Все молчали, только желтый господин с черной козлиной бородкой рассмеялся блеющим смехом.
   – Вам, наверное, пора идти, – мягко сказал плохо оплачиваемый продавец.
   Но Иеронимус не намеревался уходить. Выпрямившись во весь рост, сверкая глазами, стоял он, закутанный в плащ с капюшоном, посреди лавки, а с его толстых губ резко и скрипуче срывались слова обличения.
   – «Искусство, – восклицают они, – наслаждение! Красота! Обволакивайте мир красотой, любой предмет облагораживайте стилем!» Прочь, презренные! Неужели мнят люди скрыть под яркими красками нужду и горе мира сего? Неужели мнят, что кликами, прославляющими торжество изысканного вкуса, можно заглушить стон страждущей земли? Вы ошибаетесь, – вы, не ведающие стыда! Господь не даст глумиться над собой, ваше дерзкое служение кумирам, поклонение обманчиво-блестящей видимости ему ненавистно. «Ты поносишь искусство, незнакомец!» – ответите вы мне. Вы лжете, говорю я вам, я не поношу искусство! Искусство – не бессовестный обман, соблазном побуждающий укреплять, утверждать плотскую жизнь! Искусство – священный факел, который должен милосердием осветить все ужасающие глубины, все постыдные бездны человеческого бытия. Искусство – божественный огонь, который должен зажечь мир, дабы весь этот мир, со всем своим позором, со всей своей мукой, вспыхнул и расплавился в искупительном сострадании! Уберите картину знаменитого художника с вашего окна, господин Блютенцвейг, уберите ее, и хорошо, если бы вы сожгли ее на пылающем огне и развеяли пепел ее по ветру…
   Его резкий голос осекся. Он быстро отступил на шаг, высвободил правую руку из-под черного плаща, порывистым, исступленным движением простер ее вперед и трясущимися, странно искривленными пальцами указал на окно, на витрину – туда, где стояло привлекавшее все взоры изображение мадонны. Он словно застыл в этой повелительной позе. Крупный горбатый нос властно выдавался вперед, темные, кустившиеся у переносицы брови были так сильно вздернуты, что выступавший из-под капюшона резко очерченный лоб весь избороздился поперечными морщинами, впалые щеки горели лихорадочным румянцем.
   Но тут господин Блютенцвейг повернулся к нему, Быть может, его глубоко возмутило требование сжечь репродукцию, стоившую семьдесят марок; быть может, речи Иеронимуса окончательно истощили его терпение, – как бы там ни было, он являл зрелище справедливого и ярого гнева. Карандашом он указал на дверь, несколько раз подряд отрывисто и взволнованно фыркнул в усы, тяжело перевел дух и, наконец, весьма внушительно заявил:
   – Если вы, почтеннейший, немедленно не оставите это помещение, я велю своему упаковщику помочь вам выбраться. Поняли?
   – О, вам не удастся меня запугать, прогнать меня, заставить меня умолкнуть! – воскликнул Иеронимус, стиснув кулаком капюшон у горла и бесстрашно вскинув голову. – Я знаю, что я одинок и бессилен, и все же я не умолкну, пока вы не внемлете мне, господин Блютенцвейг! Уберите картину из окна и сожгите ее сегодня же! Ах, не ее одну сожгите! Сожгите и эти статуэтки и бюсты, созерцание которых вводит в соблазн, сожгите эти вазы и украшения, бесстыдно воскрешающие язычество, эти роскошно изданные любовные стихи! Сожгите все, что у вас в лавке, господин Блютенцвейг, ибо перед взором господним все это – прах смердящий! Сожгите, сожгите, сожгите! – восклицал он вне себя, в исступлении описывая рукой широкий круг. – Жатва созрела для косца, дерзость времени нашего прорвала все препоны… но говорю вам…
   – Краутхубер! – с трудом выговорил господин Блютенцвейг, повернувшись к двери в глубине магазина. – Подите сюда, да поскорей!
   На этот зов явилось нечто подавляюще огромное: чудовищная, необъятная масса, человек такой тучности, что все части его тела, бесформенные, разбухшие, раздутые, заплывшие жиром, сливались одна с другой, – тяжело пыхтевшее, медленно, гулко ступавшее по полу исполинское существо, вскормленное пивом, сын племени, взысканного ужасающей мощью! Вверху на его лице красовались бахромчатые, как у тюленя, усы, вокруг туловища был повязан большой, испачканный клеем передник, засученные рукава желтой рубашки обнажали богатырские мышцы.
   – Будьте добры открыть дверь этому господину, Краутхубер, – сказал господин Блютенцвейг, – и если он все же не найдет ее, помогите ему выбраться на улицу.
   – А? – прохрипел Краутхубер, маленькими, слоновьими глазками глядя то на Иеронимуса, то на разгневанного хозяина. В этом глухом звуке чувствовалась с трудом сдерживаемая сила. Затем он, сотрясая все вокруг своими шагами, подошел к двери и распахнул ее.
   Иеронимус стал бледен как полотно. Он хотел сказать: «Сожгите…» – но почувствовал, как какая-то чудовищная сила повернула его, как чье-то тело, тяжести которого немыслимо было противиться, налегло на него и стало медленно, неудержимо теснить его к двери.
   – Я слаб… Плоть моя не выносит насилия… не способна противостоять ему… нет… Что это доказывает? Сожгите…
   Он умолк. Он находился на улице, перед магазином. Исполин, слуга господина Блютенцвейга, наконец выпустил его, легонько дав ему пинка, так что он боком упал на каменные ступени, едва успев опереться на руку. Стеклянная дверь, громко дребезжа, захлопнулась за ним.
   Он поднялся, выпрямился. Тяжело дыша, он одной рукой крепко стиснул капюшон у горла, другая бессильно повисла под плащом. Впалые щеки подернулись серой бледностью, ноздри то раздувались, то суживались. Некрасивые губы кривились, выражая жестокую ненависть, а ярко сверкавшие глаза безумно, исступленно блуждали по прекрасной площади.
   Он не видел обращенных на него любопытных, насмешливых взглядов. Он видел, как вся мишура земная – маскарадные костюмы художников, вазы, стильные украшения и предметы убранства, нагие статуи и женские бюсты, картины, красочно воскрешающие язычество, портреты знаменитых красавиц, написанные великими мастерами, роскошно изданные любовные стихи и сочинения, прославляющие искусство, – как все это, сложенное огромной пирамидой на мозаичных плитах, перед величественной галереей, пылает ярким огнем, под радостные клики народа, порабощенного его, Иеронимуса, обличительным словом. В тучах, которые иссера-желтой стеной, громыхая, надвигались со стороны Театинерштрассе, он видел широкий, осиянный зловещим светом огненный меч, простертый над ликующим городом.
   – Gladius Dei super terram[2], – едва слышно шептали его толстые губы. Выпрямившись во весь рост, гневно сжимая под плащом кулак, он дрожащим голосом пробормотал: – Cito et velociter![3]