Страница:
— Zundholzer.
Его шелест, неслышный соседям по парте, доходил до Нюминого уха, потому что у Нюмы наследственный абсолютный слух. Отец Нюмы, Соломон Яковлевич Шарослободский, после одиннадцати часов вечера «маэстро». Маленький кафешантанный оркестрик «Эрмитажа» плачет под его смычок.
А с полудня до четырех с половиной — Соломон Яковлевич зубной врач. У него грустная скрипка и веселая бормашина. Он нажимает ее педаль всякий раз под какую-нибудь игривейшую мелодийку мадемуазель Пиф-Паф. У Соломона Яковлевича один белый халат. Когда халат в стирке, Соломон Яковлевич принимает больных во фраке. Это импонирует пензякам.
Перемена. По коридору прогуливается Лео под руку с Сашей Фрабером. У моего друга сияющее лицо, словно он объелся созвездиями подобно автору Экклезиаста. Он присвоил себе счастье, как присваивают понравившуюся манеру или чужой каламбур. Впоследствии он также присвоит славу. Он положит ее в карман небрежно, как мундштук или зажигалку.
На уроке геометрии я уступил ему женщину, укравшую глаза у госпожи Пушкиной. Уступил уже после того, как простил ей губернатора, драгуна, предводителя, лицеиста, архиерея, мукомола, лакея, кучера, словом, всех — вплоть до веера и шумановского вальса.
Почему я это сделал? Не знаю.
СЕДЬМАЯ ГЛАВА
А вот и конец истории: моя лошадь шарахается в сторону и удивленно, по-человечьи, скашивает глаза. Кобыла Лео длинноногая, черная, как еврейка, поднимается на дыбы и отмахивается, словно руками, от этого ужаса. Третья лошадь чувствует себя превосходно: играя порожним седлом, она перескакивает через канаву в траву.
У Лидии Владимировны вместо головы — кровавая лепешка. Серые, рассыпавшиеся волосы забрызганы кровью, костями, мозговой мякотыо и черным фетром. Маленькая рука в молочной перчатке сжимает ивовый прут. Полчаса тому назад, поднося почтительно эту теплую, даже сквозь перчатку, руку к губам, я спросил:
— Разрешите, Лидия Владимировна, сиять чулочки с пальчиков? Она улыбнулась моему другу глазами, украденными у госпожи
Пушкиной.
— Разрешается?
Она была натоплена счастьем, как маленькая деревенская банька.
Лидия Владимировна лежала на спине, сжав колени. Выпавшая из пудреницы пуховка» плакала гильотинированным одуванчиком в кровавой луже. Земля была влажная, глинистая. Она всасывала кровь медленно, смакуя ее, как старое вино.
Небо высокое, голубое. Немецкий аэроплан казался крылатым амуром, что вооружен луком и веселыми стрелами.
На голубое небо в пяти-шести местах упали очень милые снежинки, — не хочется думать, что это шрапнельные разрывы. Наши зенитные орудия обстреливали немца лениво, наперед зная, что проку не будет. А тот летал тоже без толку, прогулки ради (как петербургская дама по солнечной стороне Невского проспекта) — не пропадать же хорошему дню: почему не прогуляться за пятнадцать верст до ближайшего тыла противника, где, к несчастью, был расположен штаб наше» инженерно-строительной дружины, находившейся в ведении общественных организаций — земских и городских.
Лидия Владимировна была убита упавшим «стаканом», посланным от нечего делать русским артиллеристом в небо.
Я кричу:
— Лео! Лео! Лео!
Его кобыла бросает мне в глаза копыта. Я вижу, как он рассекает ей голову промеж ушей стеком и рвет блестящее брюхо, шпорами. Кобыла вытягивается в карандаш. А ему, по всей вероятности, кажется, что она плетется мелкой рысью.
Я еще продолжаю на что-то надеяться:
— Лео! Лео!
Ведь он же знает, как я боюсь мертвых. Мне всегда чудится, что они со мной разговаривают. А от комариной капельки крови меня тошнит. В гимназии, на выпускном экзамене, когда у Нюмы Шарослободского от страха пошла кровь носом, со мной случился припадок, близкий к эпилептическому. Припадок, как прачка, намылил мне губы и, словно игрок в домино, перевернул глаза с темного брюшка на белое.
«В конце концов, это его любовница. Какое мне дело?»
С присущим моему другу благородством, он уступил ее мне, когда ее голова стала отвратительной лепешкой, уснащенной густым липким кровавым вареньем — похожим на малиновое.
Сковорода сказал бы про мою душу, что она тощая и бледная, точно пациент из лазарета. А душу моего друга он бы, возможно, уподобил Библии, которая, по его словам, породила не львов или орлов, а мышей, ежей, сов, нетопырей, шершней, жаб, песьих мух, ехидн, василисков, обезьян и вредящих Соломоновым виноградникам лисиц.
Дорога была обмазана солнцем, как йодом. От трепетаний прямых сосен пел воздух. Небо, спокон века напухшее голубизной и потому не впитывающее моего отчаяния, казалось тяжелей греческой губки, вынутой из горячей ванны. Если бы оно было тучистое или мглистое — дышалось бы легче.
Лошадь медленно передвигала ноги. Лидия Владимировна лежала поперек седла. Ее серебристые шпорики игриво тинькали, худенькое плечо доверчиво прижималось к моим коленям, несгибающиеся пальцы не противились моему пожатью. Если бы у нее была голова, может быть, я поцеловал бы ее в губы.
Я подумал о своем внутреннем хозяйстве. В эту минуту оно мне показалось образцовым. Вроде имения Константина Федоровича Костанжогло, где даже свинья глядела дворянином.
Продолжить прекрасного рассуждения не удалось — Лидия Владимировна скатилась с седла. Лошадь рванулась и заскакала. В ужасе я вцепился одной рукой в ногу трупа, развевающего по ветру кровавые волосы, как знамя революции, другой рукой за гриву одуревшего животного.
Сосны звенели. Дорога, вымазанная солнцем, вертелась. Я закрыл глаза. Зубы кусали воздух. Сначала он казался жестким, как бифштекс, потом вдруг сделался жидким, как вода. Я стал захлебываться.
Через три дня за Лидией Владимировной из корпуса приехал муж. Артиллерийский офицер походил на сельского учителя. Полковничьи погоны с белыми генштабистскими жгутиками будто шутки ради были прицеплены к мешковатой гимнастерке, подпоясанной, как ситцевая рубаха. Стекла круглых очков были все время мутны, словно его глаза дышали. Рыжеватые сапоги сморщились, как человек, собирающийся заплакать.
Он сидел у гроба, пощипывая редкую бороденку непонятного цвета. А когда ему казалось, что никто не видит, он гладил Лидии Владимировны руки и по-домашнему, без попреку, протирал запотевшие стекла своих очков ее черной юбкой в шершавых пятнах от подсохшей крови.
Лидия Владимировна лежала с закрытым лицом, а мой друг в 1922 году лег в деревянный ящик будто в кровать к любовнице.
К последнему блестящему выезду его снарядила моя жена. Вытаскивая голову из петли, она прощебетала:
— Ах, какой ужасно, ужасно непривлекательный!
И тут же вынула из гипюровой сумочки герленовскую губную помаду, карандаш для бровей, пудреницу и тушь для ресниц, так называемую «плевательницу».
Моя жена преобразила его в несколько минут. Белые, сухие губы стали пунцовыми и жирными, бровь изогнулась мефистофельскою презрительностью, а пыльные щеки заперсиковели.
Гроб с моим другом стоял в общественном здании. Мраморные колонны были одеты в пурпур и креп.
Знаменитые актеры читали моему другу Державина, Пушкина и Александра Блока. Скрипач с мировым именем Наум Шарослободский играл Гайдна. У Нюмы все также висела па косу капелька, хотя грудь его, шея и руки были Осыпаны хруст; им снегом крахмала, а комберленовский фрак облил тщедушное тело черным дождем. Балерина, носившая название «народной», танцевала ему «Умирающего лебедя». У балерины были глаза как две огромные слезы.
Человек, повешенный мною, лежал в гробу как фараон. Я был удивлен, почему не снабдили его моссельпромовским печеньем «Сафо» и несколькими баночками пищетрестовских консервов.
Около разлагающегося трупа представители общественных организаций, друзья и возлюбленные несли почетный караул.
Примерно с пятого года революции москвичи заобожали покойников. Как только умирал поэт, стихов которого они никогда не читали, глава треста или актриса, сошедшая со сцены четверть века тому назад, граждане, сломя голову, бежали «смотреть».
На мертвецов образовывались очереди, как на подсолнечное масло или на яйца. В очередях ругались, вспоминали старое время, заводили знакомства, обсуждали политические новости. Словом, мертвецкие хвосты ничем не отличались от кооперативных. Некоторые приходили в очередь с бутербродами, некоторые с книгами, некоторые со складными стульчиками, а рукодельницы с вязаньем или вышиваньем.
Люди, имеющие склонность поблистать, положительно не пропускали ни одного сколько-нибудь видного покойника. Премьеры или вернисажи не могли конкурировать с похоронами.
Я сам недосужно ответил на приглашение, далеко не лишенное заманчивости:
— Не могу. Не могу. Днем я на Ермоловой, а вечером в Большом на Борисе.
Великую Ермолову хоронили еще пышнее, чем моего друга.
Когда шофер в кожаных латах и с опущенным кожаным забралом остановил госиндикатовскую машину с Сашей Фрабером около общественного здания в пурпуре и крепе, очередь на моего друга уже завернула за угол второго квартала.
Секретарь Фрабера — юноша с портфелем из крокодиловой кожи — шепнул на ухо своему патрону:
— Александр Августович, не беспокойтесь, распорядитель погребения мой закадычный приятель.
Но Саша Фрабер, сложив губы недовольным бантиком, сказал:
— Товарищ Лошадев, я принципиально против протекции.
И встал в хвост как раз в тот момент, когда взбалмошный гражданин в буланой поддевке (под цвет бороды) кричал некой флюсатой гражданке с соломенной кошелкой:
— Я у вас, мадам, в ноздре не ковыряю, так и вы в мою не лезьте. Гражданка, по-видимому, отнеслась к гражданину с неуместным поучительством.
А немного поодаль женщина, похожи я на ватку в больном ухе, говорила старухе, зловещей, как медный пятак на глазу покойника:
— А вы слышали, маман, о последнем фейерверке Елены Павловны, сошлась, flgures-vous, с приказчиком из Рабкоопа.
— Приспособьтесь, гражданин из автомобиля, приспособьтесь. За этой девушкой приспособьтесь.
Клетчатая немка с Трубы фыркнула:
— Как же-с! Девушка: на левое ухо. Саша, глотая слезу, встал в хвост.
Перед тем как заколотить гроб с Лидией Владимировной и перенести его на артиллерийскую двуколку (полковник увозил Лидию Владимировну), он для чего-то положил около небьющегося сердца своей жены крохотный портретик девочки, по всей вероятности, с серой косичкой.
За несколько минут до отъезда, протирая запотевшие стекла очков (запотевшие глаза нельзя было протереть), он попросил:
— Познакомьте меня с этим человеком. Я пошел к моему другу.
— Он хочет тебя видеть.
— Пусть отправляется ко всем собакам. Не глядя в глаза, я пробормотал:
— А по-моему, тебе бы следовало пожать ему руку.
— Не имею ни малейшего желания.
Мне пришлось соврать артиллерийскому полковнику, что мой друг болен.
Полковник, смущенно подергав крестик Белого Георгия, почти виновато проронил:
— Если он не хочет проститься с Лидочкой при мне, я выйду. Чтобы не огорчать чудака, я сказал:
— Пожалуйста.
Ночью Лео играл в покер. Играл, как всегда, — осторожно, расчетливо, без оплошалостей. Он редко проигрывал. Его длинные, не в меру гибкие пальцы наводили на скверные мысли. Но он, разумеется, не передергивал.
Хотя, на его месте, я бы не садился за карточный стол в этом френче из дорогого английского коверкота, в этих мягких сапогах из французского шевро, обтягивающих ногу, как бальная перчатка. И френч и сапоги были сделаны «а „покерные деньги“. Лео, не вынимая из зубов папиросы, промямлил:
— Ваши десять рублей и еще пятнадцать. У Петра Ефимовича завлажнели брови:
— Эх, пал дуб в море, море плачет, — четвертый разочек до покупочки повышаете, Леонид Эдуардович. Право же-с играть мне с вами, маэстро, что комару на зимнего Николу петь: кафтанчик короток!
И Петр Ефимович расстегнул ремень на завлажневшей рубахе: — А ведь у Леонида Эдуардовича, ей-ей, на руках флешрояль.
Говорю, в игре у него крылья Орловы, а хобота слоновы. Беда!
Подрядчик, переодетый, как и все мы, в военного чиновника, до войны сражался с супружницей в свои козыри или, на худой конец, с десятниками в двадцать одно. Сейчас он, по всей вероятности, с нежностью вспоминал эти игры, не воспрещающие таинственным: «блеф пар жест» выпенивать из себя вулканические страсти.
Думается, что Петр Ефимович и играл-то в покер из-за таинственных иноземных слов, которые произносил он с полным наслаждением, нимало не подозревая, что они после процеживания сквозь его гуляй-полевские усы становились самыми что ни на есть оханскими. — Значит, сервнете, Леонид Эдуардович?
Мой друг улыбался, позвякивал шпорой, шелестел картами. А я думал об артиллерийском полковнике, похожем на сельского учителя. В ту ночь чудак, наверное, не мог бы играть в покер. Он вообще, мерещится мне, недоумевал, как в эту ночь лошади могут жевать овес, солдаты ловить вшей, луна золотить землю, немцы ненавидеть русских, орудий икать, сестры милосердия давать офицерам, В эту ночь!
Вторым заядлым покеристом и постоянным партнером моего друга был Алеша Тонкошеее, молодой актер Художественного театра. Алеша был человек благоразумный, предусмотрительный и потому несчастный. Бывало, не успеет еще Петр Ефимович раздать по три карты, а уж Алёша обымает будущее грустным взглядом:
— У меня сейчас, вот увидите, стрит тузовый подбреется, а у Лео, голову прозакладую, тройка и двойка. Горько плакали мои фишки.
И Алешины фишки, действительно, горько плачут под восторженный всплеск Петра Ефимовича:
— Матадор вы, Леонид Эдуардович, арены мадридской!
И не только в покере обымал Алеша Тонкошеее будущее взглядом своих добрых белокурых глаз. Бывало, сидим на зеленой скамейке перед фанерным домиком, вечер лучше и не придумаешь: заря бражничает, верещит тальянка, ветер пришептывает непоодаль в червонеющих березах. Будто мы не в тылу фронта, а в диком привольном селе размашистой черноземной губернии. Вкруг скамейки пораскидались — сердечками, лунками, бараночками цветущие клумбы.
Я копошусь кортиком в настурциях и резеде. Людей мы не рушим и потому не жалованы шашкой. Рот у меня, сам чувствую до ушей. Петр Ефимович сказал бы: «Хоть завязочки пришей».
Алеша страдальчески ломает брови:
— Ну, чему радуешься, чему?
— Да вот резеда распустилась, пахнет чудесно.
— Распустилась! Пахнет! А через неделю что? Гнильно, может быть, пахнуть будет?
— По всей вероятности.
— Вот и посуди сам, чему же тут радоваться? Цветочки неделю живут, а потом вянут, осыпаются, гниют, а ты от этого в телячий восторг приходишь. Удивительные люди!
Леша отрешенно похрустывает пальцами. А через минуту:
— Чего дышишь, чего?
— Хорошо. Прохладно. 1
— Прохладно. А завтра что будет? Какой день?
— Должно быть, жара. Закат кровяной. Он обрадовался:
— Ага, жара! А ты наслаждаешься, сияешь? Я беру Алешу за руки:
— Тонкошеечка дорогой, хочешь быть в жизни немножечко посчастливей?
— Дурацких советов и слушать не желаю.
— Я только хочу сказать, Алеша, что всегда лучше думать о сегодняшней прохладе, чем о завтрашней жаре. Вот и все.
Он сердито поднимается со скамейки:
— Скотская философия.
И уходит, не взглянув на меня.
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
Когда мой друг увидел у Лидии Владимировны две еле уловимые морщинки у косячков рта, он сказал:
— Время аккуратный автор. Оно не забыло поставить дату и под этим великолепным произведением.
Я спросил:
— Какой месяц обозначает цифирка?
— Начало июля. Лето в полном разгаре. Впрочем, мне думается, что осень тоже будет не лишена очарования. Ах, как я влюблен в эту женщину!
Каждое утро Лидия Владимировна говорила:
— Лео, сегодня последний день.
Так продолжалось две недели. Она хваталась за голову:
— Прошел месяц, как я уехала из Пензы.
— Но ведь ты же была у мужа.
— Сколько я у него была?
— Ровно столько, сколько он заслужил своей любовью.
Лидия Владимировна была убита в день, когда ее чемоданы уже были на станции. Из Пензы пришла телеграмма, что девочка с глазами, как у маленькой госпожи Пушкиной, заболела скарлатиной.
Жительствовали мы в чистеньких фанерных домиках. В комнатах было уютно. По вымытому полу разбегались крученые, в разводах, половички. На столе лежала льняная скатерть. Кровати, застланные пикейными одеялами, пахли утюгом, белой мыльной пеной и девичьими руками. В фаянсовом кувшине у изголовья кровати стояли чайные розы. Их привозила моему другу женщина-врач Юлинька.
Юлинька заведовала госпиталем, которому бесконечно не везло: с начала войны в нем еще не простонал раненый, Юлинька нервничала, ругала разленившихся на Западном фронте пруссаков и безуспешно ездила каждые две недели в Минск выпрашивать раненых. А ее сестры милосердия разводили породистых цыплят, выращивали французский горошек, чайные розы, ездили верхсЛи, зимой ходили на лыжах, летом играли у нас в теннис и участвовали в наших любительских спектаклях. Юлинька относилась к ним трогательно: выслушивала сердечные тайны, журила, делала аборты. Сестры уверяли, что у нее легкая рука.
К сожалению, Юлинька была сделана под таксу, разрубленную пополам. Ее каплюсенькие кривые ножки были очень подвижны — она перемещалась на них быстрее верзилистого мужчины. Если бы к ее заду можно было приделать вторую пару таких же ножек, Юлинька могла бы гоняться не только за моим другом, но и за лисицами.
Лео крикнул:
— Маня!
Вошла толстушка с нахохлившимися бровями, с носиком, подпрыгнувшим, словно от щелчка, в кружевном передничке и наколке. Лео сказал сердито:
— Вы же знаете, Маня, что я без вас не могу лечь спать.
И с видом мученика протянул ей ногу, затянутую в сапог, как в бальную перчатку.
Наша инженерно-строительная дружина прокладывала стратегические дороги средь непосаженных полей Западного фронта и строила стратегические мосты через звонкую, как струна, реку.
Работали в дружине татары из-под Уфы, сарты и финны. Татары были жалкие, сарты суровые, финны наглые. Притворяясь, что не понимают русского языка, они хрипели на покрики десятников: «сатана пергеле» и поблескивали белесыми глазами как ножами.
Кажется, из-за дохлой кошки, а может быть, собачонки, вытащенной из супового котла, финны пробездельничали три дня. В конце месяца у них из жалования вычли прогул. Тогда финны разгромили контору, избили табельщика Ь подожгли фанерный домик начальника дружины. Пришлось вызвать эскадрон. Но финны разбежались раньше, чем уланы сели на коней.
Начальник дружины румяный инженер Корочкин все охотно просил прощения «за беспокойство и потревогу» у ротмистра с перекошенным лицом, точно поперхнувшимся моноклем.
Уланы гостили у нас несколько дней. Мы играли с ними в теннис, стреляли уток, катались на моторной лодке по звонкой реке, угощали их тонкими обедами (повар был у нас знаменитый — от «Оливье»), возили на многопокойной «Испано» к Юлинькиным сестрам.
Поперхнувшийся моноклем ротмистр завистничал:
— Помещики! А? Помещики, корнет?
Корнет, сотворенный природой, по словам Петра Ефимовича, в оправдание побайки «на бочке едало, на едале мигало, под мигалой сморкало» — хрипел:
— Помещики? Черта лысого снилось такое моему батьке: женщины, карты, английские забавы, автомобиль. Во бы нам с вами, ротмистр, месяц-другой стратегические мостики повозводить.
Поперхнувшийся ротмистр вздыхал:
— Н-да, мостики
А Лео вызверился на уланские горячие штаны с белой выпушью и кожаные на ягодицах:
— Умереть! Уснуть!
И вечер насквозь трагически ворковал о султанах — белых, из петушиных перьев, лапушных, черных косичетых или из конского волоса, что трессируется на нитку; о помпоне, обвитом ссученым снуром из серебряной канители; о кокардах из опряденного серебра; о галунах из опряденного золота с шелковыми закранами; о кирасирских орлах; о гербах, нумерах, накладных литерах, знаках с просеченными подписями; о гранатах «в три огня» на шапках; об уланской чешуе, набранной ' из звеньев, вырезанных фестонами; о кистях из рассыпных, в три ряда ссученных жгутиков «мат с гранью»; о двойных языках из алого сукна к шишаку в серебряных плетенках; о кирасирских колетах, гвардейских доломанах, ментиках, перадных чачкирах, венгерках, супервестах, выкроенных наподобие лат.
Мой друг изнывал от жалости к самому себе — за то, что должен был носить кокарду не яичком, а репкой, и погон не в ладонь, а на палец поуже, да еще простроченный по-чиновничьи в клетку и с отвратительным вензелем земского союза. Ему, не ко времени, припоминалась незадавшаяся поездка в Минск, когда придирчивый комендант столицы Западного фронта под рявканье зевак снял с него на улице шпоры, отобрал стек и заставил выправить кокарду, сплюснутую под офицерскую.
Я сел к моему другу на кропать и увертливо попытался отвлечь его от грустных мыслей:
— Как ты думаешь, Лео, выиграем мы войну или проиграем? Он молчал, уткнувшись носом в подушку.
Я сказал:
— Проиграем.
Он поднял на меня гневные глаза.
Под окном корнетова тень напевала носику, подпрыгнувшему от щелчка:
— Ну сам подумай, разве может победить армия, которая сплошь состоит из неудавшихся земгусар.
Средь поля стоит сосна — длинная, тонкая, безрукая. К острой ее макушке прицеплено небо.
Я лежу под деревом.
Сковорода приметил, что отсутственная дружественная персона похожа на музыкальный инструмент — он издали бренчит приятнее.
Если бы мой друг не был гадиной, если бы он не измывался надо мной, не титуловал меня через слово «животным», не считал ничтожнейшим ничтожеством, не расковыривал бы сонные, пеклые и болезненные ростки моего самолюбия — разве был бы он мне дружественной персоной?
Говорю себе: «А ведь ты, брат, лихо смахиваешь на мадемуазель Пиф-Паф».
Пензенское происшествие:
Опускается занавес в сильфидах, лаврах и лирах. Мой друг скользит на лаковых носках вдоль барьера, по которому, как на жердочке, сидят одноглазыми разъевшимися канарейками — желтые драгунские шапки. Лидия Владимировна протягивает ему руку. Он подносит ее к губам бережно, словно чашку из розового фарфора, грозящую при малейшей неловкости расплескать благоухающий кипяток. Оба полыхают.
Лидия Владимировна глазами, украденными у госпожи Пушкиной, а мой друг крутым солнцем воротника, подпирающего уши. Лидия Владимировна влюбленно ломает холодный стебель лорнета. Лео — свою черную, опушенную золотом, треуголку.
Мы с Пиф— Паф стоим в проходе. Ее щекочет ревность. Лео переломился возле просвечивающей насквозь Лидии Владимировны. Золотой ноготь его правоведской шпаги царапает барьер. Пиф-Паф подходит и берет своего возлюбленного под руку. Мой друг выпрямляется, смотрит на нее неузнающим взглядом.
— Сударыня, вам здесь не панель. И подзывает капельдинера:
— Выведите из театра эту особу.
Пиф— Паф выводят.
Ночью он забежал к ней в номер, чтобы на скорую руку надавать пощечин. Но увлекся. Бил долго, сосредоточенно, с наслаждением. Ее голова качалась вправо и влево. На нежной коже оставались рубцы, будто бил не пальцами, а хлыстом. И Пиф-Паф впервые почувствовала себя женщиной, возлюбленной. В ней проснулось чувство собственного достоинства, почти высокомерия. Она сказала себе: «Если он меня бьет как собаку, значит, я тоже человек». И в порыве благодарности сделала его своим божеством на всю жизнь. Она носила, как ладанку, на груди белую лайковую перчатку, лопнувшую у моего друга на ладони после второго удара.
Ветер. Сосна топорщила жесткие волосы, желая во что бы то ни стало походить на вепря. На верхних черных сучьях, словно за пюпитрами, сидели горбоносые пичужки и пиликали на флейтах.
По большаку из леса тройка дымчатых лошадей вынесла лакированную откидную коляску. Я хотел спрятаться за дерево, но не успел.
Юлинька закричала:
— Миша, Миша, полюбуйтесь на нас, раненого в госпиталь привезли. Замечательный. Обе ноги оторваны. Непременно приезжай те завтра взглянуть. Слышите, непременно. И Лео привозите.
Я хотел крикнуть: «поздравляю», но дымчатые кони уже унесли счастливую докторшу.
Ветер качал безрукую сосну и прицепившееся к ней звездное небо.
Такса бежала впереди. Ее крутой задок управлял движением выпускного и стремительного тельца.
Сестра Шура, пушистая и ленивая как хвост сибирской кошки, шептала не без гордости:
— Раненый — пальчики оближешь: так пузом душечка и оканчивается.
Мой друг процедил:
— Забавно. Юлинька обернулась:
— Лео! Миша! Шурочка!
Она уже стояла у входа в палатку и шеламутила руками:
— Протискивайтесь же, протискивайтесь. Ах, копуны.
Мы вошли. У окна под мягким байковым одеялом, кучкой высившимся у изголовья и распластавшимся нелепо плоско «в ногах», спиной к нам лежал человеческий обрубок. Над ним серой веревочкой вился дым. Сделалось неприятно и страшно: «Обрубок, и еще курит, жизнью
Его шелест, неслышный соседям по парте, доходил до Нюминого уха, потому что у Нюмы наследственный абсолютный слух. Отец Нюмы, Соломон Яковлевич Шарослободский, после одиннадцати часов вечера «маэстро». Маленький кафешантанный оркестрик «Эрмитажа» плачет под его смычок.
А с полудня до четырех с половиной — Соломон Яковлевич зубной врач. У него грустная скрипка и веселая бормашина. Он нажимает ее педаль всякий раз под какую-нибудь игривейшую мелодийку мадемуазель Пиф-Паф. У Соломона Яковлевича один белый халат. Когда халат в стирке, Соломон Яковлевич принимает больных во фраке. Это импонирует пензякам.
6
Перемена. По коридору прогуливается Лео под руку с Сашей Фрабером. У моего друга сияющее лицо, словно он объелся созвездиями подобно автору Экклезиаста. Он присвоил себе счастье, как присваивают понравившуюся манеру или чужой каламбур. Впоследствии он также присвоит славу. Он положит ее в карман небрежно, как мундштук или зажигалку.
На уроке геометрии я уступил ему женщину, укравшую глаза у госпожи Пушкиной. Уступил уже после того, как простил ей губернатора, драгуна, предводителя, лицеиста, архиерея, мукомола, лакея, кучера, словом, всех — вплоть до веера и шумановского вальса.
Почему я это сделал? Не знаю.
СЕДЬМАЯ ГЛАВА
1
А вот и конец истории: моя лошадь шарахается в сторону и удивленно, по-человечьи, скашивает глаза. Кобыла Лео длинноногая, черная, как еврейка, поднимается на дыбы и отмахивается, словно руками, от этого ужаса. Третья лошадь чувствует себя превосходно: играя порожним седлом, она перескакивает через канаву в траву.
У Лидии Владимировны вместо головы — кровавая лепешка. Серые, рассыпавшиеся волосы забрызганы кровью, костями, мозговой мякотыо и черным фетром. Маленькая рука в молочной перчатке сжимает ивовый прут. Полчаса тому назад, поднося почтительно эту теплую, даже сквозь перчатку, руку к губам, я спросил:
— Разрешите, Лидия Владимировна, сиять чулочки с пальчиков? Она улыбнулась моему другу глазами, украденными у госпожи
Пушкиной.
— Разрешается?
Она была натоплена счастьем, как маленькая деревенская банька.
Лидия Владимировна лежала на спине, сжав колени. Выпавшая из пудреницы пуховка» плакала гильотинированным одуванчиком в кровавой луже. Земля была влажная, глинистая. Она всасывала кровь медленно, смакуя ее, как старое вино.
Небо высокое, голубое. Немецкий аэроплан казался крылатым амуром, что вооружен луком и веселыми стрелами.
На голубое небо в пяти-шести местах упали очень милые снежинки, — не хочется думать, что это шрапнельные разрывы. Наши зенитные орудия обстреливали немца лениво, наперед зная, что проку не будет. А тот летал тоже без толку, прогулки ради (как петербургская дама по солнечной стороне Невского проспекта) — не пропадать же хорошему дню: почему не прогуляться за пятнадцать верст до ближайшего тыла противника, где, к несчастью, был расположен штаб наше» инженерно-строительной дружины, находившейся в ведении общественных организаций — земских и городских.
Лидия Владимировна была убита упавшим «стаканом», посланным от нечего делать русским артиллеристом в небо.
2
Я кричу:
— Лео! Лео! Лео!
Его кобыла бросает мне в глаза копыта. Я вижу, как он рассекает ей голову промеж ушей стеком и рвет блестящее брюхо, шпорами. Кобыла вытягивается в карандаш. А ему, по всей вероятности, кажется, что она плетется мелкой рысью.
Я еще продолжаю на что-то надеяться:
— Лео! Лео!
Ведь он же знает, как я боюсь мертвых. Мне всегда чудится, что они со мной разговаривают. А от комариной капельки крови меня тошнит. В гимназии, на выпускном экзамене, когда у Нюмы Шарослободского от страха пошла кровь носом, со мной случился припадок, близкий к эпилептическому. Припадок, как прачка, намылил мне губы и, словно игрок в домино, перевернул глаза с темного брюшка на белое.
«В конце концов, это его любовница. Какое мне дело?»
С присущим моему другу благородством, он уступил ее мне, когда ее голова стала отвратительной лепешкой, уснащенной густым липким кровавым вареньем — похожим на малиновое.
Сковорода сказал бы про мою душу, что она тощая и бледная, точно пациент из лазарета. А душу моего друга он бы, возможно, уподобил Библии, которая, по его словам, породила не львов или орлов, а мышей, ежей, сов, нетопырей, шершней, жаб, песьих мух, ехидн, василисков, обезьян и вредящих Соломоновым виноградникам лисиц.
3
Дорога была обмазана солнцем, как йодом. От трепетаний прямых сосен пел воздух. Небо, спокон века напухшее голубизной и потому не впитывающее моего отчаяния, казалось тяжелей греческой губки, вынутой из горячей ванны. Если бы оно было тучистое или мглистое — дышалось бы легче.
Лошадь медленно передвигала ноги. Лидия Владимировна лежала поперек седла. Ее серебристые шпорики игриво тинькали, худенькое плечо доверчиво прижималось к моим коленям, несгибающиеся пальцы не противились моему пожатью. Если бы у нее была голова, может быть, я поцеловал бы ее в губы.
Я подумал о своем внутреннем хозяйстве. В эту минуту оно мне показалось образцовым. Вроде имения Константина Федоровича Костанжогло, где даже свинья глядела дворянином.
Продолжить прекрасного рассуждения не удалось — Лидия Владимировна скатилась с седла. Лошадь рванулась и заскакала. В ужасе я вцепился одной рукой в ногу трупа, развевающего по ветру кровавые волосы, как знамя революции, другой рукой за гриву одуревшего животного.
Сосны звенели. Дорога, вымазанная солнцем, вертелась. Я закрыл глаза. Зубы кусали воздух. Сначала он казался жестким, как бифштекс, потом вдруг сделался жидким, как вода. Я стал захлебываться.
4
Через три дня за Лидией Владимировной из корпуса приехал муж. Артиллерийский офицер походил на сельского учителя. Полковничьи погоны с белыми генштабистскими жгутиками будто шутки ради были прицеплены к мешковатой гимнастерке, подпоясанной, как ситцевая рубаха. Стекла круглых очков были все время мутны, словно его глаза дышали. Рыжеватые сапоги сморщились, как человек, собирающийся заплакать.
Он сидел у гроба, пощипывая редкую бороденку непонятного цвета. А когда ему казалось, что никто не видит, он гладил Лидии Владимировны руки и по-домашнему, без попреку, протирал запотевшие стекла своих очков ее черной юбкой в шершавых пятнах от подсохшей крови.
5
Лидия Владимировна лежала с закрытым лицом, а мой друг в 1922 году лег в деревянный ящик будто в кровать к любовнице.
К последнему блестящему выезду его снарядила моя жена. Вытаскивая голову из петли, она прощебетала:
— Ах, какой ужасно, ужасно непривлекательный!
И тут же вынула из гипюровой сумочки герленовскую губную помаду, карандаш для бровей, пудреницу и тушь для ресниц, так называемую «плевательницу».
Моя жена преобразила его в несколько минут. Белые, сухие губы стали пунцовыми и жирными, бровь изогнулась мефистофельскою презрительностью, а пыльные щеки заперсиковели.
Гроб с моим другом стоял в общественном здании. Мраморные колонны были одеты в пурпур и креп.
Знаменитые актеры читали моему другу Державина, Пушкина и Александра Блока. Скрипач с мировым именем Наум Шарослободский играл Гайдна. У Нюмы все также висела па косу капелька, хотя грудь его, шея и руки были Осыпаны хруст; им снегом крахмала, а комберленовский фрак облил тщедушное тело черным дождем. Балерина, носившая название «народной», танцевала ему «Умирающего лебедя». У балерины были глаза как две огромные слезы.
Человек, повешенный мною, лежал в гробу как фараон. Я был удивлен, почему не снабдили его моссельпромовским печеньем «Сафо» и несколькими баночками пищетрестовских консервов.
Около разлагающегося трупа представители общественных организаций, друзья и возлюбленные несли почетный караул.
Примерно с пятого года революции москвичи заобожали покойников. Как только умирал поэт, стихов которого они никогда не читали, глава треста или актриса, сошедшая со сцены четверть века тому назад, граждане, сломя голову, бежали «смотреть».
На мертвецов образовывались очереди, как на подсолнечное масло или на яйца. В очередях ругались, вспоминали старое время, заводили знакомства, обсуждали политические новости. Словом, мертвецкие хвосты ничем не отличались от кооперативных. Некоторые приходили в очередь с бутербродами, некоторые с книгами, некоторые со складными стульчиками, а рукодельницы с вязаньем или вышиваньем.
Люди, имеющие склонность поблистать, положительно не пропускали ни одного сколько-нибудь видного покойника. Премьеры или вернисажи не могли конкурировать с похоронами.
Я сам недосужно ответил на приглашение, далеко не лишенное заманчивости:
— Не могу. Не могу. Днем я на Ермоловой, а вечером в Большом на Борисе.
Великую Ермолову хоронили еще пышнее, чем моего друга.
Когда шофер в кожаных латах и с опущенным кожаным забралом остановил госиндикатовскую машину с Сашей Фрабером около общественного здания в пурпуре и крепе, очередь на моего друга уже завернула за угол второго квартала.
Секретарь Фрабера — юноша с портфелем из крокодиловой кожи — шепнул на ухо своему патрону:
— Александр Августович, не беспокойтесь, распорядитель погребения мой закадычный приятель.
Но Саша Фрабер, сложив губы недовольным бантиком, сказал:
— Товарищ Лошадев, я принципиально против протекции.
И встал в хвост как раз в тот момент, когда взбалмошный гражданин в буланой поддевке (под цвет бороды) кричал некой флюсатой гражданке с соломенной кошелкой:
— Я у вас, мадам, в ноздре не ковыряю, так и вы в мою не лезьте. Гражданка, по-видимому, отнеслась к гражданину с неуместным поучительством.
А немного поодаль женщина, похожи я на ватку в больном ухе, говорила старухе, зловещей, как медный пятак на глазу покойника:
— А вы слышали, маман, о последнем фейерверке Елены Павловны, сошлась, flgures-vous, с приказчиком из Рабкоопа.
— Приспособьтесь, гражданин из автомобиля, приспособьтесь. За этой девушкой приспособьтесь.
Клетчатая немка с Трубы фыркнула:
— Как же-с! Девушка: на левое ухо. Саша, глотая слезу, встал в хвост.
6
Перед тем как заколотить гроб с Лидией Владимировной и перенести его на артиллерийскую двуколку (полковник увозил Лидию Владимировну), он для чего-то положил около небьющегося сердца своей жены крохотный портретик девочки, по всей вероятности, с серой косичкой.
За несколько минут до отъезда, протирая запотевшие стекла очков (запотевшие глаза нельзя было протереть), он попросил:
— Познакомьте меня с этим человеком. Я пошел к моему другу.
— Он хочет тебя видеть.
— Пусть отправляется ко всем собакам. Не глядя в глаза, я пробормотал:
— А по-моему, тебе бы следовало пожать ему руку.
— Не имею ни малейшего желания.
Мне пришлось соврать артиллерийскому полковнику, что мой друг болен.
Полковник, смущенно подергав крестик Белого Георгия, почти виновато проронил:
— Если он не хочет проститься с Лидочкой при мне, я выйду. Чтобы не огорчать чудака, я сказал:
— Пожалуйста.
7
Ночью Лео играл в покер. Играл, как всегда, — осторожно, расчетливо, без оплошалостей. Он редко проигрывал. Его длинные, не в меру гибкие пальцы наводили на скверные мысли. Но он, разумеется, не передергивал.
Хотя, на его месте, я бы не садился за карточный стол в этом френче из дорогого английского коверкота, в этих мягких сапогах из французского шевро, обтягивающих ногу, как бальная перчатка. И френч и сапоги были сделаны «а „покерные деньги“. Лео, не вынимая из зубов папиросы, промямлил:
— Ваши десять рублей и еще пятнадцать. У Петра Ефимовича завлажнели брови:
— Эх, пал дуб в море, море плачет, — четвертый разочек до покупочки повышаете, Леонид Эдуардович. Право же-с играть мне с вами, маэстро, что комару на зимнего Николу петь: кафтанчик короток!
И Петр Ефимович расстегнул ремень на завлажневшей рубахе: — А ведь у Леонида Эдуардовича, ей-ей, на руках флешрояль.
Говорю, в игре у него крылья Орловы, а хобота слоновы. Беда!
Подрядчик, переодетый, как и все мы, в военного чиновника, до войны сражался с супружницей в свои козыри или, на худой конец, с десятниками в двадцать одно. Сейчас он, по всей вероятности, с нежностью вспоминал эти игры, не воспрещающие таинственным: «блеф пар жест» выпенивать из себя вулканические страсти.
Думается, что Петр Ефимович и играл-то в покер из-за таинственных иноземных слов, которые произносил он с полным наслаждением, нимало не подозревая, что они после процеживания сквозь его гуляй-полевские усы становились самыми что ни на есть оханскими. — Значит, сервнете, Леонид Эдуардович?
Мой друг улыбался, позвякивал шпорой, шелестел картами. А я думал об артиллерийском полковнике, похожем на сельского учителя. В ту ночь чудак, наверное, не мог бы играть в покер. Он вообще, мерещится мне, недоумевал, как в эту ночь лошади могут жевать овес, солдаты ловить вшей, луна золотить землю, немцы ненавидеть русских, орудий икать, сестры милосердия давать офицерам, В эту ночь!
8
Вторым заядлым покеристом и постоянным партнером моего друга был Алеша Тонкошеее, молодой актер Художественного театра. Алеша был человек благоразумный, предусмотрительный и потому несчастный. Бывало, не успеет еще Петр Ефимович раздать по три карты, а уж Алёша обымает будущее грустным взглядом:
— У меня сейчас, вот увидите, стрит тузовый подбреется, а у Лео, голову прозакладую, тройка и двойка. Горько плакали мои фишки.
И Алешины фишки, действительно, горько плачут под восторженный всплеск Петра Ефимовича:
— Матадор вы, Леонид Эдуардович, арены мадридской!
И не только в покере обымал Алеша Тонкошеее будущее взглядом своих добрых белокурых глаз. Бывало, сидим на зеленой скамейке перед фанерным домиком, вечер лучше и не придумаешь: заря бражничает, верещит тальянка, ветер пришептывает непоодаль в червонеющих березах. Будто мы не в тылу фронта, а в диком привольном селе размашистой черноземной губернии. Вкруг скамейки пораскидались — сердечками, лунками, бараночками цветущие клумбы.
Я копошусь кортиком в настурциях и резеде. Людей мы не рушим и потому не жалованы шашкой. Рот у меня, сам чувствую до ушей. Петр Ефимович сказал бы: «Хоть завязочки пришей».
Алеша страдальчески ломает брови:
— Ну, чему радуешься, чему?
— Да вот резеда распустилась, пахнет чудесно.
— Распустилась! Пахнет! А через неделю что? Гнильно, может быть, пахнуть будет?
— По всей вероятности.
— Вот и посуди сам, чему же тут радоваться? Цветочки неделю живут, а потом вянут, осыпаются, гниют, а ты от этого в телячий восторг приходишь. Удивительные люди!
Леша отрешенно похрустывает пальцами. А через минуту:
— Чего дышишь, чего?
— Хорошо. Прохладно. 1
— Прохладно. А завтра что будет? Какой день?
— Должно быть, жара. Закат кровяной. Он обрадовался:
— Ага, жара! А ты наслаждаешься, сияешь? Я беру Алешу за руки:
— Тонкошеечка дорогой, хочешь быть в жизни немножечко посчастливей?
— Дурацких советов и слушать не желаю.
— Я только хочу сказать, Алеша, что всегда лучше думать о сегодняшней прохладе, чем о завтрашней жаре. Вот и все.
Он сердито поднимается со скамейки:
— Скотская философия.
И уходит, не взглянув на меня.
ВОСЬМАЯ ГЛАВА
1
Когда мой друг увидел у Лидии Владимировны две еле уловимые морщинки у косячков рта, он сказал:
— Время аккуратный автор. Оно не забыло поставить дату и под этим великолепным произведением.
Я спросил:
— Какой месяц обозначает цифирка?
— Начало июля. Лето в полном разгаре. Впрочем, мне думается, что осень тоже будет не лишена очарования. Ах, как я влюблен в эту женщину!
Каждое утро Лидия Владимировна говорила:
— Лео, сегодня последний день.
Так продолжалось две недели. Она хваталась за голову:
— Прошел месяц, как я уехала из Пензы.
— Но ведь ты же была у мужа.
— Сколько я у него была?
— Ровно столько, сколько он заслужил своей любовью.
Лидия Владимировна была убита в день, когда ее чемоданы уже были на станции. Из Пензы пришла телеграмма, что девочка с глазами, как у маленькой госпожи Пушкиной, заболела скарлатиной.
2
Жительствовали мы в чистеньких фанерных домиках. В комнатах было уютно. По вымытому полу разбегались крученые, в разводах, половички. На столе лежала льняная скатерть. Кровати, застланные пикейными одеялами, пахли утюгом, белой мыльной пеной и девичьими руками. В фаянсовом кувшине у изголовья кровати стояли чайные розы. Их привозила моему другу женщина-врач Юлинька.
Юлинька заведовала госпиталем, которому бесконечно не везло: с начала войны в нем еще не простонал раненый, Юлинька нервничала, ругала разленившихся на Западном фронте пруссаков и безуспешно ездила каждые две недели в Минск выпрашивать раненых. А ее сестры милосердия разводили породистых цыплят, выращивали французский горошек, чайные розы, ездили верхсЛи, зимой ходили на лыжах, летом играли у нас в теннис и участвовали в наших любительских спектаклях. Юлинька относилась к ним трогательно: выслушивала сердечные тайны, журила, делала аборты. Сестры уверяли, что у нее легкая рука.
К сожалению, Юлинька была сделана под таксу, разрубленную пополам. Ее каплюсенькие кривые ножки были очень подвижны — она перемещалась на них быстрее верзилистого мужчины. Если бы к ее заду можно было приделать вторую пару таких же ножек, Юлинька могла бы гоняться не только за моим другом, но и за лисицами.
Лео крикнул:
— Маня!
Вошла толстушка с нахохлившимися бровями, с носиком, подпрыгнувшим, словно от щелчка, в кружевном передничке и наколке. Лео сказал сердито:
— Вы же знаете, Маня, что я без вас не могу лечь спать.
И с видом мученика протянул ей ногу, затянутую в сапог, как в бальную перчатку.
3
Наша инженерно-строительная дружина прокладывала стратегические дороги средь непосаженных полей Западного фронта и строила стратегические мосты через звонкую, как струна, реку.
Работали в дружине татары из-под Уфы, сарты и финны. Татары были жалкие, сарты суровые, финны наглые. Притворяясь, что не понимают русского языка, они хрипели на покрики десятников: «сатана пергеле» и поблескивали белесыми глазами как ножами.
Кажется, из-за дохлой кошки, а может быть, собачонки, вытащенной из супового котла, финны пробездельничали три дня. В конце месяца у них из жалования вычли прогул. Тогда финны разгромили контору, избили табельщика Ь подожгли фанерный домик начальника дружины. Пришлось вызвать эскадрон. Но финны разбежались раньше, чем уланы сели на коней.
Начальник дружины румяный инженер Корочкин все охотно просил прощения «за беспокойство и потревогу» у ротмистра с перекошенным лицом, точно поперхнувшимся моноклем.
Уланы гостили у нас несколько дней. Мы играли с ними в теннис, стреляли уток, катались на моторной лодке по звонкой реке, угощали их тонкими обедами (повар был у нас знаменитый — от «Оливье»), возили на многопокойной «Испано» к Юлинькиным сестрам.
Поперхнувшийся моноклем ротмистр завистничал:
— Помещики! А? Помещики, корнет?
Корнет, сотворенный природой, по словам Петра Ефимовича, в оправдание побайки «на бочке едало, на едале мигало, под мигалой сморкало» — хрипел:
— Помещики? Черта лысого снилось такое моему батьке: женщины, карты, английские забавы, автомобиль. Во бы нам с вами, ротмистр, месяц-другой стратегические мостики повозводить.
Поперхнувшийся ротмистр вздыхал:
— Н-да, мостики
А Лео вызверился на уланские горячие штаны с белой выпушью и кожаные на ягодицах:
— Умереть! Уснуть!
И вечер насквозь трагически ворковал о султанах — белых, из петушиных перьев, лапушных, черных косичетых или из конского волоса, что трессируется на нитку; о помпоне, обвитом ссученым снуром из серебряной канители; о кокардах из опряденного серебра; о галунах из опряденного золота с шелковыми закранами; о кирасирских орлах; о гербах, нумерах, накладных литерах, знаках с просеченными подписями; о гранатах «в три огня» на шапках; об уланской чешуе, набранной ' из звеньев, вырезанных фестонами; о кистях из рассыпных, в три ряда ссученных жгутиков «мат с гранью»; о двойных языках из алого сукна к шишаку в серебряных плетенках; о кирасирских колетах, гвардейских доломанах, ментиках, перадных чачкирах, венгерках, супервестах, выкроенных наподобие лат.
Мой друг изнывал от жалости к самому себе — за то, что должен был носить кокарду не яичком, а репкой, и погон не в ладонь, а на палец поуже, да еще простроченный по-чиновничьи в клетку и с отвратительным вензелем земского союза. Ему, не ко времени, припоминалась незадавшаяся поездка в Минск, когда придирчивый комендант столицы Западного фронта под рявканье зевак снял с него на улице шпоры, отобрал стек и заставил выправить кокарду, сплюснутую под офицерскую.
Я сел к моему другу на кропать и увертливо попытался отвлечь его от грустных мыслей:
— Как ты думаешь, Лео, выиграем мы войну или проиграем? Он молчал, уткнувшись носом в подушку.
Я сказал:
— Проиграем.
Он поднял на меня гневные глаза.
Под окном корнетова тень напевала носику, подпрыгнувшему от щелчка:
Любовников, как два ломтика черного хлеба, густо посолила луна. Я пожал плечами:
Ой, вы, улане,
Малеваны дети,
Не одна паненька
За вами полети,
Не одна и вдова
За вами, улане,
Летети готова,
Улане, улане.
— Ну сам подумай, разве может победить армия, которая сплошь состоит из неудавшихся земгусар.
4
Средь поля стоит сосна — длинная, тонкая, безрукая. К острой ее макушке прицеплено небо.
Я лежу под деревом.
Сковорода приметил, что отсутственная дружественная персона похожа на музыкальный инструмент — он издали бренчит приятнее.
Если бы мой друг не был гадиной, если бы он не измывался надо мной, не титуловал меня через слово «животным», не считал ничтожнейшим ничтожеством, не расковыривал бы сонные, пеклые и болезненные ростки моего самолюбия — разве был бы он мне дружественной персоной?
Говорю себе: «А ведь ты, брат, лихо смахиваешь на мадемуазель Пиф-Паф».
Пензенское происшествие:
Опускается занавес в сильфидах, лаврах и лирах. Мой друг скользит на лаковых носках вдоль барьера, по которому, как на жердочке, сидят одноглазыми разъевшимися канарейками — желтые драгунские шапки. Лидия Владимировна протягивает ему руку. Он подносит ее к губам бережно, словно чашку из розового фарфора, грозящую при малейшей неловкости расплескать благоухающий кипяток. Оба полыхают.
Лидия Владимировна глазами, украденными у госпожи Пушкиной, а мой друг крутым солнцем воротника, подпирающего уши. Лидия Владимировна влюбленно ломает холодный стебель лорнета. Лео — свою черную, опушенную золотом, треуголку.
Мы с Пиф— Паф стоим в проходе. Ее щекочет ревность. Лео переломился возле просвечивающей насквозь Лидии Владимировны. Золотой ноготь его правоведской шпаги царапает барьер. Пиф-Паф подходит и берет своего возлюбленного под руку. Мой друг выпрямляется, смотрит на нее неузнающим взглядом.
— Сударыня, вам здесь не панель. И подзывает капельдинера:
— Выведите из театра эту особу.
Пиф— Паф выводят.
Ночью он забежал к ней в номер, чтобы на скорую руку надавать пощечин. Но увлекся. Бил долго, сосредоточенно, с наслаждением. Ее голова качалась вправо и влево. На нежной коже оставались рубцы, будто бил не пальцами, а хлыстом. И Пиф-Паф впервые почувствовала себя женщиной, возлюбленной. В ней проснулось чувство собственного достоинства, почти высокомерия. Она сказала себе: «Если он меня бьет как собаку, значит, я тоже человек». И в порыве благодарности сделала его своим божеством на всю жизнь. Она носила, как ладанку, на груди белую лайковую перчатку, лопнувшую у моего друга на ладони после второго удара.
5
Ветер. Сосна топорщила жесткие волосы, желая во что бы то ни стало походить на вепря. На верхних черных сучьях, словно за пюпитрами, сидели горбоносые пичужки и пиликали на флейтах.
По большаку из леса тройка дымчатых лошадей вынесла лакированную откидную коляску. Я хотел спрятаться за дерево, но не успел.
Юлинька закричала:
— Миша, Миша, полюбуйтесь на нас, раненого в госпиталь привезли. Замечательный. Обе ноги оторваны. Непременно приезжай те завтра взглянуть. Слышите, непременно. И Лео привозите.
Я хотел крикнуть: «поздравляю», но дымчатые кони уже унесли счастливую докторшу.
Ветер качал безрукую сосну и прицепившееся к ней звездное небо.
6
Такса бежала впереди. Ее крутой задок управлял движением выпускного и стремительного тельца.
Сестра Шура, пушистая и ленивая как хвост сибирской кошки, шептала не без гордости:
— Раненый — пальчики оближешь: так пузом душечка и оканчивается.
Мой друг процедил:
— Забавно. Юлинька обернулась:
— Лео! Миша! Шурочка!
Она уже стояла у входа в палатку и шеламутила руками:
— Протискивайтесь же, протискивайтесь. Ах, копуны.
Мы вошли. У окна под мягким байковым одеялом, кучкой высившимся у изголовья и распластавшимся нелепо плоско «в ногах», спиной к нам лежал человеческий обрубок. Над ним серой веревочкой вился дым. Сделалось неприятно и страшно: «Обрубок, и еще курит, жизнью