Тот, кому она предназначалась, унес ее с собою как дар, судящий беду. Ашенбах был так потрясен, что бежал от света террасы и сада в темноту, в дальний угол парка. Странные слова, укоры, гневные и нежные, срывались с его губ: «Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!» Он бросился на скамейку и, вне себя от возбуждения, вдыхал ночные запахи цветов. Откинувшись назад, безвольно свесив руки, подавленный – мороз то и дело пробегал у него по коже, – он шептал извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную и все же священную и вопреки всему достойную: «Я люблю тебя!»
   На четвертой неделе своего пребывания здесь Густав фон Ашенбах почувствовал какие-то изменения во внешнем мире. Во-первых, число постояльцев отеля, несмотря на то что сезон был в разгаре, не возрастало, а явно уменьшалось, и странным образом вокруг Ашенбаха иссякала, замирала немецкая речь, так что за столом и на пляже его слуха касались уже только чуждые звуки. Далее, он уловил в разговоре с парикмахером, к которому теперь стал часто наведываться, одно слово, его поразившее. Тот упомянул о некоей немецкой семье, уехавшей отсюда после очень краткого пребывания, и льстиво добавил: «Вы-то, сударь, остаетесь, вас эта беда не пугает». Ашенбах взглянул на него. «Беда?» – повторил он. Болтун прикусил язык, засуетился, сделал вид, что не слышит вопроса. А когда клиент стал настаивать, объявил, что решительно ничего не знает, и усиленной болтливостью попытался отвлечь его от разговора.
   Это было в полдень. Несколько часов спустя Ашенбах при палящем зное и полном безветрии поехал в Венецию; его гнала маниакальная потребность всюду следовать за польскими детьми, которые, он это видел, под предводительством гувернантки пошли к пристани. На площади св.Марка его любимца не было. Но когда Ашенбах пил чай за круглым железным столиком на теневой стороне, в воздухе вдруг потянуло странно неприятным запахом, и Ашенбаху почудилось, что он уже много дней, только безотчетно и бессознательно, слышит его, этот сладковато-аптечный запах, напоминающий о несчастии, о ранах и подозрительной чистоте. Втянув воздух ноздрями, он убедился, что это так, допил чай и ушел с соборной площади. В тесноте переулков запах усилился. На всех углах плакаты от имени отцов города призывали венецианцев ввиду возможности распространения известных заболеваний гастрической системы, неизбежно вызываемых такой погодой, отказаться от употребления в пищу устриц и раковин, а также не пить воды из каналов. Было ясно, что это оповещение изрядно приукрашивает истину. Народ толпился на мостах и площадях; и меж них стоял он, чужой в этом городе, стоял, прислушиваясь и раздумывая.
   Потом он спросил лавочника, стоявшего в дверях своего заведения среди связок кораллов и ожерелий из поддельных аметистов, что значит этот роковой запах. Тот бросил на него печальный взгляд, но поспешил приободриться. «Предупредительные меры, сударь, – отвечал он, жестикулируя. – Распоряжение полиции, которое нельзя не одобрить. Эта погода угнетает человека, ничего нет вреднее сирокко. Одним словом, осторожность, может быть и излишняя, но сами понимаете…» Ашенбах поблагодарил его и пошел дальше. На пароходике, отвозившем его обратно на Лидо, тоже стоял этот запах дезинфекции.
   Вернувшись в отель, он тотчас же прошел в читальню и стал просматривать газеты. Из иноязычных он никаких сведений не почерпнул. Немецкие приводили какие-то слухи, перепечатывали официальные опровержения и ставили под сомнение их правдивость. Так вот чем объяснялось исчезновение австрийцев и немцев! Представители других наций, видимо, просто ничего не знали, ни о чем не подозревали, а следовательно, и не тревожились. «Надо молчать, – взволнованно подумал Ашенбах, кладя газеты на стол. – Об этом надо молчать!» Но в то же время катастрофа, надвигавшаяся на внешний мир, преисполнила его сердце удовлетворением. Страсти, как и преступлению, нестерпима благополучная упорядоченность будней, она не может не радоваться всем признакам распада узаконенного порядка, любому отклонению от нормы, ибо смутно надеется извлечь выгоду из смятения окружающего мира. Так и Ашенбах испытывал безотчетное удовлетворение от событий на грязных уличках Венеции, которые так тщательно замалчивались, от этой недоброй тайны, сливавшейся с его собственной сокровенной тайной, – отчего ему и было так важно блюсти ее. Влюбленный, он беспокоился лишь об одном, как бы не уехал Тадзио, и, ужаснувшись, понял, что не знает, как будет жить дальше, если это случится.
   Встречи с Тадзио благодаря общему для всех распорядку дня и счастливой случайности теперь уже не удовлетворяли Ашенбаха; он преследовал, выслеживал его. Так, например, по воскресеньям поляки никогда не бывали на пляже, – и он, догадавшись, что они посещают мессу в соборе св.Марка, тотчас же ринулся туда и, войдя с пышущей жаром площади в золотистый сумрак храма, сразу увидел того, кого так искал: Тадзио сидел за пюпитром, склонившись над молитвенником. И Ашенбах стоял вдали, на растрескавшемся мозаичном полу, среди коленопреклоненных людей, крестившихся и бормотавших молитвы, подавленный громоздкой пышностью восточного храма. Впереди в тяжко великолепном облачении расхаживал, кадил и пел священник, курился ладан, туманя бессильные огоньки свечей у алтаря, и к тягучему сладковатому запаху бескровного жертвоприношения слегка примешивался другой: запах заболевшего города. Но сквозь чад и неровные огоньки свечей Ашенбах видел, как красивый мальчик там, впереди, повернул голову, стал искать его глазами и нашел.
   Потом, когда толпа через открытые двери хлынула на залитую огнями площадь, где так и кишели голуби, опьяненный любовью Ашенбах скрылся в преддверии храма, притаился в засаде. Он видел, как поляки выходят из церкви, как дети чинно прощаются с матерью, возвращавшейся домой, пересекая площадь. Монашенки-сестры, Тадзио и гувернантка направились в правую сторону и через ворота «башни с часами» вошли в «Мерчерию». Он дал им уйти вперед и пошел за ними, незаметно сопровождая их в прогулке по Венеции. Ему приходилось останавливаться, когда они замедляли шаг, скрываться в таверны или прятаться в подворотнях, чтобы пропустить их, когда они неожиданно поворачивали; он терял их из виду, разгоряченный, запыхавшийся, гнался за ними по мостам, забирался в грязные тупики и бледнел от страха, когда они внезапно попадались ему навстречу в узком переходе, из которого нельзя было ускользнуть. И все же было бы неправдой сказать, что он очень страдал. Мозг и сердце его опьянели. Он шагал вперед, повинуясь указанию демона, который не знает лучшей забавы, чем топтать ногами разум и достоинство человека.
   Потом гувернантка подозвала гондолу, и Ашенбах, в то время, как они садились, прятавшийся за выступом здания или фонтаном, сделал то же самое, едва дождавшись, чтобы они отчалили. Торопливым, приглушенным голосом он посулил гондольеру щедрые чаевые, если он сумеет незаметно следовать за той вон гондолой, которая сейчас завернула за угол; и мороз пробежал у него по коже, когда гребец с хитрой услужливостью сводника тем же тоном заверил его, что все будет в порядке, он уж постарается на совесть.
   Так, откинувшись на мягкие черные подушки, он скользил за другой черной остроносой ладьей, к следу которой его приковывала страсть. Временами она скрывалась из виду, и тогда тоска и тревога сжимали его сердце. Но многоопытному гондольеру всякий раз удавалось ловким маневром, стремительным броском вперед и умелым сокращением пути вернуть уходившую лодку в поле зрения Ашенбаха. Неподвижный воздух был полон запахов, солнце томительно пекло сквозь дымку испарений, окрашивавших небо в бурый цвет. Вода булькала, ударяясь о дерево и камни. В ответ на крик гондольера, то ли приветственный, то ли предостерегающий, из далей водного лабиринта, словно по таинственному уговору, раздавался такой же крик. Из маленьких, высоко взгромоздившихся садов на замшелые стены свисали гроздья белых и пурпурных цветов, источавших аромат миндаля. Сквозь серую мглу там и сям обрисовывались окна в мавританском орнаменте. Мраморные ступени какой-то церкви сбегали в воду; старик нищий прикорнул на них и с жалобными причитаниями протягивал шляпу, показывая белки глаз – он-де слепой. Торговец стариной, стоя возле дыры, в которой гнездилась его лавчонка, подобострастными жестами зазывал проезжего, в надежде основательно его надуть. Это была Венеция, льстивая и подозрительная красавица, – не то сказка, не то капкан для чужеземцев; в гнилостном воздухе ее некогда разнузданно и буйно расцвело искусство, и своих музыкантов она одарила нежащими, коварно убаюкивающими звуками. Ашенбаху казалось, что глаза его впивают все это великолепие, что его слух ловит эти лукавые мелодии; он думал о том, что Венеция больна и корыстно скрывает свою болезнь, и уже без стеснения следил за скользящей впереди гондолой.
   Одурманенный и сбитый с толку, он знал только одно, только одного и хотел: неотступно преследовать того, кто зажег его кровь, мечтать о нем, и когда его не было вблизи, по обычаю всех любящих нашептывал нежные слова его тени. Одиночество, чужбина и счастье позднего и полного опьянения придавали ему храбрости, заставляли без стыда и страха пускаться в самые странные авантюры. Так, например, вернувшись поздно вечером из Венеции, он остановился в коридоре, у комнаты, где жил Тадзио, вконец истомленный страстью, прижался лбом к косяку и долго не в силах был сдвинуться с места, забыв, что его могут увидеть, застать в этом безумном положении.
   И все же бывали мгновения, когда он, опомнившись, пытался держать себя в руках. Как всякий человек, которому прирожденные заслуги внушают аристократический интерес к своему происхождению, он привык при любых событиях и жизненных успехах вспоминать своих предков, мысленно искать их согласия и одобрения. Он и теперь думал о них, запутавшись в столь неподобающем приключении, отдавшись столь экзотическому избытку чувств, думал о суровой сдержанности, о пристойной мужественности их характеров и уныло усмехался. Что бы они сказали? Впрочем, что могли бы они сказать обо всей его жизни, так полярно отличающейся от той, которую вели они, об этой жизни, заклятой искусством, которую он сам некогда, под видом юношеских замет, высмеял совсем в буржуазном духе своих отцов, и которая, несмотря ни на что, была сколком с их жизни! Он тоже отбывал службу, тоже был солдатом и воином, подобно многим из них, – потому что искусство – война, изнурительный бой. Долго вести его в наши дни невозможно. Жизнь, полная самопреодоления, бесчисленных «вопреки», горькая, упорная, воздержанная жизнь, которую он сделал символом хрупкого героизма, только и возможного в наше время, – ее по праву можно было считать мужественной, храброй, и ему почему-то казалось, что Эрот, его поработивший, выбирает и отличает именно такую жизнь. Разве храбрейшие народы не чтили его превыше других богов и разве не процветал он в их городах, отмеченных храбростью? Немало древних героев-воинов добровольно несли его иго, и рок, насланный этим богом, не считался за унижение, поступки, которые клеймились бы как трусость, будь они совершены с другою целью: коленопреклонение, клятвы, нескончаемые мольбы и рабская покорность, – не только не позорили любящего, но, напротив, считались достойными похвалы.
   Такие мысли проносились в его одурманенном мозгу, так пытался он обрести почву под ногами, сохранить свое достоинство. И в то же время он настороженно и неотступно вел наблюдение за нечистыми событиями на улицах Венеции, за бедой во внешнем мире, таинственно сливавшейся с бедою его сердца, и вскармливал свою страсть неопределенными беззаконными надеждами. Одержимый желанием узнать новое и достоверное о состоянии и развитии мора, он торопливо пробегал глазами немецкие газеты в кофейнях, так как они уже несколько дней назад исчезли из читальни отеля. Число заболеваний и смертных случаев равнялось будто бы двадцати, сорока, наконец дошло уже до сотни и более, но тут же вслед за цифрами об эпидемии говорилось лишь как об отдельных случаях заражения, инфекция объявлялась завезенной извне. И все это перемежалось протестами и предостережениями против опасной игры итальянских властей. Словом, доискаться истины было невозможно.
   Ашенбах в своем одиночестве считал знание этой тайны за подобающую ему привилегию и, хоть и был здесь совсем сторонним человеком, находил непонятное удовлетворение в том, чтобы с помощью коварных вопросов вынуждать людей осведомленных, но обязанных молчать, к прямой лжи. Так однажды за завтраком в большом зале он заговорил с администратором, маленьким тихим человечком во французской визитке, который, раскланиваясь на все стороны и неусыпно следя за происходящим, остановился возле столика Ашенбаха, намереваясь перекинуться с ним двумя-тремя словами. «Почему, собственно, – как бы мимоходом полюбопытствовал Ашенбах, – в последнее время Венецию стали дезинфицировать? Что за странная идея?» – «Полицейское мероприятие, – отвечал тихий человечек, – имеющее целью охрану общественного здоровья, которое всегда подвергается некоторой опасности в такую знойную и ветреную погоду».
   – Похвальная предусмотрительность, – заметил Ашенбах.
   Они обменялись еще несколькими соображениями метеорологического характера, и администратор откланялся.
   Вечером того же дня, уже после обеда, маленькая труппа бродячих певцов из города давала представление в саду перед отелем. Двое мужчин и две женщины стояли, прислонясь к железному столбу фонаря и обратив белые от яркого света лица к террасе; курортные гости, сидевшие там за кофе и прохладительными напитками, снисходительно принимали это народное зрелище. Персонал отеля, лифтеры, официанты и конторские служащие выглядывали из дверей. Русское семейство, охочее до зрелищ и умеющее наслаждаться, полукругом расположилось в саду, поближе к актерам, на принесенных с террасы соломенных стульях. За господами, в закрученном как тюрбан платке, стояла их старая рабыня.
   Мандолина, гитара, гармонь и пискливая скрипка не умолкали в руках нищих виртуозов. Игра сменялась вокальными номерами. Та из женщин, что была помоложе, пронзительным, скрипучим голосом исполнила любовный дуэт со слащаво фальцетирующим тенором. Но подлинно талантливым актером и премьером труппы выказал себя гитарист, обладатель так называемого комического баритона; почти безголосый, он отличался удивительным мимическим даром и большой экспрессией. Не выпуская из рук инструмента, он то и дело отрывался от остальных и подбегал к рампе, чтобы в награду за свои веселые дурачества услышать снисходительный смех. Больше всех этой южной живостью восторгались русские в своем партере, хлопками и возгласами они поощряли его к еще более задорным и смелым выходкам.
   Ашенбах сидел у балюстрады и время от времени потягивал смесь из гранатового сока и содовой воды, рубинами сверкавшую в его бокале. Его нервы упивались пошлыми звуками и вульгарно-томной мелодией, ибо страсть подавляет чувство изящного и всерьез воспринимает те дразнящие, возбуждающие впечатления, к которым в трезвом состоянии мы отнеслись бы юмористически или попросту брезгливо их отвергли. От прыжков скомороха черты его застыли, страдальческая улыбка уже искривила его рот. Он сидел непринужденно и вольно, хотя внутренне был напряжен до крайности, ибо шагах в пяти от него возле каменной балюстрады стоял Тадзио.
   На нем был тот белый костюм с кушаком, который он иногда надевал к обеду. С неотъемлемой от него врожденной грацией он опирался левой ладонью о перила, правой рукой – в бедро и, скрестив ноги, не то чтобы с улыбкой, а с какой-то тенью любопытства и с учтивой внимательностью смотрел вниз на бродячих певцов. Время от времени он выпрямлялся и, расправив грудь красивым жестом обеих рук, заправлял под кушак свою белую куртку. Но иногда, стареющий Ашенбах с торжеством отмечал это, он оборачивался через левое плечо нерешительно, с опаской, или же вдруг внезапно и быстро, словно хотел застать врасплох того, кто его любил. Он не встречался с ним глазами, потому что позорное опасение заставляло Ашенбаха потуплять свой взор. В глубине террасы сидели женщины, опекавшие Тадзио, и дело зашло так далеко, что влюбленный Ашенбах боялся, как бы они его не разоблачили, не заподозрили. Цепенея от ужаса, он уже не раз замечал на пляже, в зале ресторана и на площади св.Марка, что они всякий раз отзывали Тадзио, если тот оказывался вблизи от него, всячески старались держать его поодаль – страшное оскорбление, заставлявшее его гордость изнывать в неведомых доселе муках, оскорбление, пренебречь которым ему не позволяла совесть.
   Между тем гитарист под собственный аккомпанемент начал исполнять сольный номер, длинную площадную песню, распространенную в то время во всей Италии; ее рефрен всякий раз подхватывался его партнерами, и надо отдать справедливость певцу, он умел внести в свое исполнение немалую долю пластичности и трагизма. Тощий, с испитым, изможденным лицом, он стоял на посыпанной гравием площадке в стороне от партнеров, сдвинув на затылок потрепанную фетровую шляпу, так что из-под нее выбился целый сноп рыжих волос, в позе задорной и дерзкой, и под струнный перебор выразительным речитативом бросал свои шутки вверх, на террасу, так что от творческого напряжения жилы вздувались у него на лбу. Совсем непохожий на венецианца, он скорее смахивал на неаполитанского уличного актера – полуграбитель, полукомедиант, задорный, дерзкий, опасный и занимательный. Песня, которой по содержанию была грош цена, в его устах благодаря выразительной мимике и телодвижениям, манере лукаво подмигивать и кончиком языка быстро касаться уголков рта становилась какой-то двусмысленной и предосудительной. Из отложного воротничка спортивной рубашки, надетой под обычное городское платье, торчала его тощая шея с большим, отталкивающе обнаженным кадыком. Бледная, курносая и безбородая физиономия, не позволявшая определить его возраст, вся была точно перепахана гримасами и пороком, а к ухмылке его подвижного рта как нельзя лучше подходили две складки, упрямо, властно, почти свирепо залегшие меж рыжих бровей. Но больше всего привлекло к скомороху внимание тосковавшего Ашенбаха то, что его подозрительную фигуру окружала, казалось, свойственная ему одному, столь же подозрительная атмосфера. Дело в том, что всякий раз во время рефрена, когда певец, кривляясь и приветствуя публику, начинал круговой обход, он оказывался в непосредственной близости от Ашенбаха, и всякий раз от него так и несло карболовым раствором.
   Закончив куплет, он стал собирать деньги. Начал он с русских, которые щедро его вознаградили, и затем поднялся по ступенькам. Насколько дерзко он держался во время пения, настолько же смиренно вел себя здесь, наверху. Угодливо извиваясь, он ходил от столика к столику, обнажая в раболепно-коварной усмешке свои крупные зубы, хотя две складки меж рыжих бровей по-прежнему грозно прорезали его лоб. Это существо, собиравшее себе на пропитание, все разглядывали с любопытством, не чуждым отвращения, и кончиками пальцев бросали монеты в его протянутую шляпу, страшась к ней прикоснуться. Снятие физической дистанции между комедиантом и «чистой публикой», какое бы удовольствие он ей ни доставил, всегда порождает известную неловкость. Он это чувствовал и старался искупить свою вину сугубой приниженностью. Наконец он приблизился к Ашенбаху, и вместе с ним и запах, которого другие, видимо, просто не замечали.
   – Слушай-ка, – приглушенным голосом, почти механически, сказал Ашенбах. – Венецию дезинфицируют? Почему, скажи на милость?
   Фигляр хрипло ответил:
   – Из-за полиции! Полицейское предписание, ввиду жары и сирокко. Сирокко – давит. Нет вреднее для здоровья… – Он говорил словно удивляясь: есть о чем спрашивать, и ладонью показал, как давит сирокко.
   – Значит, никакого бедствия в Венеции нет? – тихо, сквозь зубы спросил Ашенбах.
   Послушные черты скомороха исказились гримасой комического недоумения:
   – Бедствия? Какого бедствия? Вы хотите сказать, что наша полиция бедствие? Вы шутник, синьор! Еще чего! Предохранительное мероприятие, поймите же наконец! Полицейский указ, необходимый при такой погоде… – Он стал энергично жестикулировать.
   – Ладно, – проговорил Ашенбах так же тихо, как раньше, и быстро бросил в шляпу неподобающе крупную монету. Затем он глазами сделал ему знак: «Уходи». Он повиновался, осклабившись и почтительно раскланиваясь. Тот не успел дойти до лестницы, как на него набросились двое официантов и шепотом повели перекрестный допрос. Он пожимал плечами, клялся, уверял, что ни единым словом не обмолвился, и явно говорил правду. Его отпустили, он вернулся в сад и, поговорив о чем-то со своими партнерами под фонарем, выступил еще раз с прощальной песней.
   Ашенбах не припоминал, чтобы когда-нибудь слышал эту песенку, задорную, на непонятном диалекте, с рефреном-гоготом, который добросовестно, во весь голос, подхватывали все остальные. Слова и инструментальный аккомпанемент здесь замолкали, весь рефрен сводился к ритмически кое-как организованному, но весьма натурально воспроизводимому смеху, что лучше всего до полной неотличимости получалось у одаренного солиста. Теперь, когда вновь установилась дистанция между ним и «чистой публикой», к нему вернулись его веселье и дерзость, и его искусственный смех, бесстыдно обращенный к террасе, звучал поистине издевательским хохотом. Казалось, что в конце каждой отчетливо артикулированной строфы его одолевает отчаянный приступ смеха. Он всхлипывал, голос его срывался, плечи дергались, и в нужную секунду из его глотки, как внезапный взрыв, с воем вырывался неудержимый гогот, до того правдоподобный, что им заражались все кругом, и на террасе вдруг воцарялась беспредметная, бессмысленная веселость. И это, казалось, удваивало буйство певца. Колени у него подгибались, он хлопал себя по ляжкам, хватался за бока. Он весь трясся, он уже не смеялся, он орал, тыкал пальцем вверх, словно не было на свете ничего комичнее смеющихся господ, там, наверху, и вскоре со смеху покатывались уже все в саду и на террасе, вплоть до официантов и лифтеров.
   Ашенбах больше не сидел, покойно откинувшись на спинку стула, он напрягся, словно готовясь к самообороне или бегству. Но хохот, доносившийся снизу, больничный запах и близость любимого сплелись для него в туманившее мозг неразрывное, неотвратимое очарование. Среди всеобщего оживления и рассеяния он отважился взглянуть на Тадзио и, сделав это, заметил, что любимый, ответив на его взгляд, остался серьезным, словно сообразуясь с его поведением, его выражением лица; общее настроение не захватило его, потому что и Ашенбах не был им захвачен. В этой детской настороженной доверчивости было нечто до того обезоруживающее, покоряющее, что седовласый человек был готов закрыть лицо руками. К тому же, когда Тадзио машинально выпрямился и вдохнул воздух, Ашенбаху почудилось, что мальчик испытывает стеснение в груди. «Он слаб здоровьем и, верно, не доживет до старости», – вновь подумал Ашенбах с той четкостью представлений, которую странным образом вызывает опьянение страстью; и заботливая тревога одновременно с неистовым удовлетворением наполнила его сердце.
   Между тем венецианцы окончили представление и собрались уходить. Их провожали аплодисментами, и гитарист не преминул еще потешить публику на прощанье. А так как над его расшаркиваниями и воздушными поцелуями все опять смеялись, то он старался вдвойне. Когда его партнеры уже вышли из сада, он попятился, сделал вид, что налетел на фонарный столб, и, скорчившись, точно от боли, проскользнул в ворота. Там он мигом сбросил с себя маску комического неудачника, выпрямился, упруго скакнул вперед, показал язык гостям на террасе и исчез в темноте. Зрители разошлись; Тадзио уже давно не было у балюстрады. Но Ашенбах, на удивление официантам, еще долго и одиноко сидел за столиком, потягивая свой гранатовый напиток. Ночь продвигалась вперед, распадалось время. В его родительском доме, много лет назад, были песочные часы, – сейчас он снова видел перед собою этот маленький хрупкий и столь много значащий сосудец. Беззвучной, тоненькой струйкой бежал песок, подкрашенный в красновато-ржавый цвет, через узкую горловину, и когда в верхней баночке он был уже на исходе, там образовывалась маленькая крутящаяся воронка.
   Уже на следующий день, упорный человек, он сделал новое усилие узнать правду о внешнем мире, и на этот раз с полным успехом. Он зашел в английское бюро путешествий возле площади св.Марка и, разменяв в кассе несколько кредитных билетов, обратился к клерку со своим роковым вопросом. Это был молодой англичанин в ворсистом костюме, с прямым пробором, близко посаженными глазами, с той равнодушной степенностью в повадках, которая на озорном юге производит такое странное, отчуждающее впечатление. «Никаких оснований для беспокойства, сэр, – начал он. – Мероприятие, ничего особенно не означающее. Полиция здесь нередко отдает подобные приказы, чтобы предупредить вредные воздействия жары и сирокко…» Но, подняв голубые глаза, он встретил взгляд клиента, усталый, немного грустный взгляд, с презрением устремленный на его губы. И англичанин покраснел. «Таково официальное объяснение, – продолжал он приглушенно и даже взволнованно, – и здесь очень настаивают на том, чтобы его придерживаться. Но я вам скажу, что за ним кроется еще нечто другое». И на своем честном выразительном языке он сказал правду.