Она сидит и смотрит, иногда к ней подходят «большие» или кто-нибудь из гостей. Корнелиус остается стоять рядом и тоже, улыбаясь, приглядывается к веселью, теперь явно достигшему кульминационной точки. Есть здесь и другие зрители: «сизая Анна», исполненная суровой добродетели, стоит у самой лестницы, так как «маленькие» всё не навеселятся всласть, и она считает себя обязанной присматривать за Байсером, чтобы он не слишком порывисто кружился: при его «густой крови» это может стать опасным. Но и подвальные жители хотят полюбоваться на развлечения «больших»: дамы Хинтерхефер и Ксавер стоят у двери в буфетную и смотрят во все глаза. Фрейлейн Вальбурга, старшая из деклассированных сестер, так сказать олицетворяющая собою кухню (называть ее кухаркой не следует, ей это не по нраву), смотрит на бал своими карими глазами через шлифованные стекла круглых очков, дужки которых она обмотала холщовой тряпочкой – чтобы не давили переносицу. Это благодушная, потешная особа, тогда как фрейлейн Цецилия, младшая, хотя отнюдь не молодая ее сестра, блюдет достоинство бывших представительниц третьего сословия, отчего с ее лица не сходит величаво-спесивое выражение. Фрейлейн Цецилии очень горько оттого, что из мелкобуржуазной сферы она низринута в подвал для прислуги. Она решительнейшим образом отказывается надеть наколку или что бы то ни было, свидетельствующее о ее положении горничной, и самые мрачные мгновения ее жизни наступают регулярно каждую среду, когда Ксавер уходит со двора и ей приходится подавать ужин. Она ставит блюда на стол, отвернув лицо и сморщив нос, – поистине свергнутая королева! Истинная мука смотреть на ее унижение, и однажды, когда «маленькие» случайно ужинали со взрослыми, оба они, взглянув на Цецилию, как по команде, громко зарыдали.
   Подобные терзания незнакомы юному Ксаверу. Он не без удовольствия прислуживает за столом и справляется с этим делом достаточно ловко.
   Ловкость у него равно врожденная и благоприобретенная, так как раньше он служил младшим кельнером в ресторане. Во всем прочем он совершенный бездельник и ветрогон не без положительных черт, как утверждают его нетребовательные хозяева, – но все же совершенный бездельник. Надо брать его таким, как есть, и не требовать, чтобы на терновнике росли винные ягоды. Он дитя и плод нынешнего безвременья, типичный представитель своего поколения, лакей революционной поры, симпатичный большевик. Профессор прозвал его «распорядителем балов», так как чуть дело коснется чего-либо небудничного и забавного, Ксавер чувствует себя как рыба в воде и становится необыкновенно услужлив и расторопен. Но вот представление о долге ему совершенно чуждо, и приневолить его к выполнению ежедневных уныло-однообразных обязанностей так же Невозможно, как невозможно приневолить иных собак прыгать через палку.
   Видимо, это противно самой его природе, а потому обезоруживает и настраивает примирительно. Но если происходит что-либо необычное, чрезвычайное, забавное – он готов хоть среди ночи вскочить с постели. В будни же поднимается не раньше восьми часов; валяется, да и все, – не прыгает через палку. Но проявления Ксаверова непутевого бытия – звуки его губной гармошки, его сиплое, зато преисполненное чувства пение, его залихватское посвистывание – день-деньской несутся снизу из кухни, а дымом его сигарет насквозь пропитан весь подвальный этаж. Дамы, потерпевшие социальное крушение, трудятся не покладая рук, а он стоит и глазеет на них.
   По утрам, когда профессор завтракает, Ксавер отрывает листок календаря на его столе и больше ничего в кабинете не убирает. Доктор Корнелиус много раз приказывал ему оставить календарь в покое, ведь Ксавер не прочь заодно оторвать и следующий листок – что уже может нарушить для профессора ход времени» Но эта работа – отрывать листки – по душе юному Ксаверу, и он не намерен от нее отказаться.
   Ксавер любит детей, и это, несомненно, одна из самых привлекательных черт его характера. Он простодушно играет с «маленькими», искусно мастерит для них всякую ерунду, а иногда, шлепая толстыми губами, даже читает им вслух, что производит несколько странное впечатление. Кино он любит страстно; придя оттуда, впадает в уныние, в тоску, разражается длинными монологами. Смутная мечта, что однажды он и сам будет принадлежать к миру кино, что именно там ему улыбнется счастье, владеет им. Основанием для этой мечты служат кудри, отбрасываемые со лба, ловкость, удаль. Он часто влезает на ясень перед домом – высокое, шаткое дерево – и, карабкаясь с ветки на ветку, добирается– до самой верхушки, так что всякого, кто глядит на него снизу, берет страх и оторопь. Там, наверху, он закуривает сигарету и, раскачиваясь, как на качелях, отчего высокий ствол сотрясается до самых корней, высматривает кинорежиссера, который рано или поздно придет этим путем, чтобы его ангажировать.
   «Если бы Ксавер сменил свою полосатую лакейскую куртку на пиджачный костюм, он запросто мог бы принять участие в танцах, ничем не выделяясь среди остальных гостей. Друзья-приятели «больших» являют собой довольно пестрое зрелище: мало кто из молодых людей одет в вечерний костюм, большинство художественным беспорядком в одежде смахивает на песенника Меллера – это относится не только к юношам, но и к представительницам прекрасного пола. Стоя у кресла жены, профессор озирает картину бала, он понаслышке знает кое-что о социальном положении присутствующей здесь молодежи. Это гимназистки, студентки, девушки, работающие в художественной промышленности. Но среди мужчин попадаются и отъявленные проходимцы, темные дельцы – порождение своего времени; на этот скользкий путь их, конечно, толкнула нынешняя жизнь. Бледнолицый верзила с жемчужными запонками, сын зубного врача – всего-навсего биржевой маклер, но, если верить молве, преуспевает в этом качестве не хуже Аладдина с его волшебной лампой. У него есть автомобиль, он закатывает пиры с шампанским и по любому поводу или даже без повода дарит своим друзьям ценные безделушки из золота и перламутра. Он и сегодня принес подарки молодым хозяевам: Берту – золотой карандашик, Ингрид – огромные серьги кольцами,– настоящее дикарское украшение; слава богу, их не приходится вдевать в уши, они держатся просто на зажимах. Подбежав к родителям, «большие» хвалятся своими подарками, а те, разглядывая их, только качают головой: Аладдин же, стоя поодаль, несколько раз им кланяется.
   Молодежь рьяно танцует, если можно назвать танцем занятие, которому они сосредоточенно предаются. Как-то по-особому прильнув друг к Другу, придав новомодный изгиб телу, животом вперед, слегка покачивая бедрами, словно завороженные чьим-то тайным повелением, они медленно ходят по ковру, не зная усталости, – да и можно ли от этого устать? Здесь не увидишь ни вздымающейся груди, ни пылающих волнением щек. Иногда две девушки танцуют друг с другом, а не то и двое молодых людей. Им все равно, они просто шагают взад и вперед под экзотические завыванця граммофона, в который нарочно вставлены толстые иголки, чтобы еще громче звучали эти шимми, фокстроты, уанстепы, все эти дубль-фоксы, африканские шимми, яванские пляски и креольские польки – дикарские пряные мелодии, то изнемогающе-томные, то бодрые, как,военный марш, или негритянская музыка с чуждыми ритмами, монотонная, только что приукрашенная нарядной оркестровкой – звоном и громом ударных инструментов.
   – Что это за пластинка? – спрашивает Корнелиус у Ингрид, проходящей мимо него в паре с бледнолицым маклером. Сравнительное изящество замысла и отдельные недурные подробности примиряют его с влекущей томностью сыгранной сейчас вещицы.
   – Князь Паппенгейм, «Утешься, милая детка!» – отвечает Ингрид, приятно улыбаясь и показывая при этом свои белые зубы.
   Табачный дым колышется под люстрой. Чад празднества сгустился, суховато-сладкий, плотный, насыщенный всевозможными запахами, – в каждом, кто был в юности достаточно восприимчив к впечатлениям жизни, он будит воспоминания о страданиях незрелой души.
   «Маленькие» все еще в гостиной. Они так рады празднику и тому, что им позволили побыть здесь до восьми часов. Гости свыклись с их присутствием, малыши в какой-то мере стали неотъемлемой принадлежностью вечера. Вышло так, что они разлучились. Байсер в своем голубом бархатном платьице одиноко кружится на середине ковра, а Лорхен препотешно гоняется за одной из танцующих пар, пытаясь ухватиться рукой за смокинг кавалера. Кавалер – Макс Гергезель, дама – фрейлейн Пляйхингер.
   Они так красиво ступают, что смотреть на них – истинное наслаждение.
   Что ж, и дикие танцы современности могут радовать глаз, если их танцуют искусно. Молодой Гергезель прекрасно ведет свою даму, по всем правилам и в то же время непринужденно. Как изящно делает он пресловутый «шаг назад», когда его не теснят соседние пары. Но и «шаг на месте», даже в самой давке, получается у него удивительно изящно, чему немало способствует податливая гибкость партнерши, оказавшейся на диво грациозной, как, впрочем, многие полные женщины. Прильнув друг к другу, они весело болтают, видимо даже не замечая настойчиво преследующей их Лорхен. Но остальных веселит упорство девочки, и когда все трое оказываются возле доктора Корнелиуса, он пытается поймать свою маленькую и притянуть ее к себе. Лорхен, чуть не плача, увертывается от него; сейчас она и знать ничего не хочет об «Абеле», не нужен он ей. Упершись ручонками ему в грудь, отворотив свое милое, личико, возбужденная, рассерженная, она спешит удрать от него.
   Профессор не в силах подавить в себе горькой обиды. В это мгновение он ненавидит бал, отравивший своей сумятицей сердце его дочурки, разлучивший его с нею. Его любовь, несколько предвзятая и в корне своем не совсем безупречная, легко ранима. Улыбка не сходит с его лица, но печальный взгляд бесцельно устремлен на узор ковра.
   – Не пора ли маленьким спать? – говорит он жене. Но она просит его повременить хоть четверть часика: вся эта сутолока так нравится детям. Он соглашается, – улыбка опять уже играет на его лице, – покачивает головой, минуту-другую еще стоит подле жены, а потом идет в переднюю, до отказа заваленную пальто, шалями, шляпами и галошами.
   Покуда он разыскивает в этом хаосе свои вещи, в переднюю, отирая лоб носовым платком, входит Макс Гергезель.
   – Господин профессор, – говорит он, растягивая слова на свой, гергезелевский манер, – кажется, собрались прогуляться. – И, как подобает благовоспитанному молодому человеку, бросается помогать Корнелиусу. – Ну и влип же я со своими туфлями! Жмут, не хуже Карла Великого.
   Оказывается, эти штуковины мне просто не впору, и дело не только в жестской коже, они так жмут, вот здесь, на ноготь большого пальца, – произнося эту тираду, он стоит на одной ноге, держа другую обеими руками,
   – что никакого терпения не хватает! Надену лучше уличные башмаки, и дело с концом… О, разрешите мне помочь вам!
   – Нет, нет, благодарствуйте! – говорит Корнелиус. – Не беспокойтесь, прошу вас. Кончайте лучше со своими мучениями. Право же, вы слишком любезны, – добавляет он, когда Гергезель, опустившись на одно колено, застегивает ему пряжки на ботах.
   Растроганный почтительной и простодушной услужливостью, профессор испытывает искреннюю благодарность.
   – Желаю вам еще хорошенько повеселиться! Главное, скорей переобуйтесь! Когда туфли жмут, разумеется, не до танцев! Обязательно снимите их! Всего доброго, пойду немножко подышать воздухом!
   – Сейчас буду опять танцевать с Лорхен! – кричит ему вдогонку Макс. – Танцорка будет – первый сорт, когда подрастет, ручаюсь головой!
   – Вы полагаете? – говорит профессор уже с порога. – Ну, да вам и карты в руки. Смотрите только поосторожней, не повредите себе позвоночника, сгибаясь в три погибели! – Кивнув головой, Корнелиус уходит. «Славный мальчик, – думает он, выходя из дома. – Студент, а там, глядишь, и инженер, все ясно, все в порядке. К тому же недурен собой и умеет держать себя в обществе!» И снова отцовская зависть, тревога за своего бедного Берта одолевают его, и снова будущее чужого юноши представляется ему в розовом свете, а будущее сына – в черном.
   Так начинает доктор Корнелиус свою вечернюю прогулку.
   Он идет по аллее, затем, перейдя через мост, дальше по набережной до следующего моста. Погода сырая, пронизывающая, сеет снежок. Подняв воротник, зацепив рукоятку палки за плечо, Корнелиус, чтобы прочистить легкие, глубоко вдыхает холодный вечерний воздух. Как и всегда, во время прогулки он занят мыслями о своей науке, о завтрашней лекции и сейчас уже подыскивает слова, в которых будет говорить о Филиппе Втором и его борьбе с немецкой Реформацией. Грустными и справедливыми должны быть эти слова. Да, да, прежде всего справедливыми! Справедливость – душа науки, основной принцип познания, и для молодежи только ее свет должен озарять исторические события. Как ради морального их воспитания, так и по соображениям гуманно-личного характера, чтобы не оскорбить этих молодых людей, даже косвенно не задеть их политических убеждений, которые в наши дни так многоразличны и взаимно противоположны. Горючего материала здесь хоть отбавляй, и ничего не стоит вызвать шум и свист одной части аудитории, даже скандал, если возьмешь сторону тех или иных антагонизирующих исторических сил. «Но взять сторону, – думает он, – неисторично, исторична только справедливость. И, конечно, под этим углом и по здравом размышлении,.. Справедливость не юношеский пыл, не бравая, бездумная скоропалительность, а меланхолия; и потому что она – по самой своей природе – меланхолия, то и тяготеет ко всему, что отмечено меланхолией, и втихомолку держит сторону не бравой скоропалительности, а того, что не имеет перед собой будущего. Словом, она возникла из тяготения к бесперспективному и без такого тяготения была бы невозможна. Что же, справедливости вообще не существует?» – спрашивает себя профессор и так углубляется в эту мысль, что письма в почтовый ящик у следующего моста опускает уже машинально, и затем поворачивает назад.
   Эта неотвязная мысль для науки разрушительна, но в то же время она и сама наука, дело ее совести, психологии, а потому должна быть взята на учет, по долгу совести и вполне без предрассудков, как бы она тебе ни мешала… Во власти этих смутных догадок профессор возвращается домой.
   У парадного стоит Ксавер и, видимо, дожидается его.
   – Господин профессор, – говорит он, шлепая толстыми губами, и, встряхнув головой, откидывает назад волосы. – Поживей ступайте-ка наверх к Лорхен. Ну и дела!
   – Что случилось? – с испугом спрашивает Корнелиус. – Заболела?
   – Не то чтоб заболела, – отвечает Ксавер, – так накатило на нее, – плачет девчоночка, прямо в три ручья разливается. А все тот господин виноват, что с ней танцевал, ну этот франт, как его… господин Гергезель.
   Из гостиной никак было ее не, увести, ну нипочем, а теперь ревмя ревет.
   Вот уж напасть, прямо беда!
   – Вздор! – говорит профессор, входит в переднюю и швыряет как попало свою одежду. Он молча распахивает завешенную портьерой стеклянную дверь и, не глядя на танцующие пары, сворачивает направо, к лестнице. Наверх он взбегает через две ступеньки и через верхнюю прихожую, и небольшой коридорчик идет прямо в детскую, сопутствуемый Ксавером, который остается у двери.
   В детской еще горит свет. По стенам тянется расписанный пестрыми картинками фриз, на большой полке в беспорядке накиданы игрушки, лошадь-качалка, с алыми лакированными ноздрями, стоит, упираясь копытами в гнутые раскрашенные полозья, а на покрытом линолеумом полу валяются дудка, кубики, вагончики…
   Белые кроватки с сетками поставлены совсем близко друг от друга.
   Кроватка Лорхен в углу у окна, Байсера – чуть поближе к середине комнаты.
   Байсер спит. Как и всегда, он звучным голосом прочитал молитву, не без подсказки «сизой Анны», и тотчас же словно провалился в сон, в бурный, пылающий багрянцем, непробудно крепкий сон; теперь хоть пали над ним из пушек – не услышит; руки со сжатыми кулачками закинуты на подушку, волосы неловко нахлобученного «паричка» слиплись в яростном сне.
   Кроватку Лорхен обступили женщины. Кроме «сизой Анны», у самой сетки стоят дамы Хинтерхефер, оживленно переговариваясь то с нею, то между собой. Когда входит профессор, они поспешно отступают в сторону, и тут он видит Лорхен: бледная, она сидит среди своих маленьких подушек и плачет так горько, как никогда еще не плакала на памяти доктора Корнелиуса.
   Красивые маленькие руки беспомощно лежат на одеяле, ночная рубашка, отороченная узкимл кружевами, соскользнула с хрупкого, как у воробышка, плеча, а голова, любимая эта головка, со слегка выдавшимся вперед подбородком, точно цветок сидящая на тонком стебле шейки, запрокинута назад, так что плачущие глаза Лорхен устремлены наверх, в угол между потолком и стеной, и кажется, будто она поверяет свою великую беду кому-то невидимому. Но, может быть, девочка просто содрогается от рыданий и оттого покачивается и никнет ее головка, а подвижной рот с изогнутой верхней губкою полураскрыт, как у маленькой mater dolorosa[3]. Потоки слез льются из ее глаз, и она не перестает испускать тихие жалобные стоны, нисколько не похожие на преувеличенные, надсадные вопли маленьких неслухов; о большом и настоящем сердечном горе свидетельствуют эти стоны, и у профессора, который вообще не в силах видеть плачущей Лорхен, а плачущей так, как сейчас, он никогда ее не видел, вызывают чувство нестерпимого сострадания.
   И в первую очередь это чувство оборачивается острым раздражением против толкущихся здесь дам Хинтерхефер.
   – Полагаю, – говорит он, повысив голос, – что стол еще не накрыт к ужину. Но все хлопоты, видимо, возлагаются на госпожу Корнелиус?..
   Для чуткого слуха представительниц третьего сословия этого предостаточно. Разобиженные, они удаляются; ко всем неприятностям, еще Ксавер Клейнсгютль, стоя в дверях, строит им вдогонку насмешливые гримасы.
   Выходец из низов общества и, так сказать, с младых ногтей к этому обстоятельству привыкший, но обожает подтрунивать над социальным падением дам.
   – Девочка моя, девочка, – сдавленным голосом говорит профессор и, опустившись на стул возле кровати, обнимает маленькую страдалицу. – Что же это случилось с моей девочкой?
   Лорхен орошает его лицо слезами.
   – Абель… Абель… – запинаясь и всхлипывая, бормочет она. – Зачем… Макс… не мой брат? Пусть… Макс… будет мой брат!..
   «Какая беда, какая непоправимая беда!.. Вот что натворили эти танцы, этот бальный угар!» – думает Корнелиус и, нe зная, что предпринять, смотрит на «сизую Анну», которая, скрестив руки на фартуке, степенная и суровая, стоит в ногах кроватки.
   – Все оттого, – изрекает она многозначительно и строго, поджимая нижнюю губу, – что в ребенке женские чувства заговорили.,.
   – Попридержите свой язык, – сердито отвечает Корнелиус. Хорошо хоть, что Лорхен не отталкивает,– не прогоняет его, как тогда в гостиной, а беспомощно льнет к нему, неразумно упрямо твердя только одно: «Пусть Макс будет мой брат…» – и, жалобно всхлипывая, просится обратно в гостиную: пусть Макс еще потанцует с ней! Но Макс танцует с Пляйхингер, дебелой особой, имеющей все права на него, Лорхен же никогда еще не казалась терзаемому жалостью профессору таким малым воробышком, как сейчас, когда она, вся дрожа, жмется к нему, не понимая, что случилось с ее бедным маленьким сердечком. Где ей понять, что она страдает из-за дебелой, взрослой Пляйхингер, которая может до упаду танцевать в гостиной с Максом, тогда как Лорхен это было дозволено один только раз, и то в шутку, хотя она куда милее. Но молодой Гергезель здесь ведь ни при чем, безумием было бы поставить ему это в вину. Страдания Лорхен – противозаконны и бесправны, значит, необходимо их скрывать. Но ее чувство безрассудно, а потому и безудержно. Вот в чем беда! «Сизая Анна» и Ксавер, правда, не видят этой беды, но, верно, по глупости или в силу душевной черствости. Отцовское же сердце истерзано стыдом и страхом перед этим и противозаконным бесправным чувством.
   Тщетно внушают бедной Лорхен, что у нее и без того есть отличный маленький братик – беспробудно спящий рядом Ба-йсер. Сквозь слезы она пренебрежительно смотрит на сбседнюю кроватку и требует Макса. Не действуют на нее ни обещание профессора, что завтра они, «пятеро господ», будут гулять по столовой хоть до самого вечера, ни интереснейшие подробности, которые он собирается, еще до обеда, внести в игру с подушкой.
   Ничего она об этом знать не хочет и также не хочет положить голову на подушку и уснуть.
   Но вдруг оба они – Абель и Лорхен – начинают прислушиваться: что ж это совершается там? Шаги… двое шагают по коридору… и вот чудо свершилось, оно уже на пороге детской…
   Ну разумеется, тут расстарался Ксавер!
   Ксавер Клейнсгютль не только торчал у двери, глумясь над изгнанными из детской дамами. Он пораскинул мозгами и решил кое-что предпринять. Спустился в гостиную, потянул за рукав господина Гергезеля, шлепая толстыми губами, что-то рассказал ему и о чем-то попросил. И вот они оба здесь. Сделав свое дело, Ксавер опять стоит у двери, но Макс Гергезель, в смокинге, с чуть приметными бачками на щеках, улыбающийся, черноглазый, идет через комнату прямо к кроватке Лорхен – идет в горделивом сознании своей роли принца, дарящего счастье, рыцаря Лоэнгрина, с уст которого вот-вот сорвутся слова: «Я здесь, а значит, нет ни бед, ни горя».
   Корнелиус потрясен почти так же, как и сама Лорхен.
   – Смотри-ка, – говорит он едва слышно, – кто к нам пришел! Как это любезно со стороны господина Гергезеля!
   – Уверяю вас, господин профессор, никакой любезности здесь нет, – отвечает Макс. – Вполне понятно, что мне захотелось еще разок взглянуть на даму, с которой я танцевал, и пожелать ей спокойной ночи.
   И он подходит к онемевшей Лорхен в зарешеченной кроватке. Она блаженно улыбается сквозь слезы. Высокий, звенящий звук, сладостный вздох счастья слетает с ее губ, затем она молча поднимает на рыцаря Лоэнгрина свои золотистые глаза, чуть распухшие и покрасневшие, но насколько же они красивей глаз дебелой Пляйхингер. Лорхен не простирает рук, не пытается обвить ими шею Макса. Ни счастья, ни горя своего она не понимает, – но она этого не делает. Прелестные маленькие руки попрежнему тихо лежат на одеяле, а Маке опирается локтями на решетку кроватки, как на перила балкона.
   – «Кто в жизни целыми ночами на ложе, плача, не сидел!» – И он исподтишка взглядывает на профессора, ожидая одобрения своей эрудиции. – Ха-ха-ха, «утешься, милое дитя»! Ты так мила. Я уже вижу тебя взрослой! Смотри только, не подурней! Оставайся такой, как есть! Ха-хаха! В ее-то годы! Ну, а теперь баиньки! Не будешь больше плакать, раз я пришел к тебе, маленькая Лорелея, да?
   Лорхен просветлела и глядит на него. Худое, как у воробышка, плечо оголилось, профессор старается натянуть на него рукавчик, обшитый кружевом. На ум ему невольно приходит сентиментальная история о ребенке, который, умирая, все просил, чтобы к нему привели клоуна из цирка, однажды только виденного, но не забытого. В костюме, расшитом серебряными мотыльками, клоун явился к ребенку в его смертный час – и дитя почило в мире. Макс Гергезель не расшит мотыльками. Лорхен, слава богу, не при смерти, на нее только «накатило», в остальном же, право, эта история – в том же духе. И чувство профессора к Юному Гергезелю, который стоит, небрежно прислонясь к кроватке, и без удержу болтает – впрочем, больше для отца, чем для ребенка, – Лорхен об этом, конечно, и не подозревает, – являет собой диковинное сплетение признательности, замешательства, ненависти и восхищения.
   – Доброй ночи, маленькая Лорелея! – говорит Гергезель, протягивая ей поверх сетки руку.
   Крошечная, красивая, белая ручка исчезает в большой, сильной, красноватой руке.
   – Спи спокойно, и пусть тебе приснятся сладостные сны! Только, боже упаси, не я! Ха-ха-ха, в ее-то годы!
   На этом завершается посещение сказочного клоуна, Корнелиус провожает его до дверей.
   – Не стоит благодарности! Помилуйте, за что же меня благодарить! – великодушно и учтиво обороняется Макс. Он уходит, и Ксавер за ним – внизу уже пора подавать итальянский салат.
   Но доктор Корнелиус возвращается к Лорхен; теперь она улеглась, склонила свою головку на плоскую маленькую подушку.
   – Вот видишь, как хорошо все вышло, – говорит он, с нежностью оправляя на нбй одеяльце, она кивает ему и всхлипывает напоследок. Еще добрых четверть часа сидит он у сетки и смотрит, как она погружается в дремоту, следуя примеру Байсера, который давным-давно спит сном праведника. Шелковистые каштановые волосы Лорхен, как обычно во сне, свиваются в красивые, кольца, за сомкнутыми ресницами прячутся глаза, выплакавшие столько горя, ангельский рот с изогнутой, припухлой верхней губкой приоткрыт в сладостном умиротворении, и запоздалое всхлипывание только изредка прерывает тихое и мерное дыхание.
   И как спокойно лежат ее ручки – бело-розовые ручки-лепестки, одна на голубом стеганом одеяле, другая под щекой на подушке. Сердце доктора Корнелиуса полнится нежностью.
   Какое счастье, думает он, что с каждым вздохом Лорхен Лета струит дремотное забвенье в ее маленькое сердце, что в детстве такая ночь ложится непроходимой пропастью между сегодня и завтра. Наутро молодой Гергезель, конечно же, станет лишь бледной тенью, бессильной причинить ей какое бы то ни было горе, и веселость – еще.не подвластная воспоминаниям – обяжет Лорхен вернуться к увлекательной игре в подушку, к прогулке «пятерых господ», вместе с «Абелем» и Байсером.
   Так возблагодарим же небо!