Страница:
«Бедная мать», – подумала Наташа, разглядывая себя на фотографиях и затягиваясь сигаретой, а потом на ум пришло другое – нужно срочно найти штаны. Ее порвались, когда она водила ногой на операционном столе.
– Журналисты приходят, снимают, а у меня – жопа драная… – затянулась она еще раз.
19 июня 1995 года Наташа в чужих штанах и с повязкой на голове вошла во второй круг оцепления, оставив на проходной больницы расписку: «Прекращаю лечение по собственному желанию». Журналисты составляли список добровольных заложников – полевой командир покидал Буденновск и звал с собой желающих обменять себя на заложников. Первые желающие вписали свои имена еще вчера, поэтому сегодня – 19 июня – фамилия Наташи была внесена в список четырехсот какой-то.
– Я тоже хочу, – Наташа подошла к утверждавшему список генерал-лейтенанту и обиженно выпустила нижнюю губу. – Меня ранило, я была в больнице и теперь – в пятой сотне. Я бы раньше записалась… Можно обменять меня без очереди?
В первую очередь в больницу войдут «Тайм», «Сиэн-эн», «Би-би-си» – генерал растягивал иностранные названия, произнося «н» через нос. Потом пойдут ОРТ, РТР, НТВ, «Российская газета», ну и остальные – если останется место.
Наташа присела на землю возле БМП. Сидела и ждала, не думая о том, почему хотела попасть в больницу – не время было философствовать. В толпе возле нее стояли родственники тех, для кого стены больницы стали границей, через которую невозможно было переступить, потому что у них было отнято право самостоятельно выбирать направления. Право столь естественное, что начинаешь его замечать лишь после того, как упрешься пальцами ног в осязаемую границу, которой раньше на этом месте не было.
Она бы пошла менять себя на жизнь матери, если бы та оказалась в этой больнице, чтобы мать вышла из нее гуськом, прижимая, словно новорожденного, к своей широкой груди жизнь. Наташа бы добровольно вынула из себя свою жизнь, протянула бы ее на раскрытой ладони матери, сказала бы: «На, мать, живи». И Ленке – младшей сестре – протянула бы. А сама пошла бы к четырехэтажной границе, перешагнула бы через нее по собственному желанию, утратила бы право на направления, втыкалась бы носками кроссовок в пределы, которых раньше не было, и ни о чем бы не жалела. Но она не могла пожалеть женщин, запертых в больнице так, как пожалела бы мать и Ленку. Не смогла бы она вынуть из себя жизнь и протянуть им – «нате живите», даже если бы эту жизнь можно было нарезать кусочками и накормить ею не одну и не двух, а множество, пусть даже всех. Она не была героем, хотела жить и не хотела жить в общаге. Сидя на земле, она пыталась возбудить в себе жалость, которую можно нарезать большими кусками и протянуть: «Нате, сколько хотите». Но философствовать было не время. Огромной жалости она возбудить в себе не смогла, а вопрос «на хуя?» по-прежнему оставался актуальным, потому что общага тут, конечно же, была ни при чем.
Сидя на земле, Наташа прислушивалась к разговору водителя БМП с родственниками заложников, собравшихся толпой здесь же – неподалеку от больницы. Она видела только его пыльные солдатские ботинки. Он пружинил ногами, будто стоял на батуте. Когда он сказал, что знает, как освободить заложников, она задрала голову, чтобы увидеть его лицо.
– Надо просто взять и взорвать больницу. И тогда мы уничтожим всех боевиков. – Он накрыл кулак ладонью и повторил этот жест снова, как будто взял за горло полевого командира и прихлопнул его сверху.
Его лица Наташа не запомнила, но кулак и ладонь крышечкой появлялись на пленке ее сна регулярно – каждый раз, как мозг вынимал из архивов памяти ту, что подписана «Буденновск».
– Да я тебе за это… Гнида! – Два кулака потянулись к груди водителя, и в Наташином сне эти слова, сказанные сквозь зубы кем-то из толпы, полезли прямо из кулаков, с трудом протискиваясь через щели между сжатыми пальцами. Кулаки схватили еще горсть слов, сжали их, и те поползли из них «фаршем», на котором Наташа смогла разглядеть белые прожилки.
– У меня там мать и жена, – сказали кулаки, выжимая «мясо» из слов. – Вот своих привези и тогда бомби. Гнида…
Кулак опустился на лицо водителя. Ноги в ботинках спружинили сильней, но устояли, а потом подались вперед. Наташа не стала тратить на них пленку, даже не притронулась к «Никону», пусть дерутся, это событие – ничтожное ничто по сравнению с тем, которого она ждала.
– Все, кто едет, выходите сюда вместе с камерами! – вызвал желающих генерал-лейтенант.
Журналисты сделали четырехсотенный шаг вперед, и один из них был Наташин.
– Стойте! Стойте-стойте-стойте, – пунктиром слов он провел у их ног границу. – Сначала каждый из вас должен написать заявление. Вот его образец.
Слова, написанные синей шариковой ручкой на листе А4, должны были стать пропуском в больницу. В самом верху буквы собрались в свистящее «согласен». Этому слову была отведена первая строка, потому что оно было на листе главным.
– Согласен добровольно сопровождать группу Шамиля Басаева без предварительных условий и осознаю ответственность за принятое решение, – читал генерал-лейтенант, высвистывая «с» в тех словах, где она была.
– Нельзя ли использовать более мягкую форму? – спросили журналисты.
Они – люди, сделавшие картинки и слова своим рабочим инструментом, – знали, что делать с текстом. Нужно убрать из него свист, добавить разрыхлителя, чтобы не был жестким, и тогда они поймут, что этот текст можно проглотить и переварить. И тогда сотни рук смогут подписаться под этим новым заявлением.
– Как только автобусы с террористами и их добровольными заложниками выедут за пределы города, будет предпринята попытка захвата-освобождения, – сказал генерал-лейтенант. – Ес-с-ли в перес-с-трелке вас-с ждет с-с-мерть, мы не с-с-обираемс-с-я нес-с-ти за вас-с ответс-с-твеннос-с-ть».
– Так что? Никто не едет? – спрашивает он.
Вперед выходят несколько журналистов. Наташа среди них.
– Мало, – говорит генерал-лейтенант. – Нужно шестнадцать человек…
– Ребята, чем нас больше, тем больше шансов, что нас не убьют! – кричит Наташа во всю глотку, и услышь ее азербайджанец из Лужников, сказал бы, что она побила свой собственный рекорд.
Из толпы выходят еще несколько человек.
Сергей Тополь – корреспондент газеты «Коммерсантъ» – скребет то у виска, то за ухом, то подбородок. Он хочет переступить черту, но что-то сильной невидимой рукой возвращает его назад. Тополь колеблется маятником у черты.
– А гори оно все, – делает он твердый шаг. – Начальство не переживет, если «Огонек» и «Известия» поедут, а «Коммерсантъ» – нет. Уволят на хер. Давайте сюда свою бумагу – подпишу.
Тринадцать человек расписываются на одном листе под словом «согласен». Иностранцев среди них нет – без предварительных условий формулировка согласия для них слишком жестка.
– Вы еще можете подумать и, пока не поздно, вернуться, – говорит генерал-лейтенант. – Вы – добровольцы… У вас не будет статуса заложников… И никаких гарантий безопасности…
Тринадцать человек отделяются от толпы и идут в сторону больницы. Наташа вешает на шею фотоаппарат, предчувствует кадры и не спрашивает себя о том, что ее ждет.
Вчерашний день и каша из котелка казались ей далекими. Если бы не повязка на голове и не глухота на одно ухо, сегодня она думала бы, что это случилось во сне. Она была не так глупа и понимала – не окажись вчера рядом с ней живого щита, нечаянно выпущенный снаряд нарезал бы кусками не ее жалость, а ее тело, которое коллеги разобрали бы на кадры с разных ракурсов и расстояния. О ней бы поговорили вчера, а сегодня – забыли. О ней бы написали вчера, а сегодня газеты вышли бы из печати с кусками ее тела, размазанными свежей краской по страницам, и кто-то завернул бы в них остатки селедки или использованные женские прокладки прежде, чем опустить их в мусорное ведро. В редакции «Огонька» повесили бы на стену у входа ее увеличенное фото, обведенное черной полоской. Коллеги сказали бы о ней много красивых слов. Положили бы рядом четное число гвоздик. Выпили бы, не чокаясь. Выдавили бы из глаз каплю, а может, две. И ушли бы домой есть селедку. А она ушла бы во вчерашний день, потому что из сегодня ее вытеснило другое событие – более важное, более свежее. Только мать шумела бы по ней широкой грудью и сегодня, и завтра.
Сто раз она слышала фразу о том, что ни один кадр не стоит жизни. Эта фраза сидела в кармане каждого фотографа, даже новичка, и только ждала подходящего момента, чтобы ее вынули и помахали ею, как флагом. Она затерлась оттого, что вынимали ее слишком часто, ее слова потеряли форму и смысл, никто уже не вслушивался в нее. Она была, и ее не было. Но сегодня девятнадцатого июня тысяча девятьсот девяносто пятого года эта фраза выпрыгнула из Наташиного кармана, где давно лежала вместе с пленками и зажигалками, налилась смыслом и, выпуклая, встала у нее на пути в больницу. И Наташа как будто впервые услышала ее: «Ни один кадр не сможет остановить войну, хотя кадры война ценит больше, чем жизни. Но нет такого кадра, который стоил бы жизни». Наташа отпихнула ее ногой и пошла дальше, надеясь, что снаряд в одну воронку не попадет дважды.
Она выбежала вперед, повернулась лицом к идущим и сделала кадр. Лето, горячий асфальт. Листва деревьев, уже напившаяся зелени до предела и оттого загустевшая в темный оттенок. Сухая трава, невысокие домики по обочине, и они. Идут по асфальту. Ноги – в движении. Одни наступают с носка, другие – с пятки, кто-то давит на асфальт всей ступней. Детали, незаметные глазу, но отчетливые на снимке, пойманные объективом с поличным. Добровольные заложники идут, и будут всегда идти – в малиновой футболке, в джинсовой рубашке, расстегнутой до пояса, в костюме и при галстуке. На снимке они навсегда останутся не очень молодыми людьми среднего возраста, сколько бы времени ни прошло, и не героями, потому что у каждого из них были свои причины и свои не всегда героические хуи.
Вместе с другими она вошла в больницу и пробыла в ней несколько часов, пока не пригнали автобусы, в которых, прикрываясь заложниками, собирался вернуться на родину полевой командир. Наташа побывала на всех четырех этажах, и если бы не документальное свидетельство – отснятые ею кадры, то попыталась бы вычеркнуть из памяти всё, в тот день увиденное.
Коридор на втором этаже. По обеим стенам – заляпанные матрасы с больничных коек, пятна уже высохли. Люди сидят – по два-три на каждом, поджав или вытянув ноги – босые, в носках или бинтах. Стоит запах – плотный, кажется, его можно потрогать, но нужно быть очень талантливым фотографом, чтобы заставить снимок пахнуть.
Когда-то Наташа слышала – в будущем появятся фотоаппараты, способные не только фиксировать изображение, но и передавать его запах. К примеру, разглядывая кадр, на котором роза, можно будет почувствовать ее аромат. Только Наташа в это не верила – считала, что настоящий мастер заставляет зрителя чувствовать запах при помощи визуальных деталей. Впрочем, и розы всегда ассоциировались у нее с запахом говна.
В больнице пахло страхом, но словами она не могла описать его запах. Что в нем было? Кровь, запревшая моча, металлический холод автомата или пот, выходящий из пор вместе с гормонами страха? У нее сводило живот, и тянуло в туалет.
В туалете по кафельному полу разливалась лужа красной мочи, корабликами в ней кружили ватные тампоны и окурки. Лужа «ударила» Наташе в нос, и она вдруг поняла, что туалет и есть тот источник страха, который молекулами разложения расползается по всем этажам, проникает в легкие и щиплет кишки в животе. Обходя лужу, она замочила кроссовки, и теперь от нее пахло так же, как и от всех остальных заложников, дышавших этим в течение нескольких дней. Живот снова свело.
Кто-то из журналистов присел на матрас, положил на коленку блокнот, нацелился в него карандашом. Напротив – женщины-заложницы, сверкали их голые коленки. Говорила одна – молодая блондинка, похожая на ее младшую сестру Ленку. А Ленка – вылитая фотомодель, работает стюардессой на международных авиалиниях. И не будь Ленка такой высокой и красивой, ее бы туда не взяли. Но Ленка ее летает, а эта – сидит тут и рассказывает про женщину, которая позавчера стала рожать, когда начался штурм. Женщина спряталась в шкафу с медицинским оборудованием, но снаряды из окна все равно добили ее и не успевшего родиться ребенка. Наташа представила, как испугался бы ребенок, родись он шкафу, из темного тесного живота попадя в тесноту наглухо запертого шкафа, в котором его мать пыталась принять позу эмбриона, чтобы занимать меньше места и сократить вероятность попадания осколков в их общее тело. Ребенок родился бы и увидел, что жизни после родов нет. Нет света, нет пространства, нет направлений. Есть только ненадежная дверь шкафа, в которую его мать упирается голыми коленками и не слышит его первого крика, потому что кричит сама. И крик этот – ее последний, но ребенок его не услышал. Его не защитил ни материнский живот, ни живот шкафа. Они, вообще, плохая защита от снарядов, пробивающих стены. Когда их нашли в шкафу, они лежали как два эмбриона.
Женщина в ситцевом халате приложила грязный платок к губам, хотя наверняка уже слышала эту историю. Другая посмотрела прямо в объектив. Она смотрела на Наташу глазами жертвы, которой уже нечего хотеть, нечего бояться, не во что верить и некого просить. Если снова начнется обстрел, она не спеша ляжет на пол вместе с другими, не станет искать шкафа, в котором можно укрыться от смерти, и тихонько умрет, жалобами никого не беспокоя и выполняя свою жертвенную роль, с которой уже смирилась, потому что лимит страха за эти дни был весь израсходован. В день захвата – шестнадцатого июня – боевики сгоняли в больницу всех жителей ближайших домов, прохожих, продавцов и покупателей с соседнего рынка. Эта женщина, смотрящая теперь в объектив, была торговкой. Ее жизнь не имеет значения даже для войны, и хорошего кадра не стоит. Ее забудут не сегодня – ее забыли уже вчера, потому что таких, как она – людей-невидимок – много, потому что жизнь их столь тиха и незаметна, что кажется, будто их нет. Но Наташа все равно зафиксирует ее жертвенность на пленке и продаст за хорошие деньги. Хорошие кадры – хорошие деньги. Вот так. И не надо морали.
Наташа поднялась на третий этаж и поскользнулась на чьем-то мозге. Она несколько раз шаркнула ногой по полу, чтобы очистить подошву. Отошла в сторону, прицелилась взглядом и увидела композицию – мозги, а рядом ботинок. Мозги – жидкой кучкой, ботинок – черный на шнуровке. Это – не мозг, вытекший из чьей-то пробитой головы, и не ботинок, слетевший с чьей-то оторванной ноги. Это – составные части композиции, без прошлого и принадлежности, без смысла и причин. Наташа взялась за корпус «Никона», поднесла его к лицу, посмотрела в окошко видоискателя, но нажать на кнопку не смогла. Плевать ей на мораль, просто не смогла.
Она пошла дальше по коридору. Кроссовки чавкали по липкой крови.
– Снимите потолок. – К ней подошла женщина в когда-то белом халате.
Наташа подняла голову – потолок был заляпан мясом. Такое она уже видела в общаге, когда соседка готовила для мужа отбивные. Наташа перевела взгляд на женщину – та давно не спала, зашивала, перевязывала и израсходовала все эмоции. Их заменила усталость.
– Они стреляли из БТРов, – сказала она, и ее голос разошелся трещинами. – Они стреляли в окна. Снаряды пробивали стены, попадали в коридор. А в коридоре были люди, понимаете? – Она подняла сухой палец, и Наташе показалось, что кожа на нем сейчас тоже пойдет трещинами. – Людей разрывало на куски… Снимите это! Вы слышите? Снимите!
Разувшись, чтобы не прилипать обувью к полу, заложницы отмыли его на первых двух этажах, еще не придя в себя после штурма. До третьего не добрались – не хватило воды и сил. Когда плен будет закончен, а заложники понимали, что когда-нибудь он будет закончен, неважно с каким исходом для них, все свидетельства их заточения и попыток освобождения будут смыты со стен, пола и потолка. Уже завтра они будут стерты из памяти других, их будут помнить только сами заложники – в мельчайших деталях, в цвете и до конца жизни. И чтобы смерть была ненапрасной, они хотели сохранить все детали на пленке. Они хотели снять слепок со смерти и со своих страданий. Хотели иметь доказательства, чтобы когда-нибудь другие поверили – безо всякого преувеличения с ними произошло то, во что поверить невозможно. И поэтому на каждом этаже, в каждой палате они просили Наташу: «Снимите это!»
– Вы слышите?! Снимите!
– Да не могу я это снять, – устало говорила она.
Это трудно снять. Это невозможно снять. С какого ракурса ни возьми, это – плохие кадры. Это – лужи крови на полу. Это – куски мяса на стенах. Можно быть превосходным фотографом, можно быть мастером своего дела, но нет тут композиции. Нет наводящих на смысл и говорящих деталей. Такую лужу можно разлить на скотоводческой бойне, и ни один штрих на стенах не намекнет на то, что тут были люди, что ребенок не родился, что мозг вытек, а кто-то потерял ботинок вместе с ногой. Такой фотографии не обойтись без подписи под ней – долгих слов, подробно в десяток строк рассказывающих про Буденновск, про штурм, про жизнь и про смерть. А она не была мастером слова. Она не признавала фотографий, требующих словесных объяснений. Нет в этом таланта, нет истории, и снимать это она не будет. Мораль тут ни при чем.
– А хотите в подвал? Там руки-ноги покалеченные… Хотите? – спросила женщина тоном гида, соблазняющего посетителя посмотреть дополнительные экспонаты музея.
– Не хочу, – ответила Наташа. – Но, не волнуйтесь, я сделаю хорошие кадры. Я все это сохраню… И все увидят… Вот увидите.
Женщина ничего не сказала, только сжала ее запястье. Тонкие, неровно выщипанные брови приподнялись, когда она посмотрела на наручные часы – кто-то ее уже ждал, но не сон.
Наташа поднялась на четвертый этаж. Родильное отделение. Из разбитого окна на нее пустыми окнами смотрит недостроенный дом. На полу – стекла и выбитые из стен кирпичи. Гинекологическое кресло выгнулось дугой, как женщина в родовой схватке, вывернуло подставки для ног, будто раздвинуло колени, расширяя проход для жизни, которая умрет, еще не родившись. Наташа выбрала ракурс и сделала кадр. Слов не надо, детали сами расскажут о том, что жизни после родов нет.
Она вернулась на нижние этажи. Ходила по коридорам, заполненным людьми, подмечала детали. Снимала боевиков с лицами, спрятанными под белым полотном с прорезями для глаз. Один обмотал марлевым бинтом нос и скулы. Наверное, решил, что густая черная борода – хорошая маскировка, и достаточно спрятать один только нос для того, чтобы быть не узнанным потом. Они позировали для нее, брали автоматы наперевес, смотрели в объектив так, как смотрятся в зеркало. Хотели, чтобы она прочла в их взглядах смелость и решимость, а она, глядя на них в объектив, будто в оптический прибор, способный разглядеть суть, как бы глубоко та ни была упрятана, видела страх на дне их глазных яблок. Он сидел притихший, маленьким зверьком в клетке из прутьев сетчатки. Она обоняла страх – от боевиков пахло так же, как от заложников, и так будет пахнуть всегда. По этому запаху она бы узнала их – без масок и через сотни тысяч лет. Прятаться бесполезно.
Боевики смешались с заложниками – сидели вперемешку на матрасах или стояли вдоль стен. Все вместе и вперемешку они боялись федеральных сил, штурмовавших больницу уже дважды. Боялись «кузнечиков», по приказу более крупных насекомых бивших по ним из БТРов в течение нескольких долгих часов. Мошками, запертыми в банке, заложники жались в коридорах, надеясь, что стены палат спасут их от снарядов. Выглядывали из окон, размахивая крыльями – белыми больничными простынями. Кричали. Но кузнечики не слышали их жужжания – у них был приказ. В этой энтомологической зарисовке, которая разыгрывалась в воображении Наташи, слушающей рассказы заложников, боевики играли роль пауков – опутывали мошек белыми простынями, выставляли щитами у окон. Мошки бились в стекла, махали простынями, жужжали, кузнечики выпускали по ним снаряды, ведь более крупные насекомые жужжали громче. И тогда они подружились – мошки и пауки. Подружились против кузнечиков. А еще пауки научили мошек прятаться.
– Это не мы вас убиваем, – сказали заложникам боевики. – Вас убивают – ваши.
И мошки поверили, забыв, что это пауки заперли их в банке и натянули по стенам и полу сеть проводов. Тронь их, и нет ни мошек, ни пауков, ни самой банки. Конечно, мошки хотели вырваться из банки, летать на свободе, тонко жужжать, качаться на длинных стеблях травы, но у крупных насекомых была своя большая игра, а мошки – вовсе не тот залог, за который они готовы платить. После двух штурмов мошки поняли, что «кузнечики» не их освобождают, а воюют с пауками. И тогда они подписали части своих маленьких мушиных тел обычной шариковой ручкой. Имя, год рождения, группа крови – на руках, ногах, груди, ягодицах: «Олефир Наташа, 1976 г.р., I гр. крови», «Казакова Марина, 1958 г.р., II гр. крови».
После второго штурма женщины собрали в помойные ведра мясо со стен и пола. Уборка – не мужская работа. Сначала они пытались сортировать части тела по принадлежности, но на оторванной руке или ноге не написано ведь, кому она принадлежит. И они подписали – свои собственные, чтобы облегчить работу следующей бригаде уборщиц, которые станут тут убирать после очередного штурма.
Закрытое пространство давило на них звуками, запахами, прикосновениями. Обостряло все чувства, вытягивало наружу инстинкты, забытые со времен пещерных предков, остро затачивало нервные окончания, зудело внутри, раздувало мелочи, смешивало в воздухе мочу и кровь, страх и бессонницу, и от этого коктейля заложники опьянели уже на третий день. Смыслом их жизни, остатка которой могло не хватить и на несколько дней, стало дать родственникам возможность верно собрать пазл из разбросанных фрагментов их тел, когда те войдут в больницу после того, как все будет закончено. Они не надеялись уцелеть в третьем штурме и внутренне готовились к нему. Чем дольше они находились здесь, тем меньше у них оставалось надежды – она улетучивалась, как молекулы кислорода из закупоренной банки.
Наташа шла по коридору, и за ней тонкими нитями тянулись вопросы, прилипали к спине, закручивались вокруг нее в кокон.
– Почему убивали новорожденных? – спрашивали ее заложники.
– Почему в нас стреляли из БТРов?
– Когда нас освободят?
– Когда все это кончится?!
– Не знаю, – отрезала она. – Не-знаю-не-знаю-незнаю.
Она не знала, когда, но знала, почему, только ответ не был патриотичным. Впрочем, цензурным он тоже не был.
Коридор был длинным, но известных ей матерных слов вполне хватило до его конца и на обратную дорогу. Потому что, блядь, тупорылое освобождение. Свои беззвучные слова она разбавляла крыканьем фотоаппарата. Потому что всем насрать. Потому что сраные уроды… Она сама точно не знала, каких уродов имела в виду, это скорее был собирательный образ. Образ, состоящий из разных фрагментов. Но центральное место в этом пазле она отдавала московскому метрополитену.
Она прижалась спиной к холодной стене тоннеля, заглянула из темноты в освещенные окна вагонов, всмотрелась в пассажиров – знакомые позы, знакомые лица. Давно, еще только приехав в Москву, она заметила, что, спускаясь в метро, люди становятся похожи – одни и те же движения, оттопыренные локти и глаза, избегающие контакта с другими. Будто люди оставляют на поверхности свои индивидуальные качества и, подышав тяжелым воздухом метро, заколдовываются в пассажиров, отличающихся друг от друга только одним – Наташа делила их на сидящих и стоящих.
Вагон проносился за вагоном, Наташа стояла в тоннеле, ругалась матом и видела, что четыре долгих дня плена, перевернувших мир заложников Буденновска, ничего не изменили в московском метро. Младенец не родился в шкафу, но составы продолжали ходить. Из пробитой головы вытек мозг и растекся возле чужого ботинка, но составы продолжали ходить с обычными интервалами. Мошки махали белыми флагами-крыльями, высовывались из окон, кричали: «Пожалуйста, не убивайте нас!» и разлетались на куски, а люди спускались в метро, превращались в пассажиров, ехали по своим делам, и срать им хотелось большой кучей на то, что происходило в буденновском коридоре.
Мир перевернулся, а он, блядь, сидит, читает газету или спит – закрывает глаза, чтобы не замечать входящую в вагон беременную. Он прав – жизни после родов все равно нет. Он не замечает женщин с детьми, пассажиров преклонного возраста и инвалидов, о которых написано на стеклах вагонных окон. А они, стоящие, ждут. Оттопырив локоть, с виду равнодушные, ждут, когда встанет сидящий, чтобы занять его место.
Наташа могла бы бомжом пройтись по вагонам – в грязных штанах и кроссовках, провонявших мочой. Могла бы разбросать по проходу свои снимки – группа крови на ягодице, гинекологическое кресло родит автомат. «Это – не реклама!» – могла бы закричать, перекрывая грохот состава. Но мир перевернулся, давно стоит вверх ногами, а люди, раскачиваясь в такт уносящего их от чужих коридоров состава, прикрывают глаза и не видят, что они – вверх тормашками.
– Журналисты приходят, снимают, а у меня – жопа драная… – затянулась она еще раз.
19 июня 1995 года Наташа в чужих штанах и с повязкой на голове вошла во второй круг оцепления, оставив на проходной больницы расписку: «Прекращаю лечение по собственному желанию». Журналисты составляли список добровольных заложников – полевой командир покидал Буденновск и звал с собой желающих обменять себя на заложников. Первые желающие вписали свои имена еще вчера, поэтому сегодня – 19 июня – фамилия Наташи была внесена в список четырехсот какой-то.
– Я тоже хочу, – Наташа подошла к утверждавшему список генерал-лейтенанту и обиженно выпустила нижнюю губу. – Меня ранило, я была в больнице и теперь – в пятой сотне. Я бы раньше записалась… Можно обменять меня без очереди?
В первую очередь в больницу войдут «Тайм», «Сиэн-эн», «Би-би-си» – генерал растягивал иностранные названия, произнося «н» через нос. Потом пойдут ОРТ, РТР, НТВ, «Российская газета», ну и остальные – если останется место.
Наташа присела на землю возле БМП. Сидела и ждала, не думая о том, почему хотела попасть в больницу – не время было философствовать. В толпе возле нее стояли родственники тех, для кого стены больницы стали границей, через которую невозможно было переступить, потому что у них было отнято право самостоятельно выбирать направления. Право столь естественное, что начинаешь его замечать лишь после того, как упрешься пальцами ног в осязаемую границу, которой раньше на этом месте не было.
Она бы пошла менять себя на жизнь матери, если бы та оказалась в этой больнице, чтобы мать вышла из нее гуськом, прижимая, словно новорожденного, к своей широкой груди жизнь. Наташа бы добровольно вынула из себя свою жизнь, протянула бы ее на раскрытой ладони матери, сказала бы: «На, мать, живи». И Ленке – младшей сестре – протянула бы. А сама пошла бы к четырехэтажной границе, перешагнула бы через нее по собственному желанию, утратила бы право на направления, втыкалась бы носками кроссовок в пределы, которых раньше не было, и ни о чем бы не жалела. Но она не могла пожалеть женщин, запертых в больнице так, как пожалела бы мать и Ленку. Не смогла бы она вынуть из себя жизнь и протянуть им – «нате живите», даже если бы эту жизнь можно было нарезать кусочками и накормить ею не одну и не двух, а множество, пусть даже всех. Она не была героем, хотела жить и не хотела жить в общаге. Сидя на земле, она пыталась возбудить в себе жалость, которую можно нарезать большими кусками и протянуть: «Нате, сколько хотите». Но философствовать было не время. Огромной жалости она возбудить в себе не смогла, а вопрос «на хуя?» по-прежнему оставался актуальным, потому что общага тут, конечно же, была ни при чем.
Сидя на земле, Наташа прислушивалась к разговору водителя БМП с родственниками заложников, собравшихся толпой здесь же – неподалеку от больницы. Она видела только его пыльные солдатские ботинки. Он пружинил ногами, будто стоял на батуте. Когда он сказал, что знает, как освободить заложников, она задрала голову, чтобы увидеть его лицо.
– Надо просто взять и взорвать больницу. И тогда мы уничтожим всех боевиков. – Он накрыл кулак ладонью и повторил этот жест снова, как будто взял за горло полевого командира и прихлопнул его сверху.
Его лица Наташа не запомнила, но кулак и ладонь крышечкой появлялись на пленке ее сна регулярно – каждый раз, как мозг вынимал из архивов памяти ту, что подписана «Буденновск».
– Да я тебе за это… Гнида! – Два кулака потянулись к груди водителя, и в Наташином сне эти слова, сказанные сквозь зубы кем-то из толпы, полезли прямо из кулаков, с трудом протискиваясь через щели между сжатыми пальцами. Кулаки схватили еще горсть слов, сжали их, и те поползли из них «фаршем», на котором Наташа смогла разглядеть белые прожилки.
– У меня там мать и жена, – сказали кулаки, выжимая «мясо» из слов. – Вот своих привези и тогда бомби. Гнида…
Кулак опустился на лицо водителя. Ноги в ботинках спружинили сильней, но устояли, а потом подались вперед. Наташа не стала тратить на них пленку, даже не притронулась к «Никону», пусть дерутся, это событие – ничтожное ничто по сравнению с тем, которого она ждала.
– Все, кто едет, выходите сюда вместе с камерами! – вызвал желающих генерал-лейтенант.
Журналисты сделали четырехсотенный шаг вперед, и один из них был Наташин.
– Стойте! Стойте-стойте-стойте, – пунктиром слов он провел у их ног границу. – Сначала каждый из вас должен написать заявление. Вот его образец.
Слова, написанные синей шариковой ручкой на листе А4, должны были стать пропуском в больницу. В самом верху буквы собрались в свистящее «согласен». Этому слову была отведена первая строка, потому что оно было на листе главным.
– Согласен добровольно сопровождать группу Шамиля Басаева без предварительных условий и осознаю ответственность за принятое решение, – читал генерал-лейтенант, высвистывая «с» в тех словах, где она была.
– Нельзя ли использовать более мягкую форму? – спросили журналисты.
Они – люди, сделавшие картинки и слова своим рабочим инструментом, – знали, что делать с текстом. Нужно убрать из него свист, добавить разрыхлителя, чтобы не был жестким, и тогда они поймут, что этот текст можно проглотить и переварить. И тогда сотни рук смогут подписаться под этим новым заявлением.
– Как только автобусы с террористами и их добровольными заложниками выедут за пределы города, будет предпринята попытка захвата-освобождения, – сказал генерал-лейтенант. – Ес-с-ли в перес-с-трелке вас-с ждет с-с-мерть, мы не с-с-обираемс-с-я нес-с-ти за вас-с ответс-с-твеннос-с-ть».
– Так что? Никто не едет? – спрашивает он.
Вперед выходят несколько журналистов. Наташа среди них.
– Мало, – говорит генерал-лейтенант. – Нужно шестнадцать человек…
– Ребята, чем нас больше, тем больше шансов, что нас не убьют! – кричит Наташа во всю глотку, и услышь ее азербайджанец из Лужников, сказал бы, что она побила свой собственный рекорд.
Из толпы выходят еще несколько человек.
Сергей Тополь – корреспондент газеты «Коммерсантъ» – скребет то у виска, то за ухом, то подбородок. Он хочет переступить черту, но что-то сильной невидимой рукой возвращает его назад. Тополь колеблется маятником у черты.
– А гори оно все, – делает он твердый шаг. – Начальство не переживет, если «Огонек» и «Известия» поедут, а «Коммерсантъ» – нет. Уволят на хер. Давайте сюда свою бумагу – подпишу.
Тринадцать человек расписываются на одном листе под словом «согласен». Иностранцев среди них нет – без предварительных условий формулировка согласия для них слишком жестка.
– Вы еще можете подумать и, пока не поздно, вернуться, – говорит генерал-лейтенант. – Вы – добровольцы… У вас не будет статуса заложников… И никаких гарантий безопасности…
Тринадцать человек отделяются от толпы и идут в сторону больницы. Наташа вешает на шею фотоаппарат, предчувствует кадры и не спрашивает себя о том, что ее ждет.
Вчерашний день и каша из котелка казались ей далекими. Если бы не повязка на голове и не глухота на одно ухо, сегодня она думала бы, что это случилось во сне. Она была не так глупа и понимала – не окажись вчера рядом с ней живого щита, нечаянно выпущенный снаряд нарезал бы кусками не ее жалость, а ее тело, которое коллеги разобрали бы на кадры с разных ракурсов и расстояния. О ней бы поговорили вчера, а сегодня – забыли. О ней бы написали вчера, а сегодня газеты вышли бы из печати с кусками ее тела, размазанными свежей краской по страницам, и кто-то завернул бы в них остатки селедки или использованные женские прокладки прежде, чем опустить их в мусорное ведро. В редакции «Огонька» повесили бы на стену у входа ее увеличенное фото, обведенное черной полоской. Коллеги сказали бы о ней много красивых слов. Положили бы рядом четное число гвоздик. Выпили бы, не чокаясь. Выдавили бы из глаз каплю, а может, две. И ушли бы домой есть селедку. А она ушла бы во вчерашний день, потому что из сегодня ее вытеснило другое событие – более важное, более свежее. Только мать шумела бы по ней широкой грудью и сегодня, и завтра.
Сто раз она слышала фразу о том, что ни один кадр не стоит жизни. Эта фраза сидела в кармане каждого фотографа, даже новичка, и только ждала подходящего момента, чтобы ее вынули и помахали ею, как флагом. Она затерлась оттого, что вынимали ее слишком часто, ее слова потеряли форму и смысл, никто уже не вслушивался в нее. Она была, и ее не было. Но сегодня девятнадцатого июня тысяча девятьсот девяносто пятого года эта фраза выпрыгнула из Наташиного кармана, где давно лежала вместе с пленками и зажигалками, налилась смыслом и, выпуклая, встала у нее на пути в больницу. И Наташа как будто впервые услышала ее: «Ни один кадр не сможет остановить войну, хотя кадры война ценит больше, чем жизни. Но нет такого кадра, который стоил бы жизни». Наташа отпихнула ее ногой и пошла дальше, надеясь, что снаряд в одну воронку не попадет дважды.
Она выбежала вперед, повернулась лицом к идущим и сделала кадр. Лето, горячий асфальт. Листва деревьев, уже напившаяся зелени до предела и оттого загустевшая в темный оттенок. Сухая трава, невысокие домики по обочине, и они. Идут по асфальту. Ноги – в движении. Одни наступают с носка, другие – с пятки, кто-то давит на асфальт всей ступней. Детали, незаметные глазу, но отчетливые на снимке, пойманные объективом с поличным. Добровольные заложники идут, и будут всегда идти – в малиновой футболке, в джинсовой рубашке, расстегнутой до пояса, в костюме и при галстуке. На снимке они навсегда останутся не очень молодыми людьми среднего возраста, сколько бы времени ни прошло, и не героями, потому что у каждого из них были свои причины и свои не всегда героические хуи.
Вместе с другими она вошла в больницу и пробыла в ней несколько часов, пока не пригнали автобусы, в которых, прикрываясь заложниками, собирался вернуться на родину полевой командир. Наташа побывала на всех четырех этажах, и если бы не документальное свидетельство – отснятые ею кадры, то попыталась бы вычеркнуть из памяти всё, в тот день увиденное.
Коридор на втором этаже. По обеим стенам – заляпанные матрасы с больничных коек, пятна уже высохли. Люди сидят – по два-три на каждом, поджав или вытянув ноги – босые, в носках или бинтах. Стоит запах – плотный, кажется, его можно потрогать, но нужно быть очень талантливым фотографом, чтобы заставить снимок пахнуть.
Когда-то Наташа слышала – в будущем появятся фотоаппараты, способные не только фиксировать изображение, но и передавать его запах. К примеру, разглядывая кадр, на котором роза, можно будет почувствовать ее аромат. Только Наташа в это не верила – считала, что настоящий мастер заставляет зрителя чувствовать запах при помощи визуальных деталей. Впрочем, и розы всегда ассоциировались у нее с запахом говна.
В больнице пахло страхом, но словами она не могла описать его запах. Что в нем было? Кровь, запревшая моча, металлический холод автомата или пот, выходящий из пор вместе с гормонами страха? У нее сводило живот, и тянуло в туалет.
В туалете по кафельному полу разливалась лужа красной мочи, корабликами в ней кружили ватные тампоны и окурки. Лужа «ударила» Наташе в нос, и она вдруг поняла, что туалет и есть тот источник страха, который молекулами разложения расползается по всем этажам, проникает в легкие и щиплет кишки в животе. Обходя лужу, она замочила кроссовки, и теперь от нее пахло так же, как и от всех остальных заложников, дышавших этим в течение нескольких дней. Живот снова свело.
Кто-то из журналистов присел на матрас, положил на коленку блокнот, нацелился в него карандашом. Напротив – женщины-заложницы, сверкали их голые коленки. Говорила одна – молодая блондинка, похожая на ее младшую сестру Ленку. А Ленка – вылитая фотомодель, работает стюардессой на международных авиалиниях. И не будь Ленка такой высокой и красивой, ее бы туда не взяли. Но Ленка ее летает, а эта – сидит тут и рассказывает про женщину, которая позавчера стала рожать, когда начался штурм. Женщина спряталась в шкафу с медицинским оборудованием, но снаряды из окна все равно добили ее и не успевшего родиться ребенка. Наташа представила, как испугался бы ребенок, родись он шкафу, из темного тесного живота попадя в тесноту наглухо запертого шкафа, в котором его мать пыталась принять позу эмбриона, чтобы занимать меньше места и сократить вероятность попадания осколков в их общее тело. Ребенок родился бы и увидел, что жизни после родов нет. Нет света, нет пространства, нет направлений. Есть только ненадежная дверь шкафа, в которую его мать упирается голыми коленками и не слышит его первого крика, потому что кричит сама. И крик этот – ее последний, но ребенок его не услышал. Его не защитил ни материнский живот, ни живот шкафа. Они, вообще, плохая защита от снарядов, пробивающих стены. Когда их нашли в шкафу, они лежали как два эмбриона.
Женщина в ситцевом халате приложила грязный платок к губам, хотя наверняка уже слышала эту историю. Другая посмотрела прямо в объектив. Она смотрела на Наташу глазами жертвы, которой уже нечего хотеть, нечего бояться, не во что верить и некого просить. Если снова начнется обстрел, она не спеша ляжет на пол вместе с другими, не станет искать шкафа, в котором можно укрыться от смерти, и тихонько умрет, жалобами никого не беспокоя и выполняя свою жертвенную роль, с которой уже смирилась, потому что лимит страха за эти дни был весь израсходован. В день захвата – шестнадцатого июня – боевики сгоняли в больницу всех жителей ближайших домов, прохожих, продавцов и покупателей с соседнего рынка. Эта женщина, смотрящая теперь в объектив, была торговкой. Ее жизнь не имеет значения даже для войны, и хорошего кадра не стоит. Ее забудут не сегодня – ее забыли уже вчера, потому что таких, как она – людей-невидимок – много, потому что жизнь их столь тиха и незаметна, что кажется, будто их нет. Но Наташа все равно зафиксирует ее жертвенность на пленке и продаст за хорошие деньги. Хорошие кадры – хорошие деньги. Вот так. И не надо морали.
Наташа поднялась на третий этаж и поскользнулась на чьем-то мозге. Она несколько раз шаркнула ногой по полу, чтобы очистить подошву. Отошла в сторону, прицелилась взглядом и увидела композицию – мозги, а рядом ботинок. Мозги – жидкой кучкой, ботинок – черный на шнуровке. Это – не мозг, вытекший из чьей-то пробитой головы, и не ботинок, слетевший с чьей-то оторванной ноги. Это – составные части композиции, без прошлого и принадлежности, без смысла и причин. Наташа взялась за корпус «Никона», поднесла его к лицу, посмотрела в окошко видоискателя, но нажать на кнопку не смогла. Плевать ей на мораль, просто не смогла.
Она пошла дальше по коридору. Кроссовки чавкали по липкой крови.
– Снимите потолок. – К ней подошла женщина в когда-то белом халате.
Наташа подняла голову – потолок был заляпан мясом. Такое она уже видела в общаге, когда соседка готовила для мужа отбивные. Наташа перевела взгляд на женщину – та давно не спала, зашивала, перевязывала и израсходовала все эмоции. Их заменила усталость.
– Они стреляли из БТРов, – сказала она, и ее голос разошелся трещинами. – Они стреляли в окна. Снаряды пробивали стены, попадали в коридор. А в коридоре были люди, понимаете? – Она подняла сухой палец, и Наташе показалось, что кожа на нем сейчас тоже пойдет трещинами. – Людей разрывало на куски… Снимите это! Вы слышите? Снимите!
Разувшись, чтобы не прилипать обувью к полу, заложницы отмыли его на первых двух этажах, еще не придя в себя после штурма. До третьего не добрались – не хватило воды и сил. Когда плен будет закончен, а заложники понимали, что когда-нибудь он будет закончен, неважно с каким исходом для них, все свидетельства их заточения и попыток освобождения будут смыты со стен, пола и потолка. Уже завтра они будут стерты из памяти других, их будут помнить только сами заложники – в мельчайших деталях, в цвете и до конца жизни. И чтобы смерть была ненапрасной, они хотели сохранить все детали на пленке. Они хотели снять слепок со смерти и со своих страданий. Хотели иметь доказательства, чтобы когда-нибудь другие поверили – безо всякого преувеличения с ними произошло то, во что поверить невозможно. И поэтому на каждом этаже, в каждой палате они просили Наташу: «Снимите это!»
– Вы слышите?! Снимите!
– Да не могу я это снять, – устало говорила она.
Это трудно снять. Это невозможно снять. С какого ракурса ни возьми, это – плохие кадры. Это – лужи крови на полу. Это – куски мяса на стенах. Можно быть превосходным фотографом, можно быть мастером своего дела, но нет тут композиции. Нет наводящих на смысл и говорящих деталей. Такую лужу можно разлить на скотоводческой бойне, и ни один штрих на стенах не намекнет на то, что тут были люди, что ребенок не родился, что мозг вытек, а кто-то потерял ботинок вместе с ногой. Такой фотографии не обойтись без подписи под ней – долгих слов, подробно в десяток строк рассказывающих про Буденновск, про штурм, про жизнь и про смерть. А она не была мастером слова. Она не признавала фотографий, требующих словесных объяснений. Нет в этом таланта, нет истории, и снимать это она не будет. Мораль тут ни при чем.
– А хотите в подвал? Там руки-ноги покалеченные… Хотите? – спросила женщина тоном гида, соблазняющего посетителя посмотреть дополнительные экспонаты музея.
– Не хочу, – ответила Наташа. – Но, не волнуйтесь, я сделаю хорошие кадры. Я все это сохраню… И все увидят… Вот увидите.
Женщина ничего не сказала, только сжала ее запястье. Тонкие, неровно выщипанные брови приподнялись, когда она посмотрела на наручные часы – кто-то ее уже ждал, но не сон.
Наташа поднялась на четвертый этаж. Родильное отделение. Из разбитого окна на нее пустыми окнами смотрит недостроенный дом. На полу – стекла и выбитые из стен кирпичи. Гинекологическое кресло выгнулось дугой, как женщина в родовой схватке, вывернуло подставки для ног, будто раздвинуло колени, расширяя проход для жизни, которая умрет, еще не родившись. Наташа выбрала ракурс и сделала кадр. Слов не надо, детали сами расскажут о том, что жизни после родов нет.
Она вернулась на нижние этажи. Ходила по коридорам, заполненным людьми, подмечала детали. Снимала боевиков с лицами, спрятанными под белым полотном с прорезями для глаз. Один обмотал марлевым бинтом нос и скулы. Наверное, решил, что густая черная борода – хорошая маскировка, и достаточно спрятать один только нос для того, чтобы быть не узнанным потом. Они позировали для нее, брали автоматы наперевес, смотрели в объектив так, как смотрятся в зеркало. Хотели, чтобы она прочла в их взглядах смелость и решимость, а она, глядя на них в объектив, будто в оптический прибор, способный разглядеть суть, как бы глубоко та ни была упрятана, видела страх на дне их глазных яблок. Он сидел притихший, маленьким зверьком в клетке из прутьев сетчатки. Она обоняла страх – от боевиков пахло так же, как от заложников, и так будет пахнуть всегда. По этому запаху она бы узнала их – без масок и через сотни тысяч лет. Прятаться бесполезно.
Боевики смешались с заложниками – сидели вперемешку на матрасах или стояли вдоль стен. Все вместе и вперемешку они боялись федеральных сил, штурмовавших больницу уже дважды. Боялись «кузнечиков», по приказу более крупных насекомых бивших по ним из БТРов в течение нескольких долгих часов. Мошками, запертыми в банке, заложники жались в коридорах, надеясь, что стены палат спасут их от снарядов. Выглядывали из окон, размахивая крыльями – белыми больничными простынями. Кричали. Но кузнечики не слышали их жужжания – у них был приказ. В этой энтомологической зарисовке, которая разыгрывалась в воображении Наташи, слушающей рассказы заложников, боевики играли роль пауков – опутывали мошек белыми простынями, выставляли щитами у окон. Мошки бились в стекла, махали простынями, жужжали, кузнечики выпускали по ним снаряды, ведь более крупные насекомые жужжали громче. И тогда они подружились – мошки и пауки. Подружились против кузнечиков. А еще пауки научили мошек прятаться.
– Это не мы вас убиваем, – сказали заложникам боевики. – Вас убивают – ваши.
И мошки поверили, забыв, что это пауки заперли их в банке и натянули по стенам и полу сеть проводов. Тронь их, и нет ни мошек, ни пауков, ни самой банки. Конечно, мошки хотели вырваться из банки, летать на свободе, тонко жужжать, качаться на длинных стеблях травы, но у крупных насекомых была своя большая игра, а мошки – вовсе не тот залог, за который они готовы платить. После двух штурмов мошки поняли, что «кузнечики» не их освобождают, а воюют с пауками. И тогда они подписали части своих маленьких мушиных тел обычной шариковой ручкой. Имя, год рождения, группа крови – на руках, ногах, груди, ягодицах: «Олефир Наташа, 1976 г.р., I гр. крови», «Казакова Марина, 1958 г.р., II гр. крови».
После второго штурма женщины собрали в помойные ведра мясо со стен и пола. Уборка – не мужская работа. Сначала они пытались сортировать части тела по принадлежности, но на оторванной руке или ноге не написано ведь, кому она принадлежит. И они подписали – свои собственные, чтобы облегчить работу следующей бригаде уборщиц, которые станут тут убирать после очередного штурма.
Закрытое пространство давило на них звуками, запахами, прикосновениями. Обостряло все чувства, вытягивало наружу инстинкты, забытые со времен пещерных предков, остро затачивало нервные окончания, зудело внутри, раздувало мелочи, смешивало в воздухе мочу и кровь, страх и бессонницу, и от этого коктейля заложники опьянели уже на третий день. Смыслом их жизни, остатка которой могло не хватить и на несколько дней, стало дать родственникам возможность верно собрать пазл из разбросанных фрагментов их тел, когда те войдут в больницу после того, как все будет закончено. Они не надеялись уцелеть в третьем штурме и внутренне готовились к нему. Чем дольше они находились здесь, тем меньше у них оставалось надежды – она улетучивалась, как молекулы кислорода из закупоренной банки.
Наташа шла по коридору, и за ней тонкими нитями тянулись вопросы, прилипали к спине, закручивались вокруг нее в кокон.
– Почему убивали новорожденных? – спрашивали ее заложники.
– Почему в нас стреляли из БТРов?
– Когда нас освободят?
– Когда все это кончится?!
– Не знаю, – отрезала она. – Не-знаю-не-знаю-незнаю.
Она не знала, когда, но знала, почему, только ответ не был патриотичным. Впрочем, цензурным он тоже не был.
Коридор был длинным, но известных ей матерных слов вполне хватило до его конца и на обратную дорогу. Потому что, блядь, тупорылое освобождение. Свои беззвучные слова она разбавляла крыканьем фотоаппарата. Потому что всем насрать. Потому что сраные уроды… Она сама точно не знала, каких уродов имела в виду, это скорее был собирательный образ. Образ, состоящий из разных фрагментов. Но центральное место в этом пазле она отдавала московскому метрополитену.
Она прижалась спиной к холодной стене тоннеля, заглянула из темноты в освещенные окна вагонов, всмотрелась в пассажиров – знакомые позы, знакомые лица. Давно, еще только приехав в Москву, она заметила, что, спускаясь в метро, люди становятся похожи – одни и те же движения, оттопыренные локти и глаза, избегающие контакта с другими. Будто люди оставляют на поверхности свои индивидуальные качества и, подышав тяжелым воздухом метро, заколдовываются в пассажиров, отличающихся друг от друга только одним – Наташа делила их на сидящих и стоящих.
Вагон проносился за вагоном, Наташа стояла в тоннеле, ругалась матом и видела, что четыре долгих дня плена, перевернувших мир заложников Буденновска, ничего не изменили в московском метро. Младенец не родился в шкафу, но составы продолжали ходить. Из пробитой головы вытек мозг и растекся возле чужого ботинка, но составы продолжали ходить с обычными интервалами. Мошки махали белыми флагами-крыльями, высовывались из окон, кричали: «Пожалуйста, не убивайте нас!» и разлетались на куски, а люди спускались в метро, превращались в пассажиров, ехали по своим делам, и срать им хотелось большой кучей на то, что происходило в буденновском коридоре.
Мир перевернулся, а он, блядь, сидит, читает газету или спит – закрывает глаза, чтобы не замечать входящую в вагон беременную. Он прав – жизни после родов все равно нет. Он не замечает женщин с детьми, пассажиров преклонного возраста и инвалидов, о которых написано на стеклах вагонных окон. А они, стоящие, ждут. Оттопырив локоть, с виду равнодушные, ждут, когда встанет сидящий, чтобы занять его место.
Наташа могла бы бомжом пройтись по вагонам – в грязных штанах и кроссовках, провонявших мочой. Могла бы разбросать по проходу свои снимки – группа крови на ягодице, гинекологическое кресло родит автомат. «Это – не реклама!» – могла бы закричать, перекрывая грохот состава. Но мир перевернулся, давно стоит вверх ногами, а люди, раскачиваясь в такт уносящего их от чужих коридоров состава, прикрывают глаза и не видят, что они – вверх тормашками.