А когда Казимир первый раз настежь открывал замазанные на зиму окна и комнаты вечером вдруг наполнялись торжественным гулом большого соборного колокола и сладким запахом тополей, на душе становилось так светло, что и экзамены не пугали, и вся жизнь представлялась радостным праздником.
   Ко всенощной я ходила почти всегда с матерью, а к обедне с отцом. После же обедни, каждое воскресенье папа ходил покупать со мной в кондитерскую угощение на «танцкласс». Модные кондитерские были в то время – Перковского и «Ренессанс». Рассказывали, что одна девочка в гимназии на вопрос учителя, как называется еще иначе «эпоха Возрождения», ответила: «Перковский» вместо «Ренессанс».
   У Перковского покупателю давались бумажные салфеточки со стихами, приводившими в восторг папа и начинающимися так:
 
Когда теснится в сердце грусть,
Когда гнетет тебя сомненье,
Когда карман твой лишь не пуст —
Ты у Перковского забвенье
В его кондитерской найдешь,
Душе покой там обретешь.
Чего-чего там только нет.
Каких bonbons, каких конфект,
Торт… —
 
   и следовал длинный перечень (все в стихах) всевозможных изделий кондитерского искусства, весьма разнообразных и весьма многочисленных. Папа очень забавляло нарочно спросить какое-нибудь печенье с замысловатым названием из поименованных на бумажке, но так и не удалось поймать приказчика: немедленно приносились и торт «Фантазия», и все, что было указано в стихах.
   После завтрака мы шли переодеваться, а ровно в три часа из столовой, где Казимир уже успел отодвинуть стол к стене, доносились звуки рояля. Тапер играл «шаконь» или «па-депа-тенер» (так был обозначен модный тогда Pas de pa-tineur в программе учителя танцев Лейкинда). Сам Лейкинд, во фраке, ходил по комнате и ждал учеников, которые скоро и являлись. Девочки в легких платьицах, мальчики в матросках и гимназических мундирах становились в ряд и сначала изучали «позиции», а потом танцевали. Родители сидели с мама тут же за чайным столом. Раза два за урок заходил посмотреть на нас и папа. А однажды, когда у нас гостили дядя Сергей Дмитриевич и тетя Анна Борисовна Сазоновы и собралось много народу, неожиданно организовался целый бал. Танцевали все родители, а Лейкинд с вдохновением носился по зале, дирижируя настоящим балом.
   На второй день Пасхи мама устраивала детский бал, на котором мы танцевали уже без Лейкинда выученные за зиму танцы. Один раз кто-то из нас, детей, накануне Пасхи заболел гриппом. Зараза мигом перекинулась на других, и ко дню бала были больны не только все пятеро детей, но и папа, и гувернантка, и часть прислуги. Одна почти никогда не болевшая мама была и тут здорова. Надо было срочно писать отказы всем приглашенным. Мама сидит за своим письменным столом в гостиной. Папа лежит в кабинете на оттоманке. Когда мой отец бывал простужен, у него сразу поднималась температура, и все время, даже при легкой простуде, он то спал, то находился в полузабытьи. Когда же он просыпался, то шутил и старался быть веселым. Мама громко говорит:
   – Вот скучно писать эти карточки… и ведь надо стиль варьировать, – а папа, очнувшись на минуту из полудремоты, тут же отвечает:
   – А ты не старайся так, а напиши всем одно и то же, но в стихотворной форме, могла бы даже дать напечатать. Например, так:
 
Плохи делишки,
Больны детишки,
И детский бал
Совсем пропал!
 

Глава 5

   Вскоре после Пасхи начинались сборы в Колноберже. Переезды наши из Ковны в деревню были всегда очень сложны, хлопотливы, оживленны, утомительны для мама и веселы для детей.
   Пока я была одна или нас было всего двое-трое, ничего трудного не было, но с увеличением семьи в таком путешествии увеличивались и хлопоты. Когда же, под конец нашей жизни в Ковне, нас уже было пять сестер, то переезжали мы сам-двадцать.
   Кучер Осип, переезжавший также на зиму в Ковну, уезжал заранее с каретой, чтобы встретить нас на станции в Кейданах. Все же остальные – вся семья, гувернантки, прислуга – ехали до вокзала в целом, нарочно для этого нанятом вагоне конки. «Парк» конок был рядом с нашим домом, и мы, веселой гурьбой, с дорожными мешками, пакетами и корзинками, наполняли собой целый вагон конки, из которого пересаживались на вокзале в железнодорожный вагон «микст», нанятый также целиком папа. В первом классе устраивалась семья с гувернантками, няней и кормилицей младшей сестры, а во втором классе – прислуга. Так ехали мы от Ковны до Кейдан – всего шестьдесят верст – девять часов времени, простаивая долгие часы в Кошедарах, узловой станции, где вследствие несогласованности поездов все пассажиры были обречены на долгие ожидания.
   Мой отец, проводивший летом половину недели в Ковне, всегда шутя говорил потом, что половину времени своей службы предводителем он провел на кошедарском вокзале.
   Мы же детьми эти Кошедары очень любили. Заранее письменно заказывался в станционном буфете завтрак, и все, что там подавалось, казалось нам, детям, необычайно вкусным. Долгие годы спустя, когда где-нибудь какое-нибудь блюдо нам очень нравилось, мы говорили: «Совсем как в Кошедарах». Это была высшая похвала.
   Встречал нас в буфете владелец его, Бодиско, на которого я смотрела с удивлением, благоговением и завистью, как на некоего Гарун аль-Рашида по богатству и могуществу. Он подходил к стойке, выбирал несколько коробок конфект и, ничего не платя, раздавал их нам. Все ведь это было его собственное! Это ли не счастье?
   В Кейданах нас встречали: батюшка, отец Антоний Лихачевский, доктор, Иван Иванович Евтуховский, следователь, мировой посредник – словом, все кейданские знакомые. Первые двое были старыми друзьями и знали еще дедушку, когда он жил в Колноберже.
   А перед вокзалом ждала целая вереница экипажей и телег. Не сразу удавалось всех рассадить и устроить. По несколько раз пересчитывался ручной багаж… всегда чего-нибудь не хватало…
   Наконец все расселись, все уложено, и, мерно покачиваясь на мягких рессорах, первая двинулась карета, запряженная четверкой цугом с мама, кормилицей и младшим ребенком, с кучером Осипом, в цилиндре и с длинным бичом, на козлах. За ней следует коляска с папа, если он переезжает с нами, и старшими детьми, а дальше «курлянка», «нытычанка», «тележка», и последней проезжает нагруженная сундуками и корзинами телега, подпрыгивая по мостовой станционного двора.
   Выехав на большую дорогу, мы сразу охвачены такой тишиной, так пьянит ароматный весенний воздух, и так переполнена душа щемящим, до боли сладким чувством счастья, что не знаешь сама – смеяться или плакать, и, растерянно блаженно улыбаясь, со слезами на глазах смотришь вокруг.
   А кругом тебя все такое родное, милое, бесконечно любимое. Вот дремучий Бабянский лес, вот домик столяра Мейера, вот имение Комаровского с красивыми хозяйственными постройками; а вот там, вдали, виднеется по левую сторону дороги наша Марьина роща. Значит, Колноберже близко, значит, сейчас мы дома! Дома на длинные летние месяцы. Экзамены и учителя позади, а впереди ряд светлых, теплых дней, прогулки, купание в Невяже, свидание со всеми любимыми обитателями Колноберже – людьми и животными.
   Меня охватывает такое глубокое чувство счастья, что, как бы ища поддержи, смотрю на папа. Понимают ли взрослые, что у меня на душе и чего я сама понять не могу?
   Но только взглянула, сразу вижу – да, понимает. И не только понимает, но и сам чувствует то же. Папа ласково, нежно улыбается, смотрит на меня, треплет по щеке своей красивой белой рукой и тихо говорит:
   – А хорошо в деревне, Матя. Тишина-то какая! Воздух до чего чист! Жаль всех тех, кто в Ковне сидит, – вонь, духота, пыль. А мы сейчас с тобой к парникам пойдем, посмотрим, есть ли огурчики свеженькие?
   Около въездных ворот в усадьбу, украшенных, по случаю нашего приезда, зеленью и флагами, стоят, выстроившись в два ряда, наши рабочие: с одной стороны – мужчины, с другой – женщины. Этого папа не любит: он враг всякой театральности вообще, а тут люди сошлись по приказанию управляющего.
   – И к чему отрывать их от работы, а женщин от домашнего хозяйства? – говорит папа, недовольно морщась, Оттону Германовичу.
   Но управляющий, Оттон Германович, послушный и исполнительный во всем остальном, в этом никак не может отказаться от раз заведенного обычая. Как же это, господа приехали, а их рабочие не встретят с честью? Не годится это. И на следующий год повторяется то же самое.

Глава 6

   Колноберже было получено дедом моим, Аркадием Дмитриевичем Столыпиным, за карточный долг. Его родственник Кушелев, проиграв ему в яхт-клубе значительную сумму денег, сказал:
   – Денег у меня столько сейчас свободных нет, а есть у меня небольшое имение в Литве, где-то около Кейдан. Я сам там никогда не был. Хочешь, возьми его себе за долг?
   Так и стало принадлежать нашей семье наше милое Колноберже, унаследованное потом моим отцом.
   Были у моих родителей другие имения и большие по размерам, и, быть может, более красивые, нежели Колноберже. Но мы, все дети, их заглазно ненавидели, боясь, что вдруг папа и мама заблагорассудится ехать на лето в Саратовскую, Пензенскую, Казанскую или Нижегородскую губернию, что мне и моим сестрам представлялось настоящим несчастьем. Было у нас еще имение в Ковенской же губернии на границе Германии, куда, за отсутствием в той местности нашей железной дороги, папа ездил через Пруссию. Он всегда много рассказывал о своих впечатлениях, возвращаясь из такой поездки «за границу», восхищаясь устройством немецких хуторян и с интересом изучая все то, что считал полезным привить у нас. И многое из виденного и передуманного послужило ему основой при проведении им земельной реформы много лет спустя.
   Раз в год папа объезжал и остальные наши земли. В своем казанском имении мама бывала до замужества, но из нас никто нигде там не был, и знали и любили мы только Колноберже.
   Папа тоже очень любил Колноберже: он там проводил лето еще мальчиком со своими родителями, которым с первого же раза, как они туда приехали, понравилось имение.
   Дед мой, Аркадий Дмитриевич Столыпин, был флигель-адъютантом Александра II, а затем свиты генерал-майором. В это время вышло распоряжение императора, что свитские генералы, при производстве в генерал-лейтенанты, не зачисляются в генерал-адъютанты, последствием чего был уход в отставку трех старших генералов свиты, в том числе и Аркадия Дмитриевича.
   Желая жить неподалеку от так полюбившегося ему Колноберже, дед мой купил себе дом в Вильне, где семья стала проводить зиму и где мой отец учился в гимназии, которую там и окончил.
   Когда началась в 1877 году война с Турцией, Александр II проезжал через Вильну, где Аркадий Дмитриевич встречал его на вокзале. Увидя его в придворном мундире, государь заметил:
   – Как грустно мне видать тебя не в военной форме.
   – Буду счастлив ее надеть, ваше величество, – отвечал дедушка.
   На это император сказал:
   – Тогда надень мои вензеля. Поздравляю тебя с генерал-адъютантом и назначаю тебя командовать корпусом действующей армии.
   Дедушка оставил по себе память в Восточной Румелии, где он очень отличался и во время военных действий, и при управлении краем русскими, занимая должность генерал-губернатора этой области.
   Бабушка моя последовала за мужем на войну и заслужила бронзовую медаль за уход за ранеными под неприятельским огнем.
   Бабушку Наталью Михайловну Столыпину помню я очень смутно, больше по рассказам, так как скончалась она, когда мне было четыре года. Дедушку же, Аркадия Дмитриевича, помню отлично: я очень его любила. Высокий, стройный и худой, всегда бодрый, веселый и общительный, он мне очень нравился своей жизнерадостностью. С самого малолетства я с огромным удовольствием слушала его шутки, смотрела чудные фокусы, которыми он меня забавлял, и играла с ним в разные игры. Но больше всего забавляло меня покурить из его трубки. Это было, когда он уже жил в Кремле, комендантом которого был последние шесть лет своей жизни. После обеда мы подходили благодарить дедушку, пока взрослые, еще сидя за столом, пили кофе, и он давал каждой из нас покурить из своей длинной трубки, касавшейся пола, которую приносил ему лакей к кофе; и как раскатисто смеялся он, когда мы, вместо того чтобы тянуть дым в себя, что есть мочи дули в отверстие трубки.
   Занимал дедушка в Кремле огромные апартаменты с целым рядом больших, пустых, неуютных гостиных. В конце же амфилады был его кабинет, где он всегда и сидел. Там было все красиво и, несмотря на очень большой размер комнаты, очень уютно.
   Одна из комнат была музыкальным салоном. Дедушка, будучи хорошим музыкантом, с увлечением играл на своем Страдивариусе, сам писал музыку и раз у себя дома поставил целую оперу, «Норму», прошедшую с большим успехом. Была у него и студия, где он занимался скульптурой и часто подолгу там работал.
   Дедушку очень огорчало, что никто из его детей не унаследовал его способностей к музыке. Он надеялся, что, может быть, эти способности скажутся во внуках, и я, как сейчас, помню, как дедушка сидит за роялем, левой рукой обнимает меня за талию, а правой берет одну ноту за другой и велит мне спеть ее. Но я так немилосердно фальшивлю, что он безнадежно машет рукой и говорит:
   – Ну, видно, надежды нет, и ты вроде своего отца и дяди, – и рассказывает, что, когда мой отец был маленьким, зашел как-то за столом разговор о том, что он абсолютно ничего в музыке не смыслит и что никогда он даже не оценит выдающееся музыкальное произведение. Вдруг раздается обиженный голос моего отца:
   – Вы ошибаетесь: мне третьего дня очень понравился прекрасный марш.
   Дедушка и бабушка с радостью переглядываются: слава богу, наконец!
   – Где ты его слышал этот марш? Это когда ты был в опере?
   – Нет, в цирке, когда наездница прыгала через серсо.
   После этого дедушка уже не пытался развивать слух своего сына.
   Его брату, Александру Аркадьевичу, по просьбе дедушки стал пробовать голос сам Антон Рубинштейн, но после первого же опыта воскликнул:
   – Ну, действительно, вам медведь на ухо наступил!
   В спальне у дедушки стояла огромная клетка с массой самых разнообразных птиц, которые будили его своим пением с восходом солнца Это дедушка очень любил.
   Но не только в Кремле помню я дедушку. Помню его и в Петербурге, где он одно время жил, и в Колноберже, где он нас навещал. Приезжал он всегда неожиданно. Страшно любил устраивать сюрпризы. А раз было даже так: мама и папа гуляют в Ковне по бульвару и вдруг видят – едет дедушка на извозчике Не веря своим глазам, они останавливаются, а дедушка громко и весело им кричит:
   – Только что приехал на два дня, остановился у Левинсона (лучшая гостиница того времени. – М. Б.), сейчас еду к вам.
   В Колноберже он тоже раз приехал на Завирухе – еврее-извозчике, развозившем путешественников по окрестностям станции Кейданы. Этому же Завирухе принадлежали крытые «балагулы», в которых он развозил бедных евреев, причем там было два класса: первый внутри телеги, второй же «ноги на двор»: евреи сидели свесив с телеги ноги, за что платили лишь три копейки вместо пяти.
   В 1898 году мы довольно долго гостили у дедушки в Кремле, когда приезжали в Москву на свадьбу сестры моей матери, Анны Борисовны, с Сергеем Дмитриевичем Сазоновым, тогда секретарем нашего посольства в Лондоне, впоследствии министром иностранных дел. Венчались они в дворцовой кремлевской церкви, куда был ход прямо из помещения дедушки. Папа оставался в Ковне и приехал лишь за два дня до свадьбы, не желая отлучаться на более долгий срок из-за службы. Кроме того, родители не хотели оставлять на продолжительный срок мою трехмесячную сестру Олёчка на одну кормилицу и няню.
   В день приезда папа мы пошли с дедушкой покупать для нас игрушки. О дне приезда папа никто точно извещен не был. Проходя Спасские ворота, мы увидели опережающего нас на извозчике папа. Он нас узнает, снимает шляпу, весело машет и кричит: «Папа!» Дедушка, как-то растерянно повернувшись ко мне, спросил меня, кто это. Я видела, что дедушка был не уверен, папа ли это, и хотел слышать от меня подтверждения радостной догадки, и, когда я подтвердила, что это папа, он пошел вдруг скоро-скоро к дому и тут первый раз в жизни показался мне стареньким. Всегда он ходил бодрым ровным шагом, с военной выправкой и казался мне почти таким же молодым, как папа.
   Вскоре после этого дедушка Аркадий Дмитриевич скончался от заворота кишок, промучившись целые сутки. Доктора говорили, что лишь его богатырский организм смог вынести такие страдания так долго.
   По необъяснимой небрежности телеграфных чиновников в Кейданах, три телеграммы – о том, что дедушка заболел, что положение его безнадежно и что он скончался, – были нам в Колноберже доставлены одновременно, и мои родители уже не застали его в живых. Весь день до отъезда на поезд я почти не видела папа, не выходившего из своего кабинета, а вечером, когда я пошла к нему проститься, он меня обнял и сказал:
   – Какая ты счастливая, что у тебя есть отец.
   И я увидела, что все лицо его было мокро от слез.
   По возвращении моих родителей из Москвы мама много рассказывала про похороны, очень многолюдные и торжественные. Помню, что великий князь Сергей Александрович сказал: «C’est un des derniers grands-seigneurs que nous enterrons aujourd’hui».[3] Помню также, как много говорили о Льве Николаевиче Толстом в связи с кончиной дедушки.
   Толстой был другом дедушки, был с ним на «ты», но не только не приехал на похороны, но даже, после кончины дедушки, ничем не высказал своего сочувствия. Когда ему кто-то об этом заметил, он ответил, что мертвое тело для него – ничто и что он не считает достойным возиться с ним, причем облек свое объяснение в такую грубую форму, что я не берусь его повторить дословно.
   Дедушка рассказывал, что, бывая у Толстого в Ясной Поляне, часто разговаривал о нем с мужиками. Один из них показал свои сапоги, поясняя, что их сам граф сшил, и на вопрос дедушки, хороши ли они, ответил:
   – Только в них и хорошего, что даровые, а так совсем плохи.
   Впоследствии, когда мой отец был уже председателем Совета министров, Толстой неоднократно писал ему, обращаясь, как к сыну своего друга. То он упрекал его в излишней строгости, то давал советы, то просил за кого-нибудь. Рассказывая об этих письмах, мой отец лишь руками разводил, говоря, что отказывается понять, как человек, которому дана была прозорливость Толстого, его знание души человеческой и глубокое понимание жизни, как мог этот гений лепетать детски-беспомощные фразы этих якобы «политических» писем. Папа еще прибавлял, до чего ему тяжело не иметь возможности удовлетворить Льва Николаевича, но исполнение его просьб почти всегда должно было повести за собой неминуемое зло.
   Бабушка, Наталья Михайловна Столыпина, урожденная княжна Горчакова, была известна своим умом и добротой. Она была второй женой дедушки, бывшего адъютантом у ее отца, наместника Польши, брата канцлера. Когда дедушка решил просить у князя Горчакова руки его дочери, произошел забавный инцидент. Он выбрал для этого время после своего доклада и, собрав бумаги, начал:
   – Ваше сиятельство, теперь у меня еще есть… Но Горчаков недовольно перебил его:
   – Нет, я устал, довольно, завтра доложишь.
   И бедный дедушка сконфуженно ретировался, в ожидании более удобного случая.
   Когда мы были в Варшаве, папа меня свез в замок Лазенки, где девицей жила его мать, и передавал мне на месте рассказы о великолепных праздниках, которые там давал ее отец: с иллюминациями на озере, театральными представлениями в парке и т. д. Рассказывал он мне тоже анекдот о том, как мой прадед, за столом, во время большого обеда, сказал кому-то из гостей:
   – Вот сколько времени мы живем в Польше, а мои дочери воспитаны в таком чисто русском духе, что ни одна из них по-польски даже не понимает.
   – Что вы, папа, – раздается с конца стола голос моей бабушки, – мы все, как по-русски, говорим по-польски!
   Насколько это была правда, свидетельствует другой семейный анекдот.
   Едет бабушка где-то поездом и во время пути знакомится с дамой, полькой, с которой всю дорогу и разговаривает по-польски. Подъезжая к месту назначения, дама любезно спрашивает бабушку:
   – Czy Sza-nowna Pani polka?[4]
   На что та, со своей спокойной, умной улыбкой, отвечает:
   – Nie, jestem prszeklqta moskalka.[5]
   Была знакома бабушка почти со всеми выдающимися людьми своего времени, ценившими и ум ее, и образованность. Однажды в каком-то заграничном курорте подходит к ней ее приятельница и говорит:
   – Милая моя, я понимаю, что тебе приятно поговорить с умным человеком, но нельзя все же так мало внимания уделять наружности. Как можно показываться с мужчиной, настолько плохо одетым и такого вида, как тот, с кем ты сегодня долго ходила по парку. Кто это?
   – Да, друг мой, это ведь Гоголь, – ответила бабушка.
   Лермонтов, бабушка которого была Столыпина, оставил по себе много воспоминаний в нашей семье. Родные его не любили за невыносимый характер. Особенно одна тетушка моего отца настолько его не терпела, что так до смерти и не согласилась с тем, что из-под пера этого «невыносимого мальчишки» могло выйти что-нибудь путное.
   – И ни за что его писаний читать не стану, – говорила она.
   Воспитывался Лермонтов в подмосковном имении своей бабушки Средниково, которое потом унаследовал мой дед, Аркадий Дмитриевич Столыпин. Не имея возможности поддерживать громадную усадьбу этого поместья, дедушка его продал, вывезя лишь некоторую часть мебели и библиотеку в Колноберже. После конфискации, уже литовским правительством, Колноберже, только потому, что оно принадлежало моему отцу, библиотека эта была перевезена в имение моего мужа. Она была также конфискована литовцами, но после трехлетних переговоров была возвращена, к сожалению, в сильно разрозненном виде. Не хватало наиболее ценных книг. При возвращении моей матери остатков библиотеки была потребована расписка, что моя мать не будет никогда требовать от литовского правительства недостающих по каталогу книг.

Глава 7

   Только в самые первые года после женитьбы папа его родители проводили лето тоже в Колноберже, так что этого времени я не помню, и первые мои воспоминания о нашей там жизни относятся к лету, когда перестраивали дом и мы жили во флигеле.
   Флигелем называлось большое длинное одноэтажное белое каменное здание, недалеко от господского дома, где помещались квартира управляющего, контора, квартиры приказчика и экономки, экономическая кухня, птичник, помещение кучера, конюшня и каретный сарай. Вот в квартире управляющего, состоящей из пяти комнат, мы и провели то первое лето в Колноберже, о котором я помню. Ежедневно я ходила с папа смотреть на работы в нашем доме, где пристраивали во втором этаже комнаты, делали новый каменный подъезд и производили другие улучшения.
   А летом я весь день в беседке с Эммой Ивановной, она шьет, вяжет или штопает, я делаю пирожки из песка. Пирожки, особенно если песок полить, выходят очень красивыми и аппетитными, но никто их не ест, и мне становится скучно. Эмма Ивановна недовольно ворчит:
   – Sprich doch kein Blödsinn, Matja.[6]
   Мама нет, и я храбро направляюсь в кабинет папа просить помощи и совета. Папа берет меня на колени, внимательно и серьезно выслушивает и говорит, что он как раз очень голоден и придет ко мне за пирожками.
   Через десять минут весь запас пирожков уничтожен: папа все съел: потыкал в песок сапогом, он и рассыпался – и я в восторге хлопаю в ладоши.
   Так во мне с первых лет моей жизни твердо укоренилось убеждение в том, что папа поймет меня, и никогда он ни одним своим ответом на мои детские, а потом юношеские вопросы не поколебал во мне этой веры.
   Всегда серьезно и вдумчиво выслушивал он меня, возражал, одобрял, пояснял, и я, гордясь, что он говорит со мной, как с большой, делилась с ним всеми своими переживаниями.
   И должно быть, все дети питали доверие к его силе и доброте. Однажды, когда у нас были в гостях наши соседи Кунаты, разыгралась страшная гроза. Маленькая моя подруга, Буба Кунат, ужасно ее боявшаяся, бросилась к моему отцу, просясь к нему на руки. Ее родители хотели ее взять, но она, дрожа всем телом, прижималась к папа и была спокойна лишь на его руках, при каждом новом ударе грома пряча голову на его плече. Она все время что-то лепетала по-польски, папа отвечал ей по-русски, она ничего не понимала, но была, по-видимому, счастлива и спокойна, чувствуя себя охраненной этой большой ласковой силой.
   Мой отец очень любил сельское хозяйство и, когда он бывал в Колноберже, весь уходил в заботы о посевах, покосах, посадках в лесу и работах во фруктовых садах.
   Огромным удовольствием было для меня ходить с ним по полям, лугам и лесам или, когда я стала постарше, ездить с ним верхом. Такие прогулки происходили почти ежедневно, когда папа бывал в Колноберже. Иногда же ездили в экипаже, в котором мой отец любил сам объезжать лошадей.
   Я, как старшая, гораздо больше других, еще маленьких сестер, бывала в те времена с папа, и особенно прогулки эти бывали всегда приятны и интересны: и весной по канавам, между озимыми и яровыми хлебами, еще низкими, нежно-зелеными и настолько похожими друг на друга, что я и понять не могла, как это папа мог их распознавать; и летом по разноцветному ковру душистых лугов; и осенью на уборку хлеба и молотьбу. Когда я была маленькой, у нас работала еще старая конная молотилка, и я с глубоким состраданием подолгу смотрела на смирных лошадей с завязанными глазами, без конца ходивших по одному кругу.