— Гм, — отозвался Иаков, ибо Лаван вытаращил глаза, растопырил по обеим сторонам головы пальцы и принял такой торжественный вид, какой, на взгляд племянника, был этой персти земной совсем не к лицу.
   Лаван продолжал:
   — Приятно, конечно, и славно, когда у жениха есть собственный дом и двор или когда он ни в чем не знает отказа в родительском доме и прибывает во всем своем великолепии, чтобы взять невесту и с пышностью отвезти ее по суше или по воде в наследственные свои владенья. Но ты, как тебе известно, всего-навсего бездомный беглец, ты поссорился со своей семьей и останешься жить у меня, став моим зятем, — ну, что ж, помирюсь и на том. Никакого брачного путешествия — ни по суше, ни по воде — не будет, после ужина и попойки вы останетесь у меня; но когда я стану между вами и прикоснусь к вашим лбам, мы не нарушим здешнего обычая и с пеньем поведем тебя вокруг двора в спальню. Ты будешь там сидеть на кровати, с цветком в руке, и ждать невесты. Ибо ее, непорочную, мы тоже проведем вокруг двора с факелами и пеньем, а у двери спальни факелы мы погасим и я подведу к тебе посвященную и оставлю вас одних, чтобы ты подал ей в темноте этот цветок.
   — Так принято и это законно? — спросил Иаков.
   — Везде и всюду, ты это говоришь, — отвечал Лаван.
   — Ну, что ж, не стану перечить, — сказал Иаков. — Полагаю, впрочем, что хоть один-то факел или светильник будет гореть, чтобы я мог видеть свою невесту, когда протяну ей цветок и после.
   — Замолчи! — воскликнул Лаван. — Как это тебе приходит в голову вести такие бесстыдные речи, и к тому же при отце, которому и так горько и тяжело вести свою дочь к мужчине, чтобы он снял с нее покрывало и спал с ней. Прикуси же, по крайней мере, свой похотливый язык и замкни в себе свое безмерное сластолюбье! Разве у тебя нет рук, чтобы видеть, и тебе нужно пожирать непорочную глазами, чтобы полней насладиться ее стыдом и трепетом ее девственности? Уважай тайну верхней храмины башни!
   — Извини, — сказал Иаков, — прости меня! Мои мысли не были такими бесстыдными, какими они выглядят в твоем изложенье. Мне просто хотелось бы видеть невесту глазами. Но если везде и всюду принято поступать так, как ты предписываешь, то я пока удовлетворюсь этим.
   Так приближался день полнолунья и праздник брачного ложа, и во дворе и доме Лавана, удачливого овцевода, резали скот, варили, жарили, стряпали, и было угарно, стоял треск, и у всех слезились глаза от едкого дыма, валившего из-под котлов и из-под жаровен: чтобы не тратиться на древесный уголь, Лаван топил почти одними колючками и навозом. Хозяева и челядь, в том числе и сам Иаков, не покладая рук готовили угощенье для пира не только многолюдного, но и продолжительного, ибо свадьба должна была длиться семь дней, и дом навлек бы на себя позор и насмешки, если бы преждевременно иссякли запасы пирожных, кренделей, пирогов с рыбой, похлебок, киселей, молочных блюд, пива, фруктовых напитков и крепких водок, не говоря уже о жареной баранине и телячьих окороках. За работой пели песни во славу толстяка Удунтамку, ведающего едой бога чревоугодия. Трудились и пели все — Лаван и Адина, Иаков, и Лия, и неряха Ильтани, и служанки дочерей Валла и Зелфа, и двадцатишекельный Абдхеба, и рабы новокупленные. Поздние сыновья Лавана, в одних рубашонках, с восторгом бегали среди этой суеты взад и вперед, падали, поскользнувшись, в лужи пролитой крови заколотых животных и пачкались в ней, после чего отец надирал им уши, а они, как шакалы, выли; и только Рахиль тихо и праздно сидела одна в доме, ибо теперь ей не полагалось видеть жениха, а ему невесту, и разглядывала подаренное ей отцом драгоценное покрывало, которое должна была надеть на праздник. Оно было великолепно, это чудо ткацкого и вышивального искусства — казалось незаслуженной удачей, что такая вещь попала в Лаванов дом и ларец; человек, который ему дешево ее уступил, не мог не быть в очень стесненных обстоятельствах.
   Длинное и просторное, сразу и просто платье и платье верхнее, с широкими рукавами, в которые можно было при желании просунуть руки, покрывало это было скроено так, что часть его надевалась на голову или обматывалась вокруг головы и плеч, но могла быть также откинута за спину. До странного трудно было определить вес девичьего этого одеянья на ощупь, оно было одновременно легким и тяжелым, неодинаковой тяжести в разных местах: легкое благодаря своей голубоватой основной ткани, бесплотной, как воздух и туман, и такой невесомой, что покрывало, казалось, можно спрятать в одной руке, — оно было в то же время полно тяжелых вкраплений блестящей и пестрой вышивки, плотной и выпуклой, выполненной золотыми, бронзовыми, серебряными и всяких других цветов нитками — белыми, пурпурными, розовыми, оливковыми, которые встречались также в похожих на эмалевые краски черно-белых и пестрых сочетаньях и составляли нагляднейшие картины и знаки. Многократно и на разные лады изображена была Иштар-Мами: нагая и маленькая, она руками выжимала молоко из своих грудей, а по бокам у нее располагались Луна и Солнце. То и дело повторялось также многокрасочное изображенье пятиконечной звезды, означавшей «бога», и во многих местах серебряно сияла голубка — птица богини любви и материнства. Герой Гильгамеш, на две трети бог и на треть человек, был вышит со львом, которого он душил одной рукой. Легко было узнать и двух скорпионочеловеков, охраняющих на краю света ворота, через которые уходит в преисподнюю солнце. Показаны были также разные животные, в каких превратила Иштар своих любовников — волк, например, и летучая мышь, та самая, что когда-то была садовником Ишаллану. В пестрой птице нетрудно было узнать овчара Таммуза, первого наперсника сладострастных забав Иштар, уделом которого та сделала ежегодный плач, и налицо был также огнедышащий бык небесный, которого Ану наслал на Гильгамеша из сочувствия неутоленному желанью Иштар и в ответ на ее пылкие жалобы. Перебирая руками ткань, Рахиль видела также мужчину и женщину, сидевших по обе стороны дерева и протягивавших руки к его плодам; а за спиной женщины дыбилась уже змея. Вышито было и некое священное дерево; возле него, друг против друга, стояли два бородатых ангела, прикасаясь к нему, чтобы оплодотворить его чешуйчатыми шишками мужского цветенья; а над древом жизни, окруженный солнцем, луной и звездами, парил знак женского естества. Еще были вышиты изречения — широкими, заостренными знаками, которые либо лежали, либо косо или прямо стояли, разнообразно пересекая друг друга. И Рахиль разбирала слова: «Я сняла платье свое, не надеть ли мне его снова?»
   Она подолгу играла пестрой этой тканью, этим ослепительным покрывалом; она закутывалась в него, вертелась и оглядывала себя, изобретательно драпируясь узорной его прозрачностью. Это было ее развлеченьем, покуда она уединенно ждала, а другие готовили праздник. Иногда ее навещала Лия, ее сестра. Та тоже примеряла прекрасный этот наряд, а потом они сидели рядом, с плащаницей на коленях, и плакали, гладя одна другую. Почему они плакали? Это было их дело. Скажем только, что плакали они каждая о своем.
   Когда Иаков с расплывающимся взглядом предавался воспоминаньям и все истории, запечатлевшиеся на его лице и придававшие его жизни вес и достоинство, воскресали в нем и делались его мысленным настоящим, как это произошло, когда он с красным своим близнецом хоронил отца, — самыми яркими оказывались тот день и та история, которые нанесли его чувству такое умопомрачительное пораженье и оскорбленье, что душа его долго не могла оправиться и выздоровела, вновь обретя веру в себя, только, в сущности, благодаря новому чувству, воскресившему прежнее, растоптанное и поруганное, — ярче всего оживали тогда для него история и день его свадьбы.
   Они все вымыли голову и тело, Лавановы домочадцы, в благословенной воде пруда, умастились и завились должным образом, надели праздничное платье и сожгли много душистого масла, чтобы встретить приглашенных гостей приятным запахом. Гости прибывали пешком, верхом на ослах и в повозках, запряженных волами или лошаками, и одни мужчины, и мужья с женами, и даже дети, если их не с кем было оставить дома, — окрестные крестьяне и скотоводы, тоже умащенные, завитые и в праздничном платье, люди такого же, как Лаван, тяжелого нрава, и с таким же хозяйственным направленьем ума. Они кланялись, прикладывая руку ко лбу, справлялись о здоровье, а затем располагались в доме и во дворе, у котлов и накрытых столов, чтобы, ополоснув руки и прищелкнув языком, призвав на помощь Шамаша и воздав хвалу хозяину дома и отцу невесты Лавану, приступить к долгому пиршеству. Пир шел и в наружном дворе, между амбарами, и в мощеном, внутреннем, вокруг камня для жертвенных даров, на крыше дома и на деревянной его галерее, а у самого жертвенника разместились нанятые в Харране музыканты, арфисты, тимпанщики и кимвалисты, которые были также и плясунами. День выдался ветреный, а вечер и вовсе, скользившие мимо луны облака порою целиком ее прятали, что многим, хотя они этого и не высказывали, казалось недобрым знаком; ведь то были люди простые, и для них не было разницы между затемняющей лик облачностью и настоящим затменьем. Душный ветер, со вздохами ходивший по дому, свистевший в камышовых крышах амбаров и заставлявший скрипеть и шелестеть тополя, ворошил запахи свадьбы, испаренья умащенных застольцев, кухонный чад, смешивал их, развевал и, казалось, так и норовил сорвать дымное пламя с треног, на которых сжигали нард и смолу будулу. Этот едкий, взбаламученный ветром дух пряностей, праздничного пота и жареного мяса Иаков ощущал в носу неизменно, когда он вспоминал о тогдашнем.
   Он сидел с Лавановыми домочадцами среди других пирующих в верхней горнице, там, где семь лет назад впервые преломил хлеб с чужеземной родней, сидел с хозяином дома, его плодовитой женой и их дочерьми за нагроможденными на скатерти десертом и лакомствами, опресноками, финиками, чесноком и огурцами, и чокался с гостями, поднимавшими перед ним и перед хозяевами хмельную чашу. Рахиль, невеста его, которую он должен был сейчас получить, сидела с ним рядом, и время от времени он целовал край покрывала, окутывавшего ее тяжелыми от вышивки складками. Она ни разу не подняла его, чтобы прикоснуться к еде и к напиткам: посвященную накормили, по-видимому, перед торжественным ужином. Она сидела тихо и молча и только смиренно склоняла закутанную голову, когда он целовал покрывало, и он, Иаков, тоже сидел молча, оглушенный праздничной суетой, с цветком в руке, с белоцветной веточкой мирта из орошенного Лаванова сада. Он выпил пива и финикового вина, в голове у него кружилось, и душа его не растворялась в мыслях и не воспаряла к созерцательной благодарности, а отяжелела в его умащенном теле, и тело было его душой. Он очень хотел думать и постигать размышленьем, как бог устроил все это, как он явил некогда беглецу возлюбленную, дитя человеческое, которую тому достаточно было увидеть, чтобы навеки избрать ее сердцем и полюбить навсегда, полюбить не только в ней самой, но и в детях, которых она принесет его нежности. Он очень хотел радоваться своей победе над временем, над горьким временем ожидания, назначенным ему, надо полагать, во искупление обиды Исава и горьких его слез; он хотел с хвалой на устах положить ее, эту победу, это свое торжество, к стопам господним, ибо принадлежала она не кому иному, как богу, который через него, Иакова, и через его деятельное терпенье поборол время, чудовище семиглавое, как некогда змея хаоса, отчего все, что было затаенным желаньем, стало теперь действительностью и Рахиль сидела рядом с ним в покрывале, которое он скоро поднимет. Он очень хотел участвовать в своем счастье душой, Но со счастьем дело обстоит так же, как и с его ожиданьем, которое, чем дольше длилось, тем больше утрачивало свою чистоту, смешиваясь с житейскими заботами и деловыми усилиями. И когда деятельно ожидаемое приходит, оно тоже совсем не эфирно, как то казалось при взгляде в будущее, нет, оно становится физической реальностью и обладает физической тяжестью, как всякая жизнь. Ибо жизнь во плоти никогда не бывает сплошным блаженством, она противоречива и отчасти неприятна, и когда счастье становится физической жизнью, то вместе с ним становится ею душа, его дожидавшаяся; и теперь она ужи не что иное, как тело с напоенными маслом порами, от которого и зависит ныне это когда-то далекое и блаженное счастье.
   Иаков сидел, напрягши бедра, и думал о своей мужской стати, от которой зависело теперь счастье и которая вскоре могла и обязана была показать себя в священной темноте спальни. Ибо счастье его было счастьем свадьбы и праздником Иштар, оно было чадным, обжорливым, пьяным, хотя когда-то зависело от бога и находилось в его руках. И если раньше Иакову бывало жаль ожиданья, когда оно невольно забывалось в суете жизни, то сейчас ему было жаль бога, который, будучи верховным владыкой жизни и всего, какого только можно желать, будущего, отдавал власть над часом свершенья тем божкам и идолам плоти, под знаком которых этот час находился. Поэтому Иаков целовал голое изображенье Иштар, когда поднимал край покрывала Рахили, которая сидела рядом с ним, как чистая жертва продолжению рода.
   Напротив него, наклонившись к нему и опершись тяжелыми руками на доску стола, сидел Лаван и глядел на него тяжелым, пристальным взглядом.
   — Радуйся, сын и племянник, ибо пришел твой час и наступил день расплаты, и тебе будет заплачено по закону и договору за семь лет, которые ты служил дому моему и хозяйству к большему или меньшему удовлетворенью хозяина. Заплачено не деньгами и не товаром, а девчоночкой, дочерью моей, которой желает твоя душа, ты получишь ее, как того желаешь, и она будет послушна твоим объятьям. Сердце стучит у тебя, наверно, вовсю, ведь это великий час для тебя, час поистине жизненно важный, равный, как я полагаю, самым великим часам твоей жизни, такой же великий, как час, когда ты получил у отца благословенье в шатре, как ты мне когда-то рассказывал, хитрый сын хитрой матери!
   Иаков не слушал. А Лаван, грубо подтрунивая над ним при гостях, продолжал:
   — Скажи-ка, зятек, каково у тебя на душе? Не в ужасе ли ты от счастья, что обнимешь невесту, и не страшно ли тебе, как тогда, когда ты, позарившись на благословенье, вошел к отцу с трясущимися коленками? Не говорил ли ты, что у тебя пот катился по бедрам от страха и даже голос, кажется, пропал у тебя, когда нужно было опередить проклятого твоего брата? Смотри же, счастливчик, чтобы радость не сыграла с тобой шутку и у тебя не пропала детородная сила! Невеста не простила бы тебе этого.
   Верхнюю горницу огласил оглушительный хохот, и тогда Иаков еще раз поцеловал, улыбаясь, изображенье Иштар, которой отдал этот час бог. А Лаван тяжело поднялся и, не совсем твердо держась на ногах, сказал:
   — Ну, что ж, пора, уже полночь, подойдите ко мне, я вас сведу.
   Тут все столпились, чтобы поглядеть, как жених и невеста стоят на коленях перед отцом невесты на каменном полу, и послушать, как Иаков держит ответ, согласно обычаю. И Лаван спросил его, будет ли эта женщина его женой, а он ее мужем и протянет ли он ей цветок, и на это Иаков отвечал утвердительно. И еще спросил, доброго ли он рода и намерен ли он сделать эту женщину богатой, а чрево ее плодородным. И на это Иаков отвечал, что он сын великого человека и наполнит подол этой женщины серебром и золотом, и сделает ее плодоносной, как плоды сада. Тогда Лаван дотронулся до их лбов, стал между ними и возложил на них руки. Затем он велел им встать и обнять друг друга, и брак их был заключен. И посвященную он отвел назад к матери, а зятя взял за руку и под пенье напиравших сзади гостей повел по кирпичной лестнице на мощеный двор, где шествие возглавили музыканты. За ними двинулись рабы с факелами, а за рабами — дети в рубашках, с маленькими, подвешенными к цепочкам курильницами. В клубах поднимавшегося от них благовонного дыма, ведомый Лаваном, шагал Иаков, держа белоцветную миртовую ветку в правой руке. Он не участвовал в сопровождавшем шествие традиционном пенье и только, когда Лаван толкал его в бок, чтобы он раскрыл рот, что-то мычал. Сам же Лаван подпевал тяжелым басом, назубок зная все нежные и томные песни о нем и о ней вообще, о влюбленных, которые собираются разделить ложе и оба ждут не дождутся этого часа. О процессии, в которой все действительно участвовали, пелось, что она приближается со стороны степи и окутана лавандовым и мирровым дымом. Это шествовал жених, на голове его был венец, его мать украсила его дряхлыми своими руками в день его свадьбы. К Иакову это не могло относиться: его мать была далеко, он был всего только беглецом; и никак не подходили к частному его случаю слова о том, что жених уводит любимую в дом своей матери, в покои тех, кто его родил. Но именно поэтому, казалось, Лаван и подпевал так истово, чтобы возвеличить этот прекрасный образец перед несовершенной действительностью и заставить Иакова почувствовать эту разницу. Затем в песне шли речи жениха и полные страсти ответы невесты, обменивавшихся восторженными похвалами и нежностями. Наконец, ходатайствуя друг за друга, влюбленные заклинали всех не будить их до срока, когда они блаженно уснут, и дать жениху отдохнуть, а невесте поспать до тех пор, покуда они сами не пробудятся. Сернами и полевыми ланями заклинали они людей в этой песне, которую, шагая, все пели с большим внутренним участием, и даже кадившие дети, толком не понимая ее, пронзительно ей вторили. Так, среди ветреной, темнолунной ночи, процессия обошла усадьбу Лавана один раз и два раза, и подошла к дому и пальмовой двери дома, протиснулась вслед за музыкантами в дом и подошла к спальне на первом этаже, у которой тоже была дверь, и Лаван провел туда Иакова за руку. Он велел посветить факелами, чтобы Иаков осмотрелся в комнате и увидел, где стоят стол и кровать. Затем он пожелал ему благословенной мужской силы и повернулся к столпившемуся в дверях эскорту. Они удалились, снова затянув песню, а Иаков остался один.
   И через много десятилетий, даже в глубокой старости и даже на смертном одре, где он торжественно об этом вещал, он ничего не помнил отчетливей, чем тот час, когда он стоял один в темноте спальни, на сквозняке; ибо ночной ветер с силой врывался в оконные проемы под потолком и, устремляясь к окнищам, выходившим на внутренний двор, теребил ковры и занавески, которыми, как увидел при свете факелов Иаков, украсили стены, и наполнял комнату шорохами и хлопаньем. Как раз под ней находились архив и склеп с терафимами и расписками; сквозь тонкий ковер, постеленный здесь по случаю свадьбы, Иаков нащупал ногой кольцо опускной двери, которая туда вела. Он успел разглядеть и кровать и подошел к ней с протянутой вперед рукой. Это была лучшая кровать в доме, одна из трех, Лаван и Адина сидели на ней во время того первого ужина семь лет назад: диван на ножках, облицованных металлом, и округлый подголовник тоже был из лощеной бронзы. Деревянный остов, как на ощупь определил Иаков, был застелен одеялами и сверху полотном, а подголовник обложен подушками; только ширины не хватало этой кровати. Рядом, на столике, стояли пиво и закуска. Еще в комнате были два табурета, тоже покрытые материей, и подставки для светильников у изголовья кровати. Но масла в светильниках не было.
   Все это Иаков исследовал и установил в ветреной темноте, пока его провожатые, отправившись за невестой, наполняли гамом и топотом дом и двор. Затем, с цветком в руке, он сел на кровать и стал прислушиваться. Они снова покинули дом для шествия, с кимвалами и арфами впереди и с Рахилью, возлюбленной, которой принадлежало все его сердце и которая шла с ними под покрывалом. Лаван вел ее за руку, как раньше его, и Адина, может быть, тоже, и томные свадебные песни снова звучали хорами, то ближе, то дальше. Окончательно приблизившись, они пели:
 
Мой любимый принадлежит мне, он мой целиком.
Я — запертый сад, полный манящих плодов,
благоуханья тонкого полный:
Приди в свой сад, возлюбленный мой!
Смело собери манящие плоды, освежись их сладостным соком!
 
   Но вот ноги тех, кто это пел, были уже у двери, и дверь приоткрылась, так что один миг бренчанье и пенье проникали внутрь без препятствий, закутанная была уже в комнате, куда ее ввел Лаван, который сразу снова захлопнул дверь; и они были одни в темноте.
   — Это ты, Рахиль? — спросил Иаков после короткого молчанья, подождав, чтобы те немного рассеялись… Он спросил это так, как спрашиваешь порой: «Ты вернулся?», хотя тот, к кому обращены эти слова, стоит перед тобой и, значит, не мог не вернуться, так что вопрос твой бессмыслен, это пустой звук, и спрошенный может только рассмеяться вместо ответа. Но Иаков услыхал, как она утвердительно кивнула головой: он заключил это из мягкого шелеста и шуршанья легко-тяжелого покрывала.
   — Милая, маленькая, голубка моя, зеница моего ока, сердце моей груди, — сказал он ласково. — Здесь так темно и так дует… Я сижу на кровати, если ты этого не заметила, прямо в глубь комнаты и немного направо. Иди же сюда, но не наткнись на стол, а то потом на твоей нежной коже будет черное с синевой пятно, и ты опрокинешь к тому же пиво. Я вовсе не хочу пива, я не к тому, я хочу только тебя, гранатовое мое яблоко, — как хорошо, что тебя привели ко мне и я больше не сижу один на ветру. Ты идешь? Я с радостью пошел бы тебе навстречу, но, кажется, мне нельзя, ведь закон и обычай требуют, чтобы я подал тебе цветок сидя, и хотя нас никто не видит, лучше нам соблюдать правила, чтобы мы были настоящими мужем и женой, как того непреклонно желали в течение стольких лет ожиданья.
   От избытка чувств голос его сорвался. Представленье о времени, которое он ради этого часа с терпеньем и нетерпеньем преодолел, наполнило его глубокой растроганностью, а мысль, что она ждала вместе с ним и сейчас тоже видела себя у цели своих желаний, заставляла его растроганное сердце биться еще сильнее. Такова любовь, если она совершенна: это сразу и растроганность и радость, нежность и чувственность, и в то время как у Иакова от потрясения лились слезы, он чувствовал, как напряжена его мужественность.
   — Вот и ты, — говорил он. — Ты нашла меня в темноте, как я нашел тебя после более чем семнадцатидневного путешествия, когда ты пришла среди овец и сказала: «Ба, чужеземец!» И мы избрали друг друга среди людей, и я служил за тебя семь лет, и время это лежит у наших ног. Вот он, серна моя, моя голубица, вот он цветок! Ты не видишь и не находишь его, поэтому я приложу твою руку к веточке, чтобы ты взяла ее, и я дам ее тебе, и мы будем едины. Но руку твою я не отпущу, потому что люблю ее и люблю косточку ее запястья, хорошо мне знакомую, так что я к радости своей узнаю ее в темноте, и для меня рука твоя как ты сама и как все твое тело, а оно как пшеничный сноп, увенчанный розами. Любимая, сестра моя, ляг же рядом со мной, я подвинусь, и теперь места хватит для двух, и хватило бы для трех, будь в том нужда. Но как добр господь, что позволяет нам быть вдвоем, удалившись от всех, мне с тобой, а тебе со мной! Ибо я люблю только тебя за твое лицо, которого я сейчас не вижу, но которое тысячу раз видел и от любви целовал, ибо это его миловидность увенчала твое тело, как розами, и стоит мне подумать, что ты Рахиль, с которой я часто бывал, но так — еще никогда; которую ждал и которая ждала, да и теперь ждет меня и моей нежности, меня охватывает восторг, и он сильнее меня, и я изнемогаю от него. Темнота окутывает нас плотнее, чем покрывало, которым украсила себя непорочная, она лежит повязкой у нас на глазах, и они вне себя ничего не видят, они ослепли. Но ослепли, слава богу, только они, но ни одно из других наших чувств. Ведь мы же слышим друг друга, когда говорим, и темнота нас больше не разделяет. Скажи мне, душа моя, ты тоже восхищена величием этого часа?
   — Для меня блаженство быть твоей, возлюбленный господин мой, — сказала она тихо.
   — Это могла бы сказать Лия, старшая твоя сестра, — отвечал он. — Не по смыслу, а по произношению, разумеется. Видно, голоса сестер похожи, и слова звучат в их устах родственно. Ведь один и тот же отец зачал их в одной и той же матери, и хотя между ними есть некоторая разница во времени и живут они порознь, в лоне начал они едины. Знаешь, я немного боюсь слепых своих слов, ведь вот я сказал, что темнота не властна над нашими речами, а сам чувствую, что мрак проникает в мои слова и их пропитывает, и они меня немного пугают. Хвала же способности различать и тому, что ты Рахиль, а я Иаков, а не, к примеру сказать, Исав, красный мой брат! Отцы и я — мы не мало времени размышляли у загонов о том, что такое бог, и наши дети и дети наших детей будут об этом размышлять вслед за нами. Но в этот час я скажу, и речь моя будет светла, чтобы темнота перед ней отступила: бог — это способность различать! Поэтому я сниму с тебя покрывало, любимая, чтобы увидеть тебя видящими руками, и положу его осторожно на кресло, которое здесь стоит, ибо покрывало это драгоценно своими изображеньями, и мы будем передавать его по наследству из поколения в поколение, и носить его будут те из несметного множества, кто взыскан любовью. Вот они, твои волосы, черные, но красивые, я так хорошо знаю их, я знаю их благоуханье, которому нет равного, я прижимаю их к своим губам, и что может сделать тут темнота? Она не может втиснуться между моими губами и твоими волосами. Вот они, твои глаза, улыбающаяся ночь в ночи, и нежные их впадины, и я узнаю те отлогости под ними, с которых я так часто стирал поцелуями слезы нетерпенья, отчего губы мои делались влажными. Вот они, твои щеки, мягкие, как пух и как тончайшая шерсть чужеземных коз. Вот они, твои плечи, которые предстают моим рукам чуть ли не более статными, чем днем глазам, вот руки твои, а вот…