Возможна и совершенно обратная картина, скажем, если бы народ с природной теократией, вроде тибетского, освобождался от светских чужеземных завоевателей, вроде маньчжур.
   В русской поэзии первостепенное дело делали только те работники, какие непосредственно участвовали в великом обмирщении языка, его секуляризации. Это — Тредьяковский, Ломоносов, Батюшков, Языков и, наконец, Хлебников и Пастернак.
   Рискуя показаться чрезвычайно элементарным, донельзя упростить предмет, я изобразил бы отрицательный и положительный полюсы в состоянии поэтического языка, как буйное морфологическое цветение и отвердение морфологической лавы под смысловой корой. Поэтическую речь живит блуждающий, многосмысленный корень.
   Множитель корня — согласный звук — показатель его живучести (классический пример «Смеярышня смехочеств» Хлебникова). Слово размножается не гласными, а согласными. Согласные — семя и залог потомства языка. Пониженное языковое сознание — отмиранье чувства согласной.
   Русский стих насыщен согласными и цокает, и щелкает, и свистит ими. Настоящая мирская речь. Монашеская речь — литания гласных.
   Благодаря тому, что борьба с монашески-интеллигентской Византией на военном поле поэзии после Языкова заглохла и на этом славном поприще долго не являлось нового героя, русские поэты один за другим стали глохнуть к шуму языка, становились тугими на ухо к прибою звуковых волн и только через слуховую трубку различали в шуме словаря свой собственный малый словарь. Пример: глухому старцу в «Горе от ума» кричат: «Князь, князь, назад!» (Сологуб). Небольшой словарь еще не грех и не порочный круг. Он замыкает иногда говорящего и пламенным кругом, но он есть признак того, что говорящий не доверяет родной почве и не всюду может поставить свою ногу. Воистину русские символисты были столпниками стиля: на всех вместе не больше пятисот слов — словарь полинезийца.
   Но это по крайней мере были аскеты, подвижники. Они стояли на колодах. Ахматова же стоит на паркетине — это уже паркетное столпничество. Кузмин посыпает паркет травкой, чтобы было похоже на луг («Нездешние вечера»).
   У Пушкина есть два выражения для новаторов в поэзии, одно: «чтоб возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, снова улететь!», а другое: «когда великий Глюк явился и открыл нам новы тайны». Всякий, кто поманит родную поэзию звуком и образом чужой речи, будет новатором первого толка, то есть соблазнителем.
   Неверно, что в русской речи спит латынь, неверно, что спит в ней Эллада. С тем же правом можно расколдовать в музыке русской речи негритянские барабаны и односложные словоизъявления кафров. В русской речи спит она сама и только она сама. Российскому стихотворцу не похвала, а прямая обида, если стихи его звучат, как латынь. А как же Глюк? — Глубокие, пленительные тайны? — Для российской поэтической судьбы глубокие, пленительные глюковские тайны не в санскрите и не в эллинизме, а в последовательном обмирщении поэтической речи. — Давайте нам вульгату, не хотим латинской библии.
   Когда я читаю «Сестру мою — жизнь» Пастернака — я испытываю ту самую чистую радость вульгатности, освобожденной от внешних влияний мирской речи, черной поденной речи Лютера, после напряженной, пусть понятной всем, всем, конечно, понятной, но ненужной латыни, заумной некогда, но давно переставшей быть заумной, к великому огорченью монахов. Так радовались немцы в своих черепичных домах, впервые открывая свеженькие, типографской краской пахнущие, свои готические Библии.
   Чтение же Хлебникова может сравниться с еще более величественным и поучительным зрелищем, как мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник, не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насильями. Речь Хлебникова до того мирская, до того вульгатна, как если бы никогда не существовало ни монахов, ни Византии, ни интеллигентской письменности. Это абсолютно светская и мирская русская речь, впервые прозвучавшая за все время существования русской книжной грамоты. Если принять такой взгляд, отпадает необходимость считать Хлебникова каким-то колдуном и шаманом. Он наметил пути развития языка, переходные, промежуточные, и этот исторически небывший путь российской речевой судьбы, осуществленный только в Хлебникове, закрепился в его зауми, которая есть не что иное, как переходные формы, не успевшие затянуться смысловой корой правильно и праведно развивающегося языка.
   Когда пароход после каботажного плаванья выходит в открытое море, те, кто не выносит качки, выходят на берег. После Хлебникова и Пастернака российская поэзия снова выходит в открытое море, и многим из привычных пассажиров придется распроститься с ее пароходом. Я уже вижу их с чемоданами, стоящими у трапа, перекинутого на берег. Зато как желанен каждый новый пассажир, вступивший на палубу именно в эту минуту!
 
Когда явился Фет, русскую поэзию взбудоражило
Серебро и колыханье сонного ручья, —
 
   а уходя, Фет сказал:
 
И горящею солью нетленных речей.
 
   Эта горящая соль каких-то речей, этот посвист, щелканье, шелестение, сверкание, плеск, полнота звука, полнота жизни, половодье образов и чувств с неслыханной силой воспрянули в поэзии Пастернака. Перед нами значительное патриархальное явление русской поэзии Фета.
   Величественная домашняя русская поэзия Пастернака уже старомодна. Она безвкусна потому, что бессмертна; она бесстильна потому, что захлебывается от банальности классическим восторгом цокающего соловья. Да, поэзия Пастернака прямое токованье (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.
 
Это — круто налившийся свист,
Это — щелканье сдавленных льдинок,
Это—ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьев поединок…
 
   Стихи Пастернака почитать — горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это — кумыс после американского молока.
   Книга Пастернака «Сестра моя — жизнь» представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос ставится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат.
   У Пастернака синтаксис убежденного собеседника, который горячо и взволнованно что-то доказывает, а что он доказывает?
 
Разве просит арум
У болота милостыни?
Ночи дышат даром
Тропиками гнилостными.
 
   Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире.
   Конечно, Герцен и Огарев, когда стояли на Воробьевых горах мальчиками, испытывали физиологически священный восторг пространства и птичьего полета. Поэзия Пастернака рассказала нам об этих минутах: это — блестящая Нике, перемещенная с Акрополя на Воробьевы горы.
    1923, 1927

ЖАК РОДИЛСЯ И УМЕР

   Пояснение к предложению прямой речи отделяется знаками — запятой и тире: — Славный сегодня денек, — сказал он, ухмыляясь в бороду… Так водится во всех книгах, хотя никто и никогда так не говорит и не рассказывает. Не знаю почему, в обыкновенных, то есть в оригинальных книгах это почти незаметно, но в переводах жужжит надоедливым веретеном.
   И еще не знаю, почему меня преследует в эти дни бессмысленное, монументально-синтаксическое построение, как бы синтез и картонная пирамида этого словесного мира из папье-маше:
   — Жак родился и, прожив жизнь, умер…
   Кто он — этот Жак? Родился ли он в Шампани, Турени или Эльзасе, пропущен ли он автором желтообложечного романа через мясорубку войны, или же какой-нибудь лихой подголосок Бенуа загнал его в Тунис к арабам, отказал ли он невесте, получил ли он наследство, облагодетельствовал ли рабочих на образцовых каменоломнях?
   Не все ли равно!.. Переводы — это Экклезиаст, суета сует. Долго, долго будет стоять страшная картонная пирамида:
   — Жак родился и, прожив жизнь, умер…
   Злая, убийственная двусмысленность есть в самом слове «перевод», подобная той, которая заключена в слово «ухаживать» — «уходили»…
   Перевод иностранных авторов таким, каким он был, захлестнувший и опустошивший целый период в истории русской книги, густой саранчой опустившийся на поля мысли и слова, был, конечно, «переводом», то есть изводом неслыханной массы труда, энергии, времени, упорства и живой человеческой крови. Годунов, когда в Москве был мор, велел строить Сухареву Башню. И безработным XVII века, верно, кстати пришелся государев паек и медная гривна. «Всемирная Литература» — Сухарева Башня голодных интеллигентов девятнадцатого года — не знаю, добром тебя помянуть или предать проклятью. Чуть ли не на веленевой бумаге, с именинной грандиозной роскошью отпечатаны были одни имена авторов мирового Пантеона, подлежавших переводу. В закромах «Всемирной Литературы» было скудное зерно: его расклевывали, и до потолка набухали кипы ненапечатанных рукописей.
   По линии наименьшего сопротивления — туда, где дают! Застрекотали перья в розовых и подагрических пальцах. Две тысячи новых, более гибких трафаретов прибавилось к приемам Иринарха Введенского. Никто не спрашивал себя, захочется ли ему переводить Стендаля и захочет ли кто-нибудь читать его перевод. Вертелись буддийские мельницы, листы подсчитывала бухгалтерия.
   Было время, когда перевод иностранной книги на русский язык являлся событием, честью для чужеземного автора и праздником для читателя. Было время, когда равные переводили равных, состязаясь в блеске языка, когда перевод был прививкой чужого плода и здоровой гимнастикой духовных мышц. Добрый гений русских переводчиков — Жуковский — и Пушкин принимали переводы всерьез.
   Упадок начался приблизительно с шестидесятых годов, когда появилось насквозь фальшивое понятие черной умственной работы, интеллектуальной поденщины, когда началась разъедающая болезнь русской культуры, когда мозг стал цениться дешево. Работа может быть тяжелой, кропотливой, но «черной» она быть не смеет, будь то труд грузчика или переводчика. Когда курсистка ехала в Москву достать работишку или перевод, когда пауки в книжных лавках сообразили, что можно выгодно поторговать дешевым мозгом, и началась фабрикация грязного чтива. Стасюлевичи, боявшиеся печатать в своих «Вестниках» Лескова, тупо жалуясь на оскудение литературы, забивали толстые журналы «жаком», и пухлые дамские ручки уродовали для них Эдгара По, чьи рассказы в свое время были переведены с вычеркнутыми ужасами, потому что переводчице показалось слишком страшно.
   В одной жанровой книжке семидесятых годов автор, описывая тогдашнюю новость — конку, передает подслушанный разговор: какая-то бедная Настенька, обманутая апраксинцами, на которых она шила рубашки, рассказывает, что пришлось ей зайти в «магазин», где ей «дали» перевод по пяти рублей с листа, да два рубля аванса. Тогда было хоть откровенно, и хотя жалко Настеньку, а «магазин» как магазин.
   Высшая награда для переводчика — это усвоение переведенной им книги русской литературой. Много ли мы можем назвать таких примеров после Бальмонта, Брюсова и русских «Эмалей и камей» Теофиля Готье?
   Слишком много в переводной литературе последних лет, несмотря на высшую школу, изощренность, точность, академичность, выработанную передовым отрядом переводчиков, было насильственно, случайно и, в конечном счете, не нужно. Даже самый тщательный перевод иностранного автора, если он не вызван внутренней необходимостью, не является живой перекличкой культуры народов, оставляет вреднейший след в подсознательной мастерской языка, загромождая его пути, развращая его совесть, делая его сговорчивым, уклончивым, примирительно-безличным.
   По линии наименьшего сопротивления на лабазные весы магазинов пудами везут дешевый мозг.
   В результате сложнейшего и не случайного стечения обстоятельств мы стоим лицом к лицу с горькой и унизительной болезнью: книга у нас перестала быть событием. Да, каждый номер газеты это, по-своему, событие, это биение пульса, это живая кровь, которую мы уважаем, а книга — это полфунта чего-то — не все ли равно — Всеволода Иванова, Пильняка или «Жака». Книга не терпит деморализации, болезни ее прилипчивы. Нельзя выпустить на рынок безнаказанно сотни тысяч неуважаемых, непочтенных или полупочтенных, хотя бы продажных, хотя бы тиражных книг.
   Все книги — плохие и хорошие — сестры, и от соседства с «Жаком» страдает его сестра — русская книга. Если частица драгоценного мозга страны сжигается в прожорливых печках переводной кухни, если часть драгоценного золотого запаса сознательно и упорно переплавляется в чужую монету, на это должны быть серьезные причины и оправдания. Причин я вижу сколько угодно, но оправданий нет и не будет.
   Через «Жака» просвечивает какая-то мерзкая чичиковская рожа. Кто-то показывает кукиш и гнусной фистулой спрашивает: «Что, брат, скучно жить в России?»…
    <1929>

ЮНОСТЬ ГЕТЕ

   [Передача по радио]
I
   Право охоты на оленей принадлежало сенату. Раз в год на торжественном публичном обеде сенаторам подавали жареного оленя. Но всех оленей в окрестности перестреляли дворяне, нарушая охотничье право сената. Пришлось развести стадо оленей. Олений выгон был в черте города. Каждый день сенаторам подавали жареного оленя. Однажды выгон упразднили. На месте выгона построили дом. В этом доме родился Гете.
   В доме не было места для сада. Вместо сада — цветы на окошках в комнате, которая называлась «садовой». Садовая комната — детская. Из окон вид на чужие сады. На территории Конского рынка бюргеры домовладельцы разбили сады. В садах играли в кегли. С грохотом катились шары, сбивая кегли.
   — Чьи это сады?
   — Чужие.
   — Можно туда пойти?
   — Нельзя. Можно только смотреть в окно.
   Зато ярмарка открыта всем и каждому. Мимо городской ратуши, называемой «Рёмер», с огромными сводчатыми залами, куда можно проникнуть, если очень попросить сторожа, и увидеть фрески и скамью судей, и скамью почетных бюргеров, и скамью ремесленников, и стол протоколиста, — мимо средневековой Нюрнбергской гостиницы, обнесенной крепостной стеной, мимо фабрики, мимо красильни, мимо белильни — на ярмарку!
   На ярмарке купили много посуды, и мальчику достались игрушечные горшки и блюдца.
   — А что, если выбросить тарелку в окно: никого нет дома!.. Как она славно разбилась, как зазвенели черепки!.. Мальчик хлопал в ладоши, кричал и смеялся. Братья Оксенштейн, соседи, услыхали звон разбитой тарелки и крикнули:
   — А ну-ка, еще!
   Вслед за тарелкой полетел горшок.
   — А ну-ка, еще! — кричали соседи. Пришлось побежать за посудой на кухню: тарелки, тарелки — в окно! На полках — тарелки. Тарелки, тарелки — в окно!
   — А ну-ка, еще! — кричали соседи. И снова на кухню. И снова — тарелки в окно. Кофейник и чашки, и сливочник — прямо в окно. Целая груда черепков под окнами. Груда разбитой посуды.
   Разрушитель — Вольфганг Гете трех с половиной лет перебил всю посуду в доме.
 
Дважды в год разлившись, Нил
Весь Египет затопил…
Нет реки священней Ганга —
Ганг — река большого ранга…
 
   Учебник грамматики был весь зарифмован. Латинская грамматика тоже.
   У мальчика в комнате стоял музыкальный пюпитр красного дерева в форме усеченной пирамиды со ступеньками — очень удобный для исполнения квартетной музыки. На ступеньках была разложена в прекрасном порядке минералогическая коллекция — прозрачная слюда и хрупкий известняк, и розовый шпат, и мрамор в жилках, и кристаллический хрусталь, а рядом образцы почв от чернозема до красных глин и дары природы — колосья, засушенные ветки, семена, шишки.
   — Прекрасная минералогическая коллекция, — говорили люди, входя в комнату. Мальчик молчал — никто не знал, что это алтарь природы. По утрам, когда солнце, всходившее за стенами соседских домов, наконец разливалось по крышам, он брал зажигательное стекло и наводил луч на курительную свечу, помещенную в фарфоровой чашечке на вершине пирамиды.
   Пюпитр — алтарь природы. Природа всемогуща. Мальчик — жрец природы. Свеча — жертва. Она не горела, а тлела. На алтаре каждое утро возжигалось благовонное пламя жертвы. Об этом никто не знал.
   Сестра учится музыке. Учитель отбивает такт:
   — Мизинчиком, мизинчиком — скорее! — хоп, хоп! Мимишку — мизинчиком, а фа — крючком… Серединчиком — соль, как в солонке соль. По чернавке ударь… Легче, легче, быстрей…
   Каждая клавиша имела свое имя, каждый палец свою кличку.
   Не браните кукольный театр. Вспомните, сколько он вам доставил радости. Гете на всю жизнь запомнил прыжки и жесты всех этих мавров и мавританок, пастухов и пастушек, карликов и карлиц и тяжелую поступь доктора Фауста, который продал душу дьяволу.
   Как-то вечером он прочитал матери наизусть один из своих любимых монологов из кукольной комедии «Давид», и она, чтобы прихвастнуть неожиданным талантом сына, рассказала об этом владельцу кукольной труппы. С тех пор он стал постоянным помощником кукловода, и тот посвятил его во все тайны своего искусства. Он сам дергал кукол за ниточки и однажды во время спектакля, дававшегося для приглашенных соседских детей, нечаянно уронил своего великана, но тотчас высунулся и под громкий хохот зрителей, разрушив всю иллюзию, поставил его на ноги.
   Но вскоре ему надоели затверженные пьесы. Он решил обновить репертуар и сам упражнял свою фантазию, сочиняя всякие драматические отрывки, вырезая из картона и раскрашивая новые декорации. Однажды он соблазнил товарищей поставить настоящий спектакль. На костюм героя — сурового и великодушного рыцаря — взял серую бумагу; для врагов его — золотую и серебряную. Но в суете приготовлений он совершенно упустил, что каждый актер должен знать, когда и что говорить. Уже собрались зрители, а его актеры в растерянности спрашивали друг у друга, что же им собственно делать. Переодетый и чувствующий себя Танкредом, он вышел на сцену и прочел несколько напыщенных стихов. Никто из актеров не вышел. Никто ему не ответил. Зрители хохотали.
   Тогда, позабыв о рыцарских страстях и поединках, он перешел к библейской сказке про тщедушного царя Давида и силача Голиафа, который вызвал его на бой. Дети обрадовались знакомой пьесе и выбежали с ним играть. Спектакль был спасен.
II
   Молодой гражданин большого города бродит по улицам. Иногда случаются события, нарушающие спокойное течение жизни: то пожар уничтожит чей-то дом, то совершится преступление, розыском и наказанием которого город занимается несколько недель.
   Отчего толпится народ на улицах? Отблески костра в окнах соседних домов…
   …За оскорбление религии и добрых нравов суд постановил предать сожжению все издание легкомысленного французского романа. Груду горящей бумаги ворошат железными вилами.
   Вдруг подул ветер, и сотни горящих листов — горящие бумажные бабочки с хрустящими красными крыльями — взлетели на воздух. Толпа бросилась их ловить.
   А Гете, воспользовавшись переполохом, стащил с костра еще нетронутый огнем экземпляр запрещенной книги.
   На всякую птицу есть своя приманка.
   Большая темная комната в чьем-то неизвестном доме. Бюргерский сын Вольфганг Гете в компании веселых и общительных молодых людей. У окна за прялкой девушка — Гретхен, Маргарита…
   — Маргарита, сходи в лавку, принеси еще вина.
   Гете: — Как можно посылать беспомощную девушку, одну, без провожатых в такую темную ночь…
   1-й юноша: — Не бойся, она привыкла. Погребок напротив. Она сейчас вернется.
   2-й юноша: — Вы знаете, этот богач Леерман — с чего начал? Торговал спичками, а сейчас один из первых людей во Франкфурте.
   1-й юноша: — Ловкий человек никогда не пропадет.
   2-й юноша: — Ты что сегодня делал?
   1-й юноша: — Бегал по поручению суконщика. Он так разленился, что готов делить прибыль с маклером.
   2-й юноша: — Гете, мы достали для тебя новый заказ на свадебные стихи. Те, что ты писал — похоронные, помнишь, — уже пропиты. Займись-ка стихами. Мы через часок вернемся.
   Большая грифельная доска на столе. Гете записывает мелком стихотворные строчки, стирает их губкой, снова пишет.
   Маргарита: — Зачем вам это нужно? Бросьте это дело. Уходите отсюда, пока не нажили неприятностей. Послушайтесь меня, уходите…
   Гете: — Гретхен, если бы человек, который вас любит, почитает, ценит…
   Маргарита: — Только не целуйте… Мы ведь друзья…
   Компания молодежи, дурачившая полицию, изощрявшаяся в озорных проделках и головоломных плутнях, обнаружена ищейками городской ратуши. Советник Шнейдер с поклонами и сладенькими улыбочками производит допрос на дому у Гете-отца.
   — Где познакомились?
   — На гуляньи.
   — Где встречались? Кто там бывал? Назовите улицу…
   Вольфганг слег в постель. Нервная горячка.
   Между франкфуртской Гретхен и Гретхен из Фауста трудно найти что-нибудь общее. Что с ней сталось — с этой первой Гретхен? Гете никогда об этом не узнал. Скорей бы вырваться из Франкфурта, скорей бы уехать.
III
   Страсбург. Гете кончает университет. Высокие башни Страсбургского собора видны со всех сторон города. Это первый блестящий образец готической архитектуры, который увидел Гете. На больших речных дорогах, в торговых узлах, в ярмарочных центрах высились стреловидные громады готических соборов. Издали они были похожи на каменные леса, увенчанные башнями. Вблизи они удивляли глаз обилием растительных завитков, фантастической скульптурой, в которой повторялись морды животных, листья и цветы. Из главной точки каждого свода расходились мощные ребра. Равновесие и полет были законом архитектуры.
   Жизнь едина во всех проявлениях. Надо все испытать, надо все уметь, надо всему порадоваться.
   Страсбург — граница Франции.
   Чем волнуется эта кучка молодых людей, называющих друг друга гениями даже в товарищеском кругу, даже с глазу на глаз? Может, их обуревают освободительные идеи Франции, которая уже раскачивается для великой буржуазной революции? Философы завтрашней революции и в первую очередь Вольтер им, конечно, знакомы. Но они, эти юноши, целиком живут внутренними душевными бурями. Им кажется, что презренные феодальные князьки должны трепетать перед их вдохновением. Ярость душевных порывов, свободная поэзия, черпающая силу в народном творчестве, победит немецкую косность, сокрушит убожество пережившего себя строя.
   Как это произойдет?
   По вощеным полам в торжественной тишине картинной галереи бродил юноша с покатым лбом, туго стянутыми к затылку и заплетенными в косичку волосами, острым, как будто ищущим носом и коричневыми, вопрошающими глазами. По пятам его семенил музейный проводник — присяжный объяснитель картин.
   Молодой человек, соблюдая вежливость, всемерно старался отделаться от проводника, который видел в нем свою законную добычу и сыпал как горохом названиями живописных школ, именами художников… Юношу явно раздражали хвалебные возгласы: божественно, очаровательно, неизъяснимо, воздушно, бесподобно…
   Избавившись, наконец, от своего спутника, он твердым шагом прошел через комнаты итальянской живописи, где на фоне ярко синего неба среди остроконечных скал и тонкоствольных деревьев изображались пастухи с ягнятами, женщины с удлиненными лицами, держащие цветок в вытянутой руке или же склоненные к колыбели пухлого мальчика.
   Все это прекрасно, но не сейчас, после… Скорее к голландцам, к бессмертным северным мастерам: яблоки, рыбы, бочонки, крестьяне, пляшущие под дубом и кажущиеся под огромным деревом взрослыми карликами с развевающимися полами кафтанов. Женщины в тяжелых бархатных платьях и большеголовые дети, цепляющиеся за их подол; лудильщики и бочары, косматые и всецело поглощенные работой, и, наконец, семья сапожника: спальня, жилая комната — она же мастерская; коричневый полумрак, кусок хлеба с воткнутым ножом на столе, молоток, ударяющий по башмаку, надетому на колодку, деревянная ладья колыбели с парусом полога, раскрытый шкаф с мерцающей посудой и причудливо вырезанные куски кожи, разбросанные по полу.
   Да ведь это мастерская шутника сапожника Фрица! Искусство и жизнь встретились.
   Перед отъездом сапожник подарил Гете пару прочных, но некрасивых сапог.
   События… наслаждения… страсти… страдания…
   События? Какие могут быть события в феодальном немецком городке? У герцогини подохла любимая собачка. Жена статс-секретаря родила двойню. Директор городской музик-капеллы уволил флейтиста за то, что тот громко высморкался на придворном концерте.