Марина Цветаева
История одного посвящения

   Дорогому другу Е. А. И. – запоздалый свадебный подарок М.Ц.

1. Уничтожение ценностей

   Уезжала моя приятельница в дальний путь, замуж за море. Целые дни и вечера рвали с ней и жгли, днем рвали, вечером жгли, тонны писем и рукописей. Беловики писем. Черновики рукописей. “Это беречь?” – “Нет, жечь”. – “Это жечь?” – “Нет, беречь”. “Жечь”, естественно, принадлежало ей, “беречь” – мне, – ведь уезжала она. Когда самой не жглось, давала мне. Тогда защитник становился исполнителем приговора.
 
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло!
Глянь-ка на небо:
Птички летят!
 
   Небо – черный свод камина, птички – черные лохмы истлевшей бумаги. Адовы птички. Небосвод, в аду, огнесвод.
   Трещит очередной комок довоенной, что то же – навечной: и огонь не берет! – прохладной, как холст, скрипучей, как шелк, бумаги в кулаке, сначала в кулаке, потом в огне, еще выше растет, еще ниже оседает над и под каминной решеткой лохматая гора пепла.
   – А какая разница: пепел и зола? Что чище? Что (сравнительная степень) последнее?
   – Пепел, конечно, – золой еще удобряют.
   – Так из этого, видите, черное? и видите, серое? что – пепел? и что – зола?
   В горсти, черным по белому пустого бланка, – “Министерство иностранных дел”.
   – Мы с вами сейчас министерство не иностранных дел, а – внутренних.
   – Не иностранных, а огненных! А еще помните в Москве: огневая сушка Прохоровых?
 
Суши, суши сухо,
Чтобы не потухло!
 
   Рвем. Жжем. Все круче комки, все шибче швырки, диалог усыхает. Беречь? Жечь? Знаю, что мое беречь уже пустая примолвка губ, знаю, что сожгу, жгу, не дождавшись: жечь! Что это я, ее или свое, ее или себя – жгу? И – кто замуж выходит за море? Через красное море сожженного, сжигаемого, – сожженным быть – должного. Тихий океан – что? Canadian Pacific?
   С места не встав:
   – Вы к жениху через огненное море едете!
   “Когда ее подруги выходили замуж, она оплакивала их в свадебных песнях” – так я впервые услышала о той, первой, от своего первого взрослого друга, переводчика Гераклита – рекшего: “В начале был огонь”.
   Брак – огонь – подруга – песня – было – будет – будет – будет.
   Рраз! как по команде, поворот всего тела и даже кресла:
   замечтавшись, вовремя не отвела колен. Руки знали свое, ноги – забыли, и вот, ошпаренная огнем, принюхиваюсь, прожгла или нет то, что дороже кожи!
   Папки, ящики, корзины, портфели, плакары, полки. Клочья, клочья, клочья, клочья, клочья. Сначала белые, потом черные. Посередке решетки кавказское, с чернью, серебро: зола.
 
Брала истлевшие листы
И странно так на них глядела,
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело.
 
   Тело писателя-рукописи. Горят годы работы. Та только письма – чужое остывшее сердце, мы – рукописи, восемнадцатилетний труд своих рук – жжем!
   Но – то ли германское воспитание, то ли советское – чего не могу жечь, так это – белой бумаги. Чтобы понять (меня другому), нужно только этому другому себе представить, что эта бумажка – денежный знак. И дарю я белую бумагу так же скрепя сердце, как иные-деньги. Точно не тетрадку дарю, а все в ней написавшееся бы. Точно не пустую тетрадку дарю, а полную – бросаю в огонь! Точно именно от этой тетрадки зависела – никогда уже не имеющая быть – вещь. “Вот деньги, пойди и купи себе, а мою не трогай!” – под этот припев выросла моя дочь и вырастет сын. Впрочем, голод на белую бумагу у меня до-германский и до-советский: все мое детство, до-школьное, до-семилетнее, все мое младенчество – сплошной крик о белой бумаге. Утаенный крик. Больше взгляд, чем крик. Почему не давали? Потому что мать, музыкантша, хотела и меня такой же. Потому что считалось (шесть лет!), что я пишу плохо – “и Пушкин писал вольными размерами, но у нее же никакого размера нет!” (NВ! не предвосхищение ли всей эмигрантской критики?)
   Круглый стол. Семейный круг. На синем сервизном блюде воскресные пирожки от Бартельса. По одному на каждого.
   – Дети: берите же!
   Хочу безе и беру эклер. Смущенная яснозрящим взглядом матери, опускаю глаза и совсем проваливаю их, при:
 
Ты лети, мой конь ретивый,
Чрез моря и чрез луга
И, потряхивая гривой,
Отнеси меня туда!
 
   – Куда – туда? – Смеются: мать (торжествующе: не выйдет из меня поэта!), отец (добродушно), репетитор брата, студент-уралец (го-го-го!), смеется на два года старший брат (вслед за репетитором) и на два года младшая сестра (вслед за матерью); не смеется только старшая сестра, семнадцатилетняя институтка Валерия – в пику мачехе (моей матери). А я – я, красная, как пион, оглушенная и ослепленная ударившей и забившейся в висках кровью, сквозь закипающие, еще не проливающиеся слезы – сначала молчу, потом – ору:
   – Туда – далёко! Туда – туда! И очень стыдно воровать мою тетрадку и потом смеяться! ,
   (Кстати, приведенный отрывок, явно, отзвук пушкинского:
   “Что ты ржешь, мой конь ретивый”, с несомненным – моря и луга – копытным следом ершовского Конька-Горбунка. Что в нем мое? Туда.)
   А вот образец безразмерных стихов:
 
Она ушла, бросая мне холодный взгляд,
Ни слезы не пролила. О я несчастный,
Что верил я пустым ее словам!
Она так сладостно смеялась,
Она так нежно говорила, что я тебя люблю.
Ее голосок звучал так звонко,
Так нежно звучал ее голосок.
Кто бы сказал, что она не исполнит
Сердца заветный зарок?
Да, ока мне обещала
Меня одного любить,
А на другого променяла.
Так ли должно было быть?
 
   А это – откуда? Смесь раннего Пушкина и фельетона – как сейчас вижу на черном зеркале рояля – газеты “Курьер”.
   Из-за таких стихов (мать, кроме всего, ужасалась содержанию, почти неизменно любовному) и не давали (бумаги). Не будет бумаги – не будет писать. Главное же – то, что я потом делала с собой всю жизнь – не давали потому, что очень хотелось. Как колбасы, на которую стоило нам только взглянуть, чтобы заведомо не получить. Права на просьбу в нашем доме не было. Даже на просьбу глаз. Никогда не забуду, впрочем, единственного – потому и не забыла! – небывалого случая просьбы моей четырехлетней сестры – матери, печатными буквами во весь лист рисовальной тетради (рисовать – дозволялось): “Мама! Сухих плодов пожалиста!” – просьбы, безмолвно подсунутой ей под дверь запертого кабинета. Умиленная то ли орфографией, то ли Карамзинским звучанием (сухие плоды), то ли точностью перевода с французского (fruits secs), а скорее всего не умиленная, а потрясенная неслыханностью дерзания, – как-то сробевши – мать – “плоды” – дала. И дала не только просительнице (любимице, Nesthackchen[1]), но всем: нелюбимице – мне и лодырю-брату. Как сейчас помню: сухие груши. По половинке (половинки) на жаждущего (un quart de poire pour la soif[2]).
   Моя мать умерла в моем нынешнем возрасте. Узнаю, во всем, кроме чужих просьб, – ее в себе, в каждом движении души и руки. Так же хочу, чтобы дочь была поэтом, а не художником (мать – музыкантом, а не поэтом), так же всего требую от своих и ничего от чужих, так же – если бы я была книга, все строки бы совпадали.
   Не могу не закончить заключительным (трагическим!) стихотворением моей детской тетради. Рисунок: я за письменным столом. Лицо – луна, в руке перо (гусиное) – и не перо, а целое крыло! – линия стола под самым подбородком, зато из-под стола аистовой длины и тонизны ноги в козловых (реализм!) сапогах с ушами. Под рисунком подпись: “Марина Цветаева за сочиненьями”.
 
Конец моим милым сочиненьям
Едва ли снова их начну
Я буду помнить их с забвеньем
Я их люблю
 
   – Вы никогда не писали плохих стихов?
   – Нет, писала, только – всё мои плохие стихи написаны в дошкольном возрасте.
   Плохие стихи – ведь это корь. Лучше отболеть в младенчестве.
   Пустая тетрадь! Оду пустой тетради! Белый лист без ничего еще, с еще – уже – всем!
   Есть у немцев слово Scheu, с частым эпитетом heilige – вроде священного трепета – непереводимое. Так именно эту священную Scheu я по сей день испытываю при виде пустого листа. – Несмотря на пуды исписанных? – Да. – С каждой новой тетрадью – я заново. Будет тетрадь – будут стихи. Мало того, каждая еще пустая тетрадь – живой укор, больше: приказ. (Я-то – есть, а ты?) Хотите больших вещей – дарите большие тетради.
   Но – бумажный голод младенчества! – по сей день не решаюсь писать в красивых, кожаных и цветочных, даримых знакомыми для “черновиков”. (Свои-то – знают!) Сколько у меня их, одних пражских, по старинным образцам, из драгоценной, с рваным краем, бумаги.
   Первое чувство: недостойна! Второе: в такой тетради ничего не напишу, – страх дурного глазу, паралича роскоши; третье, уже вполне мысленное: писать в сафьяне то же самое, что пахать в атласе – не дело, игра в дело, дилетантизм, безвкусие.
   (Пари держу, что большинство плохих стихов написаны в сафьяновых тетрадях, купленных – имущественное положение ни при чем – может быть, на последние деньги, равно как и персидский халат, в котором это священнодействие совершается – чтобы хоть чем-нибудь восполнить сплошную прореху дара. А Пушкин писал в бане, на некрашеном столе. – Да. – И исписанные листы швырял под стол. Но – будь у вас и баня и некрашеный стол, под который швырять, – и это не поможет. Придет Время и сметет метлой.)
   Словом, либо сафьян – либо я. Тот же отскок, что – от ни разу не надетых и еще до Революции неизвестно куда девавшихся бриллиантов. Так и лежат (сафьяны) в ожидании дня, когда я буду не я. А стопа синих, конторских, весом в пуд – растет. В России, до Революции, у меня были почтальонские, из сурового холста, с завязками (для расписок). В Революцию – самосшивные, из краденой (со службы) бумаги, красным английским чернилом – тоже краденым.
   Не знаю, как другие пишущие, – меня советский бумажный голод не потряс: как в младенчество: вожделела – и воровала.
   Но – из колыбели в горящий камин (именно в). В начале сожжения – ожесточенный торг.
   – Как – это – жечь?
   – Ну, конечно: первый черновик перевода “Обломова”!
   – Да я не о написанном, я о белой бумаге говорю!
   – На что она вам?
   Я, по кратчайшей правдоподобия:
   – Рисовать – Муру.
   Словом, к стыду – или не к стыду? – пишущего в себе, не рукописи выручала – руками – из огня, а белую бумагу. Возможность рукописи.
   Сначала, приятельница, принимая за шутку, оспаривала, но поняв наконец – по непривычной грубости моих интонаций:
   “Сожгли?!”, что никакой тут игры нет – присмирев – и из деликатности не выясняя – покорно стала откладывать в мою сторону все более или менее белое.
   – Жечь. Жечь. А вот это – вам. – Иногда с сомнением: – И чековую книжку вам?
   – Да, если пустая.
   – Но если каждый листок разбирать, мы никогда не кончим – и я никогда не выйду замуж!
   Я, с равнодушием вышедшей:
   – Каждый листок.
   Так, на живом опыте Е. А. И. – какая помеха иногда чужая помощь! Какой тормоз брачному паровозу – руки дружбы!
   Есть, впрочем, в этом бумагопоклонстве еще нечто, кроме личной обиды детства. Простонародное: такому добру – да даром пропадать? Кто-то эту бумагу делал, над ней старался, этой бумаги не было – она стала. Для чего? Чтобы через дерзкий швырок рук – опять, вспять – не быть? Кроме крестьянского, чисто потребительского ценения вещи – рабочий, творческий вопль против уничтожения ценностей. Защита – нет: самозащита труда.
   И надо всем – не было, стала, опять не быть?! – исконный бой поэта – небытию.
 
Я – страница твоему перу,
Вес приму: я – белая страница.
Я – хранитель твоему добру:
Возвращу и возвращу сторицей.
Я деревня, черная земля.
Ты мне луч и дождевая влага.
Ты – Господь и Господин, а я —
Чернозем – и белая бумага.
 
   Сознавала ли я тогда, в 18-м году, что, уподобляя себя самому смиренному (чернозем и белая бумага), я называла – самое великое: недра (чернозем) и все возможности белого листа? Что я, в полной бесхитростности любящей, уподобляла себя просто – всему? Сознавала ли я и – сознавал ли он?
   1918 год – 1931 год. Одна поправка: так говорить должно только к Богу. Ведь это же молитва! Людям не молятся. 13 лет назад я этого еще – нет, знала! – упорно не хотела знать. И – раз навсегда – все мои такие стихи, всё вообще такие стихи обращены к Богу. (Недаром я – вовсе не из посмертной женской гордости, а из какой-то последней чистоты совести – никогда не проставляла посвящений.) – Поверх голов – к Богу! По крайней мере – к ангелам. Хотя бы по одному тому, что ни одно из этих лиц их не приняло, – не присвоило, к себе не отнесло, в получке не расписалось.
   Так: все мои стихи – к Богу если не обращены, то: возвращены.
* * *
   В конце концов – допишешься до Бога! Бог (тот свет) – наш опыт с этим. Всё отшвыривает.
* * *
   – Ну, уж этого я вам хранить не дам! На что будет похож ваш дом, если каждую бумажку...
   Это моя кроткая приятельница вознегодовала, и, разом полный передник... (мы обе в передниках, она – полугерманского происхождения, я вполне германского воспитания).
   – Мое? Мое?!
   – Да не ваше вовсе – и не мое – сочинения одного старичка, который прислал мне их, умоляя напечатать, – читала: ужасно! – и тут же умер...
   – Ка-ак? Вы мертвого старичка жжете?
   – Я десять лет их берегла, наследников нет, не везти же с собой замуж! И уверяю вас, Марина Ивановна, что даже белые листы из его сочинений vous porteraient malheur![3]
   – Ну, Бог со старичком! Если явится – так Вам. А это что – жжете?
   – А это старушки одной, генеральши, перевод – для собственного удовольствия – лермонтовского “Демона” в прозе. Тоже “напечатать”...
   – Тоже померла?
   – Нет, жива, но совсем впала в детство...
   – Жечь старушку!
* * *
   – Передохнём? А то – пожар!
   – Пусть дом сгорит – вашим свадебным факелом! Дом – знаменитый в русской эмиграции, 1, Avenue de la Gare, всеэмигрантские казармы, по ночам светящиеся, как бал или больница, каждое окно своей бессонницей, дом, со всех семи этажей которого позднему прохожему на плечи – как ливень – музыка, из каждого окна своя (vous ne donnez done jamais[4]) – струнная – духовая – хоровая – рояльная – сопранная – младенческая – русская разноголосица тоски. Дом, где каждый день умирают старые и рождаются новые, весь в крестинах и похоронах, с невыходящим священником и невыходящим почтальоном (и кому это вы всё пишете?). Дом, где никогда никого не застанешь, потому что все в гостях – в доме же, где Иванов никогда не застает Петрова, потому что Петров у Иванова, дом с живыми ступеньками ног, лестницами шагов. Дом – с Рождеством, сияющим до масленицы, и с масленицей, расплескивающейся до Пасхи, – ибо всегда кто-то (болезнь, безденежье) запаздывает и до-праздновывает – сплошной Новый год, сплошное христосованье; на последнюю (1931 год) Пасху весь разом снявшийся – по трем медонским, одной кламарской, пяти парижским церквам (хоть одному Богу – да врозь!) и, несмотря на разность расстояний и верований, весь разом ввалившийся со свечами и поцелуями – за поздним часом не спавший вовсе, дом, на следующее утро весь в записках – “Христос Воскресе! Мы у вас – ”
   Дом, где по одной лестнице так спешат друг к другу, что никогда не встречаются. Неодушевленный предмет, одушевленный русскими душами. Форт, где до утра не закрываются двери. Крепость – настежь! Поющий, вопиющий, взывающий и глаголящий, ставший русским дом 1, авеню де ля Гар.
* * *
   Сколько жжем? Час? Три? На ломберном (от карточной игры l’hombre) столе стынет чай в серебряных кувшинчиках. До воды ли, когда – огонь. А с огнем неладное: рвет из рук, не дожидаясь подачи, как не дождались ее те поволжские дикари, сожравшие прежде американского пшена самого американца с сапогами и с курткой – и жесты те ж, присядочные, приплясывающие, предвкушающие. Американец, ничего не подозревая, улыбался во весь рот и рост, не зная, что радуются ему, а не пшену.
   И с нами неладное – уже никаких беречь и никаких жечь – просто жжем не разбирая, даже не разрывая, полными горстями и листами. Секундами – уколы того, что было совестью:
   “А вдруг – нужное?” Но и уколам конец. Непроницаемость каминного мрамора. Гляжу на ее лицо, пляшущее красными языками, как и собственное мое. И слышу рассказ владимирской няньки Нади:
   – У нас, барыня, в деревне мужик был, все жег. Режут хлеб – счистит со стола крошки – и жгет. Куру щиплют – жгет. И всякий сор. А когда и не сор, когда очень даже нужное. Все – жег. Богу – слава.
* * *
   ...Если огонь дикарь, то и мы дикари. Огонь огнепоклонника уподобляет себе.
* * *
   Не знаю – она, я – цинически жгу. “Глядите, Е. А., красота какая! Венеция?” И не дав ей взглянуть – в печь. Целые связки писем, в лентах (“favours”). А счетов! А чековых книжек! А корректур, тщательных, где каждое слово значило, где в данную секунду значило только оно.
   – Да мы с вами сейчас, Е. А., знаете кто?
   – Варвары? Вандалы?
   – Куды там! Семнадцатого года солдаты в наших собственных усадьбах.
   – Нет, – ее спокойный голос, – просто парсы.
   – Проще парсов есть: те, что в скитах горят!
   Рывки, швырки, сине-красная свистопляска пламени, нырок вниз, за очередным довольством Бога, пустеющие папки, невмещающая решетка и —
   – Который час? Как? Да ведь мне год как нужно быть дома!
   Насилу оторвавшись (тот же дикарь от миссионера), бегу, огненных дел мастер – нет, с вертела сорвавшаяся дичь! – копчено-оленьими коленями и лососинными ладонями, в дыму, пламени, золе и пепле чужой – чужих жизней – ибо три поколения жжем (здесь – жгем!) – слепая от огня и ликующая, как он сам – бегу по – когда белому, когда черному, был день по лунно-затменному – Медону – домой, к тетрадям, к детям – к строительству жизни.
   Но – чего-то явно не хватает. Рукам не хватает. (И глазам! И ноздрям!) Что-то нужно сделать, скорей сделать, сейчас сделать. Писать? Отскок от стола. Обед варить? Тот же отскок от стола другого.
   И – знаю!
* * *
   Ибо не дано безнаказанно жечь чужую жизнь. Ибо – чужой жизни – нет.
* * *
   Мои папки, ящики, связки, корзинки, полки. То на полу, на коленях и локтях, то на столе, на носках, “пуантах”. Руки то вгребаются, то, вытянутые, удерживают неудержимо ползущее в них сверху. Держу подбородком и коленом, потяжелевшая на пуд бумаги соскакиваю с двухаршинной высоты как в пропасть.
   Мой советник, мой тайный советник – дочь.
   – Мама, не жгите!
   – Пусть, пусть горит!
   – Мама, вы что-то нужное жжете. Вырезка какая-то. Может быть, о вас?
   – О мне так долго не пишут. Фельетон целый. Что это может быть?
   Подношу к глазам. Двустишие. Губы, опережая глаза, произносят:
 
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
 

2. Город Александров Владимирской губернии

   Александров. 1916 год. Лето.
   Город Александров Владимирской губернии, он же Александровская Слобода, где Грозный убил сына.
   Красные овраги, зеленые косогоры, с красными на них телятами. Городок в черемухе, в плетнях, в шинелях. Шестнадцатый год. Народ идет на войну.
* * *
   Город Александров Владимирской губернии, моей губернии, Ильи Муромца губернии. Оттуда – из села Талицы, близ города Шуи, наш цветаевский род. Священнический. Оттуда – Музей Александра III на Волхонке (деньги Мальцева, замысел и четырнадцатилетний безвозмездный труд отца), оттуда мои поэмы по две тысячи строк и черновики к ним – в двадцать тысяч, оттуда у моего сына голова, не вмещающаяся ни в один головной убор. Большеголовые все. Наша примета.
   Оттуда – лучше, больше чем стихи (стихи от матери, как и остальные мои беды) – воля к ним и ко всему другому – от четверостишия до четырехпудового мешка, который нужно поднять – что! – донесть.
   Оттуда – сердце, не аллегория, а анатомия, орган, сплошной мускул, сердце, несущее меня вскачь в гору две версты подряд – и больше, если нужно, оно же, падающее и опрокидывающее меня при первом вираже автомобиля. Сердце не поэта, а пешехода. Пешее сердце только потому не мрущее на катящихся лестницах и лифтах, что их обскакивающее. Пешее сердце всех моих лесных предков от деда о. Владимира до прапращура Ильи.
   Оттуда – ноги, но здесь свидетельство очевидца. Вандея, рыбный рынок, я с рыбного рынка, две рыбачки. “Comme elle court, mais comme elle court, cette dame” – “Laisse-la done courir, elle finira bien par s’arreter!”[5]
   – С сердцем. —
   Оттуда (село Талицы Владимирской губернии, где я никогда не была), оттуда – всё.
   Город Александров Владимирской губернии. Домок на закраине, лицом, крыльцом в овраг. Домок деревянный, бабь-ягинский. Зимой – сплошная печь (с ухватами, с шестками!), летом – сплошная дичь: зелени, прущей в окна.
   Балкон (так напоминающий плетень!), на балконе на розовой скатерти – скатерке – громадное блюдо клубники и тетрадь с двумя локтями. Клубника, тетрадь, локти – мои.
   1916 год. Лето. Пишу стихи к Блоку и впервые читаю Ахматову.
   Перед домом, за лохмами сада, площадка. На ней солдаты учатся – стрельбе.
   Вот стихи того лета:
 
Белое солнце и низкие, низкие тучи,
Вдоль огородов – за белой стеною – погост.
И на песке вереницы соломенных чучел
Под перекладинами в человеческий рост.
И, перевесившись через заборные колья,
Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд.
Старая баба – посыпанный крупною солью
Черный ломоть у калитки жует и жует...
Чем прогневили тебя эти серые хаты,
Господи! – и для чего стольким простреливать грудь?
Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты,
И запылил, запылил отступающий путь...
Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше,
Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой
О чернобровых красавицах. – Ох, и поют же
Нынче солдаты! О, господи боже ты мой!
(Александров, 3 июля 1916 года)
 
   Так, с тем же чувством, другая женщина, полтора года спустя, с высоты собственного сердца и детской ледяной горки, провожала народ на войну.
* * *
   Махали, мы – платками, нам – фуражками. Песенный вой с дымом паровоза ударяли в лицо, когда последний вагон давно уже скрылся из глаз.
   Помню, меньше чем год спустя (март 1917 года), в том же Александрове, денщик – мне:
   – Читал я вашу книжку, барыня. Все про аллеи да про любовь, а вы бы про нашу жизнь написали. Солдатскую. Крестьянскую.
   – Но я не солдат и не крестьянин. Я пишу про что знаю, и вы пишите – про что знаете. Сами живете, сами и пишите.
   Денщик Павел – из молодых, да ранний. (“Про аллеи да про любовь” – не весь ли социальный упрек Советов?)
   А я тогда сказала глупость – не мужик был Некрасов, а Коробушку по сей день поют. Просто огрызнулась – отгрызнулась – на угрозу заказа. Кстати и вкратце. Социальный заказ. И социальный заказ не беда, и заказ не беда.
   Беда социального заказа в том, что он всегда приказ.
   В том же Александрове меня застала весть об убийстве Распутина.
   Не: “два слова о Распутине”, а: в двух словах – Распутин. Есть у Гумилева стих – “Мужик” – благополучно просмотренный в свое время царской цензурой – с таким четверостишием:
 
В гордую нашу столицу
Входит он – Боже спаси! —
Обворожает Царицу
Необозримой Руси...
 
   Вот, в двух словах, четырех строках, все о Распутине, Царице, всей той туче. Что в этом четверостишии? Любовь? Нет. Ненависть? Нет. Суд? Нет. Оправдание? Нет. Судьба. Шаг судьбы.
   Вчитайтесь, вчитайтесь внимательно. Здесь каждое слово на вес – крови.
   В гордую нашу столицу (две славных, одна гордая: не Петербург встать не может) входит он (пешая и лешая судьба России!) – Боже спаси! – (знает: не спасет!), обворожает Царицу (не обвораживает, а именно, по-деревенски: обворожает) необозримой Руси – не знаю, как других, меня это “необозримой” (со всеми звенящими в нем зорями) пронзает – ножом.
   Еще одно: эта заглавная буква Царицы. Не раболепство, нет! (писать другого с большой еще не значит быть маленьким), ибо вызвана величием страны, здесь страна дарует титул, заглавное Ц – силой вещей и верст. Четыре строки – и все дано: и судьба, и чара, и кара.
   Объяснять стихи? Растворять (убивать) формулу, мнить у своего простого слова силу большую, чем у певчего – сильнее которого силы нет, описывать – песню! (Как в школе: “своими словами”, лермонтовского “Ангела”, да чтоб именно своими, без ни одного лермонтовского – и что получалось, Господи! до чего ничего не получалось, кроме несомненности: иными словами – нельзя. Что поэт хотел сказать этими стихами? Да именно то, что сказал.)
   Не объясняю, а славословлю, не доказую, а указую: указательным на страницу под названием “Мужик”, стихо-творение, читателем и печатью, как тогда цензурой и по той же причине – незамеченное. А если есть в стихах судьба – так именно в этих, чара – так именно в этих. История, на которой и “сверху” (правительство) и “сбоку” (попутчики) так настаивают сейчас в Советской литературе – так именно в этих. Ведь это и Гумилева судьба в тот день и час входила – в сапогах или валенках (красных сибирских “пимах”), пешая и неслышная по пыли или снегу.