Еженедельно, по субботам, город оглашается звуками военной музыки из общественного собрания: это пир на всю ночь, очередной благотворительный вечер в пользу голодающих — с лото, американским аукционом и тому подобными прелестями. Здесь оставляются миллиарды.
   Если вечер грузинский, ни на минуту не умолкает гипнотическая музыка сазандарий, путешествующая от столика к столику, пока кто-нибудь из пирующих не поднимется грозно и не пропляшет лезгинку под раздирающий сердце аккомпанемент тары.
   Что такое теперешний Батум? Вольный торговый город, Калифорния золотоискателей, грязный котел хищничества и обмана, сомнительное окно в Европу для советской страны… Очаровательный полувосточный средиземноморский порт с турецкими кофейнями, вежливыми купцами и русскими торгующими матросами, которые топчут его хищную почву так же беззаботно, как топтали почву Шанхая и Сан-Франциско. Будем помнить, что воздух современного Батума, солнечный, влажный и нездоровый, пропитан неуважением к будущей пролетарской России, к ее строительству, ее нравственному облику и страданию.
   Да и коммерческая польза от Батума невелика и сильно раздута. Горы товара, наваленные в батумских складах, если разобраться, — непристойная дешевка, предназначавшаяся раньше для колониальных стран и дикарей.
   Наш лозунг должен быть таков: освободиться поскорее от гегемонии Батума, чтобы соленый морской ветер освежил наш трудовой дом через окна здоровых гаваней — Одессы, Новороссийска, Севастополя и Петербурга, где в добрый час выставляется первая рама.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

   В августе девятнадцатого года ветхая баржа, которая раньше плавала только по Азову, тащила нас из Феодосии в Батум. Хитрый полковник дал нам визы и отпустил к веселым грузинам, твердо рассчитывая получить нас обратно, ибо, как потом оказалось, были сделаны самые хозяйственные распоряжения на этот счет. Чистенькая морская контрразведка благословила наш отъезд. Мы сидели на палубе вместе с купцами и подозрительными дагестанцами в бурках, пароход уже огибал феодосийский берег, но забыл свою подорожную и вернулся обратно. Никогда мне не встречалось, чтобы пароход что-нибудь забыл, как рассеянный человек.
   Пять суток плыла азовская скорлупа по теплому соленому Понту. Пять суток на карачках ползали мы через палубу за кипятком, пять суток косились на нас свирепые дагестанцы: «Ты зачем едешь?» — «У меня в Тифлисе родные». — «А зачем они в Тифлисе?» — «У них там дом». — «Ну, ничего, поезжай, всяк человек свой дом имеет. На, пей», — и протягивал стаканчик с каким-то зверобоем, от которого делались судороги и молния раздирала желудок.
   Вечером на пятые сутки пришли в Батум, стали на рейде. Город казался расплавленной и раскаленной массой электрического света, словно гигантское казино, горящее электрическими дугами, светящийся улей, где живет чужой и праздный народ. Это после облупленной полутемной Феодосии, где старая Итальянская улица, некогда утеха южных салопниц, где Гостиный двор с колоннадкой времен Александра Первого и по ночам освещены только аптеки и гробовщики. Утром рассеялось наваждение казино и открылся берег удивительной нежности холмистых очертаний, словно японская прическа, чистенький и волнистый, с прозрачными деталями, карликовыми деревцами, которые купались в прозрачном воздухе и, оживленно жестикулируя, карабкались с перевала на перевал. Вот она, Грузия! Сейчас будут пускать на берег.
   На берег сойти не мешают, только какие-то студенты, совсем такие, как у нас распорядители благотворительных вечеров, почему-то это всегда были грузины, отобрали на сходнях парохода паспорта: дескать, всегда успеете их получить, а нам так удобнее. Без паспортов в Батуме было ничуть не плохо: зачем паспорта в свободной стране?
   Нигде человек не окажется бездомным. Мы опекали в дороге двух почтенных старушек, выгружали их замысловатый многоместный багаж, и вот мы в кругу уютной батумской семьи, душой которой является «дядя». Этот «дядя» живет, собственно, в Лондоне и едет сейчас в Константинополь. Он такой кругленький и приятный, будто сам биржевой курс принял образ человека и сошел на землю сеять радость и благоволение между людьми. После обеда симпатичное семейство отпустило нас в город. Ничто не сравнится с радостным ощущением, когда после долгого морского пути земля еще плывет под ногами, но все-таки это земля, и смеешься над обманом своих чувств и топчешь ее, торжествуя.
   Как иностранцы, мы, конечно, сразу попали впросак: спрашивали у прохожих, где кафе «Маццони», между тем так называется там по-гречески простокваша, что и вывешено на каждой кофейне. Наконец мы нашли свое маццони с зонтиками-грибами над столиками и увенчали день чашечкой турецкого кофе с рюмкой жидкого солнца — горячего мартеля. Здесь приключилась встреча. Долговязый А., закованный в чудовищный серебряный браслет. Он спьяну полез целоваться, но, узнав, что мы едем в Москву, сразу помрачнел и исчез.
   На другой день отправились получать паспорта, чтобы все было в порядке. На самой чистенькой улице, где все пахнет порядочностью, где остролистые тропические деревья стесняются, что они растут в кадках, нас принял любезный комиссар и осведомился о наших намерениях. Мне показалось, что мы очаровали друг друга искренностью и доброжелательством. Он вникал во все, беспокоился, не потеряюсь ли я в чужой стране без друзей. Я стараюсь успокоить его и называю Сергея X. Он очень обрадовался, как же, как же, мы его знаем, мы его неделю назад выслали… Называю еще одно имя, кажется Рюрика Ивнева, — он опять радуется: оказывается, его тоже знают и тоже выслали. Теперь, говорит, вам осталась одна маленькая формальность — получить визу генерал-губернатора. Это совсем близко, вам покажут дорогу.
   Пошли к губернатору, а у проводника карман оттопырен. Кто-то из нас сразу попытался оценить эту подробность. Этот карман означал как бы инкубационный период лишения свободы. Но мы шли на встречу с чистым и невинным сердцем. К генерал-губернатору нас провели без очереди. Это был дурной знак. Сам он был похож на итальянского генерала: высокий и сухопарый, в мундире со стоячим воротником, расшитым какими-то галунами. Вокруг него тотчас забегали, закудахтали, залопотали люди неприятной наружности. И в этом птичьем клекоте повторялось одно понятное слово, сопровождаемое энергичным жестом и выпученными глазами: «большевик», «большевик».
   Генерал объявил: «Вам придется ехать обратно». — «Почему?» — «У нас хлеба мало». — «Но мы здесь не останемся, мы едем в Москву». — «Нет, нельзя. У нас такой порядок: раз вы приехали из Крыма, значит, и поезжайте в Крым».
   Дальнейшие разговоры были бесполезны. Аудиенция окончилась. Решение относилось к целой группе лиц, не знавших друг друга. Видимо, не доверяли, что мы сами поедем в Крым, и мы перешли на явно полицейское попечение. Полицейские же считали нас группой заговорщиков и, когда один убежал, с ножом к горлу приставали, куда скрылся наш товарищ.
   В самой гуще батумского порта, около таможни, там, где грязные турецкие кофейни выбросили на улицу табуретки с кальянами и дымящимися чашечками, там, где контора «Ллойд-Триестино», там, где качаются фелюги и горят маки турецких флагов, где муши с лицами евангельских разбойников тащат на спине чудовищные тюки с коврами и мучные мешки, где молодые коммерсанты нюхают воздух, там возвышается ящик портового участка: внутри пассаж, бывшее торговое помещение, с одной только единственной камерой для всех высылаемых — «откуда и куда приехал».
   О тюрьмы, тюрьмы! Узилища с дубовыми дверями, громыхающими замками, где узник кормит и дрессирует паука и карабкается на амбразуру окна, чтобы выпить воздуха и света в маленьком крепком окошке; романтические тюрьмы Сильвио Пеллико, любезные хрестоматиям, с переодеваниями, кинжалом в хлебе, дочерью тюремщика и визитами священника; милые упадочно-феодальные тюрьмы Виллона, моего друга и любимца, — тюрьмы, тюрьмы, все вы нахлынули на меня, когда захлопнулась гремучая дверь и я увидел следующую картину: в пустой и грязной камере по каменному полу ползал молодой турок, сосредоточенно чистил все щели и углы зубной щеткой. Ему очень не понравилось, что мы пришли и помешали ему. Он пробовал нас выгнать, но это было совершенно невозможно. Здесь мы должны были ждать парохода, который доставит нас в Крым. Из окна были видны нежные «японские» холмы, целый лес моторных и парусных лодок…
* * *
   С вооруженным спутником я пошел в русскую газету, но она, как на грех, оказалась врангелевской, и там сказали: «Если вы ничего дурного не сделали, почему бы вам не поехать в Крым?» После долгих мытарств мы нашли другую, более подходящую газету. Редактор, увидев меня, всплеснул руками и позвонил какому-то «Веньямину Соломоновичу». Этот Веньямин Соломонович и оказался настоящим гражданским генерал-губернатором Чиквишвили, я же попал в лапы к его военному заместителю Мдивани. Чиквишвили, человек с иконописным интеллигентным лицом и патриархальной длинной козлиной бородой, усадил меня в кресло, прогнал часового лаконическим — пошел вон! — и тотчас, протягивая мне какую-то тетрадку, заговорил: «Ради Бога, что вы думаете об этом произведении? Этот человек нас буквально компрометирует». Тетрадка оказалась альбомом стихотворений Мазуркевича, посвященных грузинским правителям. Каждое начиналось приблизительно так: «О ты, великий Чиквишвили… О ты, Жордания, надежда всего мира»…
   «Скажите, — продолжал Чиквишвили, — неужели он считается у вас хорошим поэтом? Ведь он получил Суриковскую премию…»
    1923

КИСЛОВОДСК ВЕСНОЙ

   Разные бывают солнца, но такого как в Кисловодске, нет, кажется, больше нигде. При высшей своей жгучести оно не палит, не жжет, а глубоко, насквозь пронизывает тело радостью…
   Тоже и кисловодский воздух. Разные бывают воздухи — степной, морской, горный, но кисловодский — особенный; мало того, что он насыщен всякими там кислородами и озонами; мало того, что сам он отличается необычайной легкостью, необычайной способностью проникать в легкие, — он и тела делает легкими… Восьмипудовая какая-нибудь туша чувствует себя в Кисловодске пятипудовой, а пятипудовые гражданки носятся по горам, как перышки…
   Тот самый гражданин, который здесь, в Москве, хирел от жиру, разгуливает по кисловодскому парку с улыбающейся физиономией. Сам воздух так поддерживает его подмышки. Ноги сами ходят, точно к щиколоткам привязаны крылышки, как у крылатого бога Гермеса.
   Да, замечательные вещи — воздух и солнце в Кисловодске! Но еще замечательней — Нарзан. Это уж совсем что-то живое. Это как будто «просто углекислая вода, которая излечивает сердечные болезни», но это не так «просто». Это — шампанское, бьющее прямо из земли. Натуральное шампанское, — возбуждающее, чуть-чуть пьянящее…
   Сядешь в ванну, и тело моментально покрывается пузырьками, — как бы серебряной чешуей. Струйками со дна подымаются эти пузырьки, все больше и больше, — вода точно закипает от присутствия в ней человеческого тела, и кажется, что и тело в соединении с нарзаном начинает излучать теплоту, кипит в ласковых иглах нарзана, теплеет, розовеет…
   Сидит в ванне человек, какой-нибудь такой седой, с печальными глазами, и улыбается. А выходит из ванны, тело оранжевое, — совсем Аврора!
   Потом легко идет, бодро, перекинув простыню через плечо, в парк, в горы, к «Красному солнышку», к «Медовому водопаду» (много прекрасных уголков и замечательных окрестностей в Кисловодске!) — и черт знает куда его еще носит, старого человека с седой бородой! Усталости не знаешь в Кисловодске, — с каждой новой ванной нарзанной как будто начинаешь снова жить…
   Недаром горские народы зовут Нарзан «Нардсанном», что означает «богатырь-вода»…
   Да, хорошо в Кисловодске. И летом хорошо главным образом тем, что не жарко. Часто выпадают дожди — моментальные ливни, быстро просыхающие. Но после такого дождя воздух еще лучше, солнце еще ярче.
   И весной, и осенью, и зимой хорошо в Кисловодске.
   Летом там слишком много людей. Не видно деревьев за людьми. Облеплены горы людьми. А осенью и весной свободнее, тише. Тишина звенит. Начинается игра красок…
   В парке каждое утро на рассвете стелятся новые ковры. Выбежишь в парк, еще глаза не разлепились от сна, и видишь — опять постелены новые ковры. И разные все — самых разнообразных оттенков! Парк виден насквозь далеко. Вон под липами — оранжевый ковер, а рядом — золотой под кленами покрыл весь бугор, и солнце играет уже рассыпанным золотом у подножья стволов, а дальше, где ясень и дуб, — темнокоричневый ковер с зелеными пятнами… И все дорогие узоры, — персидские, французские…
   Разве только вдруг выпадет снег… Покроет моментально белыми пеленами горы… Лежит ослепительный на фоне ярко-синего неба в горах. Красив снег в Кисловодске!
   Но лица вытягиваются, начинается «ропот»: «вот те на! Приехали!», — и не успевают, как следует, забрюзжать приехавшие, как солнце скатывает пелены… И опять тепло. Даже в декабре бывает днем 20 град. тепла. Ходят в летних платьях и принимают солнечные ванны…
   И шампанское зимой все также бьет из недр земли, животворящий богатырь — Нарзан — лучшей марки шампанское.
   Но как ни хорошо в Кисловодске зимой, осенью и летом, а лучше всего все-таки весной. Весна побивает рекорд. Со всех времен года она собирает в себе самые лучшие краски. И, как птицы и пчелы на яркий цветок, слетаются в Кисловодск люди отовсюду, со всех сторон.
    1927

ЕССЕНТУКИ

   Ессентуки в отличие от Кисловодска (и особенно Железноводска, который карабкается на высокую гору) лежат в низинах — точно на досках. Никаких подъемов. Все они, кроме того, закутаны садами — сады и палисадники и в два ряда по улицам аллеи — бесконечная перспектива аллей.
   В общем, странный город: выйдешь из своих ворот, отойдешь всего на два шага в сторону, и уже не видно за деревьями не только домов на противоположной стороне, но и своего дома: ни крыш, ни окон, ни заборов — все исчезает в деревьях, как будто и вовсе нет домов, — лицо города спрятано в густой листве, как женское лицо за покрывалом. Такое впечатление, во всяком случае, производит большинство улиц.
   Самое интересное в Ессентуках — это, конечно, знаменитая на весь мир грязелечебница, о которой надо рассказать отдельно, а сначала — о парке, о целительных источниках и о Любе…
   Парк огромнейший. Не знаю, какую площадь он занимает в действительности, но кажется, что его не обойти. Тут же и скаты, и крутые подъемы. Расположен он как будто на двух плоскогорьях, соединенных между собой то широкими и отлогими лестницами, то почти отвесными дорожками, стремящимися вниз сломя голову.
   Благодаря такому расположению — в два этажа — получается интересная вещь: оркестр, который играет в центре, наверху, в двух минутах подъема, — внизу здесь совершенно не слышен. Там — музыка, шум и толчея, а совсем близко, тут, в аллее, тоже под горячим солнцем — глубокая и прямо загадочная тишина. Загадочная потому, что очень уж близок этот шум, неслышный, эта крикливая мишура, тогда как здесь сразу — торжественность.
   Там, наверху, главный источник № 17, и к нему радиусами сбегаются аллеи, — там рестораны, кафе, театры, открытая сцена, ларьки с разными заманчивыми вещами, вроде оранжевых шарфов и копеечных брошек. Там, у источника, окруженного колоннадой, по утрам, часов так с семи, когда еще розовый воздух, проточной вереницей стоят больные с кружками — ревматики, подагрики, нефритики — непрерываемая очередь ожидающих исцеления. Девушка, наполняющая кружки водой, захватывает в каждую руку сразу их по нескольку за ушки, подставляет под струю, промывает (этой же самой целительной водой № 17), — ловким, кругообразным движением наполняет все — пожалуйте! — подымает сразу несколько кружек, точно прилипших друг к другу, — нам, сюда, к перилам — тут уж разбирайтесь сами — которая чья.
   Вкусная вода — «ессентуки» № 17! Играет музыка, играет солнце, играют пузырьки в кружке — газируется вода в глубине земли — чуть-чуть пощипывает язык — слегка (оттого, вероятно, и хочется болтать, когда утром идешь в компании по парку и, не торопясь, глотками отпиваешь свою воду!) — вкусная вода — в ней земная прохлада и утренняя свежесть.
   А днем внизу, на нижнем плоскогории, пьешь другую воду — источник № 4. Здесь — скорее радость, чем веселье. Здесь даже и в шуме — тишина. И кажется, что сюда специально льется солнце, в эти низины. Здесь замедляются шаги… Та же самая толпа вдруг радостно стихает.
   Воду свою в кружках несем подогревать. Тут, рядом. В широком, мелком ящике, наполненном горячей водой, всегда уже стоит целая толпа кружек. Девушка в красном платочке (это и есть Люба) сидит на скамейке перед ящиком и градусником измеряет воду — кому сколько предписано градусов. Делает она это с полным вниманием, но флегматически — в медлительном темпе, свойственном ее наружности. Солнцем выжжены у нее ресницы. Лицо хорошо скроено, крепкие розовые губы — собственного цвета.
   — Пожалуйста, измерьте, сколько в этой кружке…
   — Пожалуйста, сколько в моей…
   Десятки рук протянуты над кружками — каждый подвигает свою.
   Она отвечает медлительно — 48… 35… 24… — ресниц не подымает, и взгляд ее переходит с кружки на кружку.
   Одна за другой мелькают кружки и с кружками — люди. Целительная вода Ессентуков растекается по бесчисленным желудкам больных.
   А над всем этим — горячее южное солнце и ласкающий воздух гор.

ПОЭТ О СЕБЕ

   Из ответов на анкету «Читателя и Писателя»: «Советский писатель и Октябрь»
   Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня «биографию», ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту… Чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока что не нуждается.
   Вопрос о том, каким должен быть писатель, — для меня совершенно непонятен: ответить на него то же самое, что выдумать писателя, а это равносильно тому, чтобы написать за него его произведения.
   Кроме того, я глубоко убежден, что, при всей зависимости и обусловленности писателя соотношением общественных сил, современная наука не обладает никакими средствами, чтобы вызвать появление тех или иных желательных писателей. При зачаточном состоянии евгеники, всякого рода культурные скрещивания и прививки могут дать самые неожиданные результаты. Скорее возможна заготовка читателей; для этого есть прямое средство: школа.
    1928

Я ПИШУ СЦЕНАРИЙ

   Шкловский посоветовал мне написать сценарий и скрылся, мелькнув огуречной головой. Больше я его не видел, но получилось вот что: я проклял Шкловского до седьмого колена.
   Я решил написать из быта пожарных. Мне сразу померещился великолепный кадр во вкусе Эйзенштейна: распахнутый гараж и машины, как гигантские ящеры, набегающие на зрителя.
   Или, например, тревога, качающийся колокол, дежурный у телефона, пожарные вскакивают с коек…
   А можно начать с мирной жизни: пожарные сидят на койках и читают газеты, или можно еще углубить бытовой уклон: скажем, пожарные созывают какое-нибудь совещание для выбора делегатов или борьбы с чем-нибудь. Тут же играют в шахматы… И вдруг приходит чья-то жена, жена какого-нибудь пожарного и начинается… коллизия.
   Да, коллизия, легко сказать — коллизия! Почему она приходит, чего ей нужно?
   Нет, лучше подойти со стороны. Где-то в Замоскворечьи сидит за чаем семья бухгалтера и совершенно не подозревает, что вся обстановка с ореховым буфетом через полчаса сгорит, а в это время пылает на кухне примус, а возле него ребеночек.
   Вся суть в композиции кадров и в монтаже. Вещи должны играть. Примус может быть монументален.
   Например, примус подается большим планом. Ребенка к чёрту. Все начинается с погнувшейся примусной иголки (тонкая деталь). Иглу тоже первым планом. Испуганные глаза женщины.
   Впрочем, лучше начать с китайца, продающего примусные иголки у памятника Первопечатнику. Это будет обрамление. Фильм без героя — это хорошо, но все-таки должен быть какой-нибудь главный пожарный. Пусть он еще не оторвался от деревни. С одной стороны он любит сельский инвентарь, с другой — привязан к пожарным машинам. Вот и конфликт: например, пожарный, тайно от всех, ночью прокрадывается в гараж и что-нибудь изобретает.
   Вот уже ничего: как будто что-то маячит. Коллизию нужно, коллизию! За коллизию денежки платят. Коллизия — это не фунт дыма.
   Пусть коллизия будет такая:
   Когда-то, еще до войны, главный пожарный служил на заводе у частного капиталиста. Капиталист, в семнадцатом году, спасаясь за границу, замуровал в сейфе различные драгоценности…
   Но надо столкнуть пожарного с бухгалтером. Чего они не поделили? Здесь узел всей фильмы. Ответив на этот вопрос, мы сразу сдвинемся с мертвой точки.
   Одного пожарного мало; оттого что ничего не выходит, что он разветвился. Нужно его противопоставить… Но что мы знаем о нем самом? Ничего, кроме того, что он еще не оторвался от деревни, да это и не вяжется с тем, что он служил у частного капиталиста.
   Хорошо: пусть один служил у частного капиталиста, а другой еще не оторвался от деревни. Но эти-то двое чего не поделили?
   Пусть вещи играют отдельно, а пожарные совершенно отдельно. В вещах — пафос событий, а в людях — социальный заряд. Машины, т. е. насосы и лестницы, воспитывают пожарного. Женщина тут не при чем: ей нет места в этой коллизии.
   Кино — не литература. Надо мыслить кадрами.
   Пусть главный пожарный дежурит в фойе театра, а в это время его товарищ угощает чужую жену пирожными.
   Нет, это чепуха.
   Тема перегорела в процессе работы. Ничего больше не маячит. Нужно поймать Шкловского.