Я, конечно, обозлился, как обозлится почти всякий человек, даже справедливо оштрафованный.
   Однако через минуту, к удивлению милиционера, я громко рассмеялся. Мне вспомнился Анатолий Васильевич Луначарский. На том же Невском, на том же переходе, неподалеку от Европейской гостиницы, его тоже оштрафовал постовой милиционер, но почему-то на десятку. В те годы портреты Анатолия Васильевича уже не выставлялись в витринах, и для молодого работника рабоче-крестьянской милиции он был, судя по рыжему меху в плешинах на воротнике длинной шубы, судя по пенсне, по бородке и животу, просто старым человеком из "бывших" бар.
   - Черт их знает, - сказал мне Луначарский, - только бессмысленно раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без соображения!..
   Говоря "их" и "они", Анатолий Васильевич меньше всего думал о милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово "они" относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся "соратниками".
   * * *
   Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки, попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире с высоким красным воротником.
   - Когда, дружок, ты был совсем маленький, - сказала тетя Нина, - и к вам в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал: "Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?"
   - Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?
   - Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.
   О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том, что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают родители. В десять лет я говорил себе:
   - Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В двадцать пять лет.
   Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.
   Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.
   Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:
   - Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!..
   У меня было брезгливое отношение к старости.
   Через два месяца - то есть 7 июля - мне исполнится шестьдесят. Невольно спрашиваю: "Научила ли меня чему-нибудь жизнь?" Очень сомневаюсь. Во всяком случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины. Нисколько!
   Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку боржома, вдруг совершенно твердо решил: "Хватит! Сыт по горло! Не желаю, черт возьми, превращаться в старую развалину. Ну, протяну еще три-четыре года и..."
   Поучительная история.
   * * *
   Внучке бухгалтера БДТ Валечке третьего дня исполнилось два с половиной года, но луну она увидела первый раз в жизни.
   Нахмурив тоненькие бровки, она смотрела на нее долго и серьезно. А потом сказала:
   - Погляди, дядя, какая на потолке зажглась красивая лампочка!
   * * *
   Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то пользуются особой благосклонностью романы, сочиненные для книжных шкафов, и пьесы, поставленные для пустых стульев.
   * * *
   Когда Уланова и Завадский часа в два ночи ушли от нас, мы еще тогда жили на Кирочной, наша домработница Шура, презрительно шмыгнув носом, сказала:
   - Уланова, Уланова... Вот уж обнокновенная... Вот уж...
   И, не договорив, стала обиженно, со звоном, убирать со стола посуду.
   После этих слов Шуры я точно понял, в чем гениальность Улановой: она "вот уж обнокновенная" и в своих условных "пачках", и в божественной пластичности своего классического танца на пуантах.
   В стихах это сказано несколько иначе:
   Ты такая ж простая, как все.
   Как сто тысяч других в России.
   Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?
   Не уверен.
   А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, "дошел" до Шуры.
   Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге шептала...
   * * *
   Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них ("чтобы в тишине поработать") очутился Юлиан Григорьевич Оксман.
   Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.
   Стояли мягкие предвесенние дни.
   Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:
   - Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?
   - Да живи, пока не надоест.
   - Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал. Четверть века с плеч скинул.
   А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.
   - Это ты? - удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.
   - Я.
   - И с чемоданом?
   - Как видишь.
   - Не понравилось?
   - Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.
   - А почему сбежал?
   - С вашим котом поссорился, - мрачно ответил Оксман.
   * * *
   Это было в конце сталинских сороковых годов.
   Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.
   - Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.
   Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
   - Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
   И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.
   Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
   Шостакович чокается:
   - Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию... А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед "доской объявлений" и читаю...
   Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
   - Читаю, что меня выгнали из профессоров.
   - Прелестно!
   - Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
   - Прелестно!
   - Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
   - Есть за что! - говорю я.
   И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.
   *" *
   Позвонил художник Владимир Лебедев:
   - Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но... Вяземский.
   Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.
   * * *
   За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев говорил:
   - Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!
   Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградских писателей - пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.
   Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров. " * *
   Знаменитое кафе "Стойло Пегаса" принадлежало по документам "Ассоциации вольнодумцев".
   Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.
   * * *
   Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она "качественная", как теперь говорят. К примеру - "Анну Каренину" Л. Толстого (бульварный роман), "Братья Карамазовы" Достоевского (уголовный).
   * * *
   Болтая, шучу, чуть-чуть кокетничаю с хорошенькой блондинкой, заполняющей мое "пенсионное удостоверение".
   - Распишитесь, пожалуйста, товарищ Мариенгоф.
   На мне модное светло-серое пальто, из-под которого торчит яркое клетчатое кашне.
   - Желаю вам, Анатолий Борисович, жить до ста лет, - говорит девушка.
   - Не слишком ли много? - отвечаю я. - В этом возрасте я, вероятно, не смогу ухаживать за вами.
   - Сами не захотите. Я уже буду стара для вас.
   - Ни в коем случае! Блондинки не стареют.
   Продолжая болтать, я раскрываю "пемвмоиное удостоверение" и читаю первый пункт:
   "Пенсия назначена по старости".
   И сразу же улыбка на моих губах делается жалкой, а глаза тухнут, словно я узнал горькую новость.
   * * *
   Если бы меня спросили, что в жизни необходимей - хлеб, нефть, каменный уголь или литература, я бы, не колеблясь, ответил - литература.
   Это понимают еще немногие.
   * * *
   Когда Андрей Белый умер, Мандельштам подвел свои счеты с ним:
   Скажите, говорят какой-то Гоголь умер?
   Не гоголь, так себе писатель, гоголек...
   Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
   Который шустрился, довольно уж легок,
   О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,
   Затеял кавардак, перекрутил снежок,
   Молчит, как устрица - на полтора аршина
   К нему не подойти - почетный караул,
   Тут что-то кроется - должно быть, есть причина.
   ... Напутал и уснул.
   янв. 1934
   В ту эпоху, названную справедливо сталинской, смерть для бессмертных была довольно стандартной: в тюрьме (как Бабель), на этапе (как Мандельштам), в подвале чекушки с дыркой в затылке (как Мейерхольд) или в сумасшедшем доме (как Белый).
   Осип Эмильевич начал умирать в ссылке, казавшейся посторонним почти сталинской милостью.
   Но, оказывается, не ему самому.
   Лишив меня морей, разбега и разлета
   И дав стопе упор насильственной земли,
   Чего добились вы? Блестящего расчета.
   Губ шевелящихся отнять вы не могли.
   А вот еще из той же "Воронежской тетради".
   И еще:
   Пустигжеяя, отдай меня, Воронеж
   Уронишь ты меня иль проворонишь,
   Ты выронишь меня, вернешь
   Воронеж - блажь, Воронеж - ворон, нож!
   Куда мне деться в этом январе?
   Открытый город сумасбродно цепок.
   От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
   И хочется мычать от всех замков и скрепок.
   И в яму - в бородавчатую темь
   Скольжу к обледенелой водокачке
   И, задыхаясь, мертвый воздух ем,
   И разлетаются грачи в горячке.
   А я за ними ахаю, стуча
   В какой-то мерзлый деревянный короб:
   - Читателя! Советчика! Врача!
   На лестнице колючей - разговора б!
   1937
   Конец 1950-х