окне. Рождался день: он был, может быть, в навсегда. Распахнули окно - в зелень высот, в холодное играние рассвета. Пели гудки; по асфальтам - из переулков, из кварталов, из трущоб шли, тихо перекликаясь, безликие, утренние; шли в гудки. В непогасших лампах комнаты тени вчерашнего, непроснувшегося жили еще. В постели клубочком спала подруга, и был округл в усталой синеве драгоценный очерк ресниц, ушедших в себя. В жесткой ясности восходил свет. Утренние шли в сумерках асфальтов, за ними четкость будней, жизнь. Кто-то, бережно целуя руку спящей, глядел, тускнея, в окно: день оттуда восходил, как смерть. V. На побережьи готовились к смотру красных войск. С севера пришли армейские и дивизионные автомобили со штабами. С курганов открывался плац, в песках, под полуобгорелой ржавой крепостью, оставшейся от древних степных царств; там знамена и серые квадраты батальонов зыблились под ветром, как поле; от опушки изб кольцом теснился глазеющий народ. Был день перед боем, день, нахмуренный в безвестье. На плаху среди поля вбежал без шапки косматый, чернобородый, яростный. Шинель, сбитая ветром, сползла с плеч. Волосатые голые руки выкинулись из гимнастерки, кричали в поле, в толпы, в бескрайный ветреный день: - То-ва-ри-шши! О последних черных силах, о солнечных рубежах, за которыми счастье, хлеб и вечера, как золотеющая рожь. Кричал о подвиге им, подошвами американских ботов истоптавшим Россию. Хмурые батальоны молчали; бесшумно знамена плескались под плахой в желтом свечении горизонтов. А в горизонтах лежали поля, рыжие, пустые, холодные; и бесконечная тусклая свинцовость вод, уходящих в муть: там была жуткая лютая грань, оплаканная матерями. Гигантское полотно колыхалось за плахой. И как призраки - в серых ветрах дня Красный и Черный всадники сшиблись в вышине грудями огненноглазых, бешено вздыбленных коней. Кто кого раздавит в сумерках полей, в смертельной схватке... А за ними уходит ночь и брезжут рассветы красной золотеющей рожью. ЭТО ЕСТЬ НАШ ПОСЛЕДНИЙ И РЕШИТЕЛЬНЫЙ БОЙ... Оркестры играли. Просторы мощно и задумчиво разверзались, грустью наплывали замедленные певучие ветры; колыхались знамена застывших батальонов. Перетянутые ремнями на-крест ротные семенили перед фронтом. Около командарма, в центре круга, собрались начдивы, начальники штабов. Начальник Пензенской дивизии, мигая озябшими веками, нагибаясь, обидчиво говорил: - Вы на моих-то картинок обратите внимание, товарищ командующий. Не солдаты, а босая команда! Где же справедливость, а? С рядов летела придушенная команда: - Ра-вня-а-айсь! И вдруг, после паузы застывших движений - ревом барабанов и труб ударили два оркестра. Колоннами повзводно шли батальоны. Тысячи ног били по песку мерно и четко. И в степи - от медных и певучих стенало откликом - гортанно и грустно; пело о бурях и прекрасных веках. Был на рубеже времен желтый день в полях; и в нем торжественный церемониал толп на пепелище пышного когда-то степного царства, командарм, и штабы, вытянувшиеся, пронизанные трепетом идущего, и ветры, и безвестье неизжитых неизволкованных дней... И под пенье гортанных торжественных фанфар видел командарм - шли, наступая, ряды, кося глаза ему в грудь. И впереди всех двое - их встречал он где-то: они запомнились навсегда, как рыжий день, как мерзлые пустые поля. Крайний с фланга рослый парень с красным обветренным лицом, в черном заплатанном пиджаке, в опорках, укутавший шею в красный дырявый шарф; и рядом с ним в австрийской аккуратной шинели и кепи, усатый, пожилой, с крупными прозрачными глазами. Пели трубы, тысячи ног били в песок, и желто просвечивали поля - безгранные; и эти двое шли (за ними еще тысячи и тысячи безликих, обреченных); в пенье фанфар шли упоенные - на крыльях сказок о прекрасных веках - парень в дырявом шарфе закинув голову и орлом глядя вперед - другой, опустив веки (крупные и впалые), утонув в далекие брезжущие сны... Проходили ветераны Пензенской дивизии. Командарм знал эти израненные, окровавленные остатки. - Спасибо, товарищи! - Служ...ба... ре-во-лю-ции! Железные птицы гудели в зените. Закат из-за далеких рубежей дрожал в облаках и на крыльях птиц червонной дрожью. Как ветры, бесконечные, безликие провлекались ряды, в безвестье, в забвенные волны. И вдруг прекрасным стал вечер; или чудесным переход фанфар: будто уже нет тех, кому надо завтра умереть, будто прошли века, прошумели все бури и стерлись все письмена, и в успокоительных прекрасных временах поют чудесные песни о них, полузабытых тенях... Проходили части Железной дивизии, с причудливым разнообразием обмундированные: в гусарских венгерках, в офицерских шинелях стального цвета. В командарма впивались огрубевшие от боев и походов глаза - и в них было то же оторванное, чуждое уюту, бездомное, как у него самого. Шли тупомордые броневики, безглазые и безлюдые, слепо поводя щупальцами пулеметов. Рыча гигантскими гусеницами, ползли глыбастые суставчатые танки, те самые, о взятии которых насмешливо кричали советские радио в Париж; еще не смыта была внутри кровь перерезанных белых танкистов. И белые танкисты, оставшиеся в живых, вели танки церемониальным маршем; дойдя до командарма, они заставили вертеться волчком их чудовищные, потрясающие землю тела: танки отдавали честь командарму. И шла суета сует. Газетные корреспонденты бегали в соседние избы, лезли в погреба заряжать фотографические камеры, народ глазел и ахал. Сумерки падали, омрачая пески. Вечерея, уходили ряды в даль, в темно-кровавую пыль, в навсегда. Суровей и настойчивей дул ветер на залив. В волны, в муть гортанно грустили трубы, уходя в бесконечное. VI. И еще день прошел. Вечером - в Даире - восходило огненным: СВОДКА ШТАБА ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО. "Красные перешли к позиционной войне. Наши части завершают перегруппировку, готовясь к очередному разгрому большевистских армий. На всех фронтах спокойно". И еще через минуту: - ДОРЭ Несравненнейшая АНЖЕЛИКА АСТИ. Балет! Открытая сцена до утра! Элегантные кабинеты!" Но кто-то уже проведал о красных лавах на побережьи. На тайной неуловимой бирже платили безумное - бриллиантами и золотом, чтобы попасть в секретный план эвакуации, лежавший в несгораемом шкафу в кабинете главкома. Панический шопот шелестел в улицах. На рейде дредноуты дымили загадочно и угрюмо. Ночью в степном городке горели факелы и строился корпус генерала Оборовича. Под звездами, сняв шапку, генерал сказал: - Прощайте, братцы. Помните - идя в бой, мы должны себя считать уже убитыми за Россию. Корпус шел в боевой резерв: его берегли для решающего момента. Первым скакал в степь офицерский эскадрон. Просмеявшись беспечной лихостью, гинул он в пустыню, где замкнулась за ним ночь навсегда... И еще позже - в селе Перво-Николаевка, что на северном берегу залива, было так: Красноармеец Микешин, сидя перед пылающей печкой в волостном исполкоме, где разместился взвод, доел последнее сало, аккуратно подрезая его ножичком, обтер тряпичкой рот и, посасывая зубом, сказал товарищу, что лежал животом на полу: - Кончил, Юзефка. Ну, и сала же попалась вкусная, лихо ее забери... И лег рядом. В избу вошел секретарь исполкома, кривой инвалид, которого заели в боковушке солдатские вши. От бессонницы решил кое-что поделать для завтрашнего праздника годовщины, полез по лавкам протирать портреты вождей, потом из канцелярского шкафа достал два красных свертка. Солдатам крикнул: - Помогите што-ль лозунга-то развесить, эй! Никто не встал: все спали, а то нежились, жмурясь и затягиваясь из цыгарок. Кривой протянул один плакат над окном, но для другого не хватило места, да и работать одному разонравилось. Микешин поднял голову и от безделья разбирал: МЫ - МИРУ - ПУТЬ - УКАЖЕМ - НОВЫЙ... Секретарь сел к печке, к теплу и прикурнул. В полночь велели собираться. Взводу назначено было итти в головной колонне, роздали ножницы для резки проволоки и гранаты. Микешин подтянул ремешок, поглядел на спящего секретаря, и взял, подмигнув, оставшийся красный сверток. Ночь стояла без дна, без края; после тепла сонно и дрожко зяблось. Ротный обходил, считал людей. - Первое дело, братва, не шуметь, ни гу-гу... Мы его на печке живьем сцапаем! Слушать команду... В бездонно-черном белые пожары далеко-далеко играли, трепетали, качались, вспыхивали огоньками: это вправо нервничали за террасой, щупая ночь прожекторами и ракетами. На заливе и впереди стоял глухой морок, шуршала и тревожно гудела только где-то земля. То шли к берегу тьмы тем с прибрежных деревень, волоча за собой артиллерию. - Взвод... ар-рш... Прошли мимо темных ометов за околицу, полезли под откосы. За откосами начиналось высушенное ветрами морское ложе. Микешин отошел в сторону, снял опорки и быстро, на ходу, перекрутил ноги плакатом: старые обмотки истлели, а братва говорила, что придется лезть через море. Впереди колыхались по земле багровые тени - это на берегу, сзади, жгли костры, чтобы не сбиться идущим. И справа далеко-далеко шли и качались белые пожары. Они светили в пустые поля, где не шел никто... А в сухое море сползали из мрака тьмы тем, уже железом орудия загромыхали по откосам, под мягкое глухое ржанье, скатываясь в неезженный морок. Головные ушли далеко. Понемногу скрылись костры, только зарева их тлели обманно, призрачно. Микешин сказал Юзефу: "Друг за дружку давай держаться, братишка"... и вот стало все глухо, черно и мертво, как на дне. Через час взводный учуял что-то впереди и прошипел ложись... Тогда пригнулись к земле и поползли дальше, сжав зубы... Так начался знаменитый удар командарма N. Всю ночь молчали аппараты. И с рассвета тусклые облака пошли от моря на страну. В пространства ползли полчища облаков - неслышно, могуче, бездонно. На рассвете тревожные звонили в кабинет к командарму: - дуют ветры южных румбов, восемь баллов... - из бессонного кабинета верные и четкие шаги отзвучали в сумерках коридоров к аппаратам. Свинцовый рассвет глядел в окна: рассвет ли, день ли, годы ли? И опять - С частями за заливом связи нет. Слышна канонада на побережьи... Перед террасой с севера лежали полки: ждали. Вот-вот должно было: вспыхнуть зовами, заревами в далеком - за террасой, загудеть из моря в недра смятенных, неверящих еще; и тогда, с севера - ощетиненным потоком взреветь на террасу - в крик, в крошево, в навстречу. Но в облаках, тяжких, лизавших угрюмые, лютые массивы, уже шел рассвет; за массивами нетревожимые - караулили тысячи хитрых, настороженных; и далекие молчали... На рассвете, не дождавшись, потоком раз'яренных, опасливо пригибающихся к земле, хлестнуло на террасу и - разбилось о камни: отхлынув, легло человечьими грудами во рвах, в мглистых плоскостях плацдарма... С моря дул ветер. И с моря бежало ручейками, серо-грязными озерами - бежало хлябями тусклых высот; затопляло дно залива взрыхленное ступнями тысяч. В слякотях, в озерах, глубиневших каждую минуту, хлюпали резервы, брошенные в догонку ушедшим. Свинцовым поясом стояли воды у берегов, в водах тонули дороги. Не было дорог. И опять - Немедленно, по приказанию командарма... - Все меры исчерпаны. Связи нет... На рассвете грозой пробило из-за моря. Это они, прижатые к берегу множества прижатые к морю - в туманы били грозой. В море шли резервы, изнемогая, по колена в воде; с материка выгоняли деревни в воду - мостить плотины - задержать море. Деревни хлюпали базарами в воде, путались ленивыми, вязнущими телегами, плотины росли - осклизлые, зыбкие, седые - и таяли тотчас: ветер и воды пожирали их. Командарм стоял у аппаратов - серый, как тень, от железной бессонной ночи может быть, единственной в жизни и - в истории. Аппараты молчали... и вдруг - из дальнего, из прорвавшихся ослепительных снов - крикнуло грозой: - Есть. В 12 часов без выстрела форсирована терраса. Противник бежал, угрожаемый красными дивизиями с тыла. Соединившиеся части атакуют первую линию Эншуньских укреплений. Армия была за террасой. Рубеж был перейден. Полки лежали на солончаковом плато перешейка - перед последней тройной линией заграждений, опутавших узкие дефиле озер. Сквозь шестидесятиверстную даль - через шипы железных проволок - через гарь боя - и командарм видел уже счастливую синь долин... Армейские автомобили мчали к террасе. Конно-партизанским дивизиям, еще замешкавшимся у залива, было приказано: стянуться на перешеек через террасу. Но через террасу был переход в двенадцать верст; а с перешейка уже дышало гулом, дрожанием недр: там начиналось... И, хрипя от нетерпения и злобы, конные свалились под берег, ордой забурлили - в воды, в кипящую муть... VII. Был день - из жизни, из снов ли? - во мгле его остались седые плескания волн, кому-то понятные передвижения в тумане прибрежий - вперед - назад, обреченность переступивших через черту, стоны, матерщина озверелых, немолчное тататаканье, бледные в рассвете зарева зажженных хуторов - в избе, на минутку, хлопнулся Микешин бедрами на пол, отвел потные волосы и пил, тяжело дыша, из котелка. - Ну, и вода же здесь, Юзефка! Соленая-рассоленая аж с нее пить хоцца! И железой отдает... Вот ты какая местность, а!.. И потом Юзеф лежал рядом, за бугром, в вечерении синих озер, и в этот беглый огневой треск отдавал свою долю, ложась ухом на приклад, едва открывая веки, усталые, запавшие - какая мечта, какая боль за ними?.. А впереди выло и ахало железом из-за озер, рвалось, ураганилось сзади, в безводных солончаках, заревами вздыбливалась пыль, и в пологах пыли, в ночах пыли и дыма тупо и лениво ползли суставчатые серые громады в синь озер. - Садуны-то! - всхлипнул Микешин. - От зажварят теперь! Крепись, Юзефка!.. Танки шли прорвать первую линию дефиле. На хуторе, в пяти верстах сзади сидел командарм с начдивами и штабами дивизий: танки были его воля. За танками бросить в прорыв всю армию - в последнее, в Даирскую степь. И на минуту вдалеке смолкло татаканье сотен пулеметов, только ухало и дышало железным гулом в земле - это танки подошли к окопам и, не переставая, били мортиры из-за озер. И вдруг слева застрочило, запело, визгнуло медными нитями ввысь - и в степи, в озера бежали поднимающиеся из-за бугров, бежали пригнутыми, разреженными токами в крик и грохот, где танки плющили кости, дерево и железо; из-за бугров подходили еще, пригибались и тоже бежали, и за ними еще зыблилось нескончаемое поле масс - до окраев степей, до мутных вечереющих заливов: это был вечер, исторический вечер 7 ноября - первый прорыв левого сектора Эншуньских дефиле. На карте одноверстного масштаба командарм зачерчивал математически рассчитанные параболы движений. Он думал: это уже завершение, конец. Но это было не все. За озерами стоял свежий, нерастраченный корпус генерала Оборовича: его берегли к концу. И теперь час настал. Когда левый сектор белых, окровавленный и разбитый, сползался за вторую колючую сеть и пешие настигали его железом, сбыченными лбами, глыбами танков - он рванулся с правого, растекаясь в просторы тучами конных фаланг.