Мария Романова
Елизавета. В сети интриг

 
Ты в игре королева. Я и сам уж не рад.
Конь мой сделался пешкой, но не взять ход назад…
Черной жмусь я ладьею к твоей белой ладье,
Два лица теперь рядом… А в итоге что? Мат!
 
Омар Хайям

Предисловие

   Елизавета была умная и добрая, но беспорядочная и своенравная русская барыня XVIII века, которую по русскому обычаю многие бранили при жизни и тоже по русскому обычаю все оплакали по смерти.
В.О. Ключевский

   «Веселая царица была Елисавет…» Кому не известны эти ироничные слова Толстого? Ими начинается любая статья в серьезных изданиях, в малосерьезных журналах, и даже литературные произведения, вымышленные, не имеющие ничего общего с подлинными историческими событиями, через одно именно этими строками описывают первую половину восемнадцатого века – время восхождения звезды Елизаветы Петровны.
   А что уж говорить о событиях после восхождения на трон! Историки нынешнего времени все больше о Ломоносове рассказывают да о Шувалове… Не забывают и Петра Третьего и его прекрасную жену Екатерину Алексеевну. А вот о женщине, благодаря которой эти имена появились на страницах истории, отчего-то забывают. Не забывают, правда, другие творцы – создатели любовных романов и романчиков, которые и о великом времени, и о самой дочери Петра не имеют ни малейшего представления. Одна ко число таких «ложных» исторических романов невелико, особенно по сравнению с историями «из жизни Екатерины Великой», о которой нынешним ремесленникам от пера тоже толком ничего не известно. И для тех, и для других бесценным кладезем информации являются некоторые псевдоисторические романы, которых в свое время было написано довольно много.
   Одним словом, никто толком не знает ни о Елизавете, ни о ее времени. Но, что гораздо печальнее, и не стремится узнать, довольствуясь альковными историйками, сочиненными в угоду совсем иным вкусам. Дескать, эта царица была «веселая», а вот та императрица – «шальная», а третья правительница и вовсе «не брезговавшая дамами»… К тому же эти историйки-то чаще мужчины рассказывают, навешивая ярлыки согласно собственным взглядам и пониманию дозволенного.
   А вот о том, что же чувствовали эти самые «шальные», «веселые» и «не брезгующие», написано куда как мало. О том, какие бури бушевали у них в душе в самый миг переворота, какие чувства приходили к ним в момент венчания, какие надежды осеняли при рождении детей… Сколько ни копайся в литературе, дай бог, чтобы десяток слов нашлось.
   История, которую я хочу вам рассказать, совсем иная. Она о женщине, которую мало кто смог разглядеть в истинном свете. О ее подлинных чувствах, настоящих страданиях и радостях. Пусть кукловоды истории, мнившие себя опытными и знающими, считали, что вертят Елизаветой, пусть были уверены, что именно им принадлежит вся слава… Не будем спорить – ведь они были мужчинами. А я расскажу вам историю женщины. Женщины, вернувшей стране величие и без тени сомнений при этом пожертвовавшей собственным счастьем.
   О Елизавете, дочери великого Петра.

Пролог

   Елизавета отправилась на прогулку ранним утром – тайком, никому из приближенных не сказав ни слова, и теперь нисколько об этом не жалела – упивалась полной свободой. Ночью прошел сильный летний дождь, воздух был свеж до прозрачности и, казалось, звенел, любимый Геркулес галопом несся по мелководью, брызги летели из-под копыт, блестели всеми цветами радуги, и настоящая радуга стояла высоко в небе, над верхушками далекого леса, и волосы развевались, и она припадала к гриве коня, почти касаясь ее щекой, и пришпоривала его, чтобы летел еще быстрее, и хохотала безудержно, и не могла остановиться – так переполняло ее веселое, отчаянное счастье…
 
   Не то чтобы исчез ее смех бесследно, нет, он оставался в ней, прятался на дне ее темных глаз, в уголках тонких губ, в насмешливой улыбке, но никогда уже не прорывался так легко, с таким весельем и беззаботностью. Что-то темное и беспокойное поселилось в ее душе, и иногда она и сама пугалась, думая о том, какой становится – медленно, исподволь.
   – Грех чую в себе, – говорила она полушепотом духовнику, – большой грех. Бояться я стала…
   Да, она хорошо знала имя того, что отныне жило в ее душе и не покидало даже по ночам, наоборот, ширилось, росло, захватывая ее всю, – СТРАХ. Страх был такой, что становилось дурно, и она, не желая звать наперсниц, принималась беспокойно расхаживать по комнате – взад-вперед, кругами, из угла в угол, – пока наконец под утро, обессиленная, не засыпала.
   Теперь она часто вспоминала то последнее счастливое лето – тогда и батюшка, и матушка были живы, а она купалась в роскоши и любви. Она прекрасно знала, что именно ее великий российский самодержец любит больше всех своих детей, и очень часто, очень открыто и очень мило этим пользовалась – с самого детства и до самых последних дней его жизни. Она и сама любила его – больше, пожалуй, чем и матушку, в чем теперь горько сознавалась на исповеди. «Утешь меня! – словно умоляли священника горячие темные глаза. – Утешь, успокой, скажи, что матушке хорошо на небесах и она не в обиде на меня…» Она истово молилась, она каждый день ходила в церковь и всегда делала пожертвования, она бы все свое состояние пожертвовала на храм – вот только жертвовать уже было, по большому счету, нечего.
   Да если бы только это… Безусловная претендентка на российский престол, после смерти отца и матери Елизавета оказалась в отчаянном положении. Выяснилось, что интриги и козни царедворцев, о которых предупреждал отец и к которым пыталась подготовить ее мать во время краткого своего правления, и правда так запутанны и коварны, а желающих править Россией – великое множество, и о законном праве на престол законной дочери Петровой они и помышлять не хотят. Более того, грезят отправить эту самую законную дочь в буквальном смысле куда подальше – и спасибо, что замуж за европейского монарха, а не в отдаленный монастырь в сибирской глуши…
   Да бог бы с ним, с престолом, ее бы устроило просто жить дома, в любимом дворце, который строил батюшка и в котором Александр Данилыч, бывало, носил ее на руках, но Александр Данилыч Меншиков, кажется, и думать забыл о некогда любимой белокурой девочке, а думает о своих прожектах, коих у него… на пальцах не пересчитать… И она, Елизавета Петровна, царевна и наследница, – всего лишь игрушка в руках сильных мира сего, и судьба ее зависит от них, и как ею распорядятся… А она, что она может сделать? Страшно, страшно…
   Монастырь превратился для нее в кошмарный сон. Просыпаясь по ночам, она с трудом приходила в себя, вспоминая виденное: клобук, тесную келью, узкое окно… И тут же на память приходил отец: высокий, сильный, неистовый, он поднимал ее на руки – даже шестнадцатилетнюю, – целовал и крепко прижимал к себе… От него пахло морем и лесом, он, уверенно державший в могучих руках огромную страну, возродивший ее и укрепивший ее мощь, таял, обнимая свою дочурку, и она знала, что нет на свете более любящих рук и нет рук надежней…
   …Была зима, и был лютый мороз… Она сидела с девушками в покоях, они вышивали, болтали и смеялись, свечи горели ярким горячим светом, а за окном мела метель… Завывал в трубах ветер, а в комнатах императорской дочери было тепло и уютно, и она подумать не могла – да и зачем бы ей было об этом думать? – что совсем близко, на так любимой ею черной глубокой Неве, батюшка, по грудь в воде, помогает простым солдатам вытаскивать пушку, соскользнувшую с борта судна, и стынет, стынет, и начинает кашлять, глухо, надрывно, и уже смертельный холод подбирается к его груди, но уйти нельзя, и бросить веревку нельзя, а вокруг люди по пояс в ледяной воде, в зипунишках и худых сапогах, – тот народ, который так хотел батюшка вывести в люди и так любил… И еще тяжелее им, и закричал бы отец от боли и жгучего холода, что поднимается к самому сердцу, и ни дышать, ни закричать нельзя, – но нет, им еще тяжелее, а он, царь, Черниговского полка поручик, офицер русской армии, русский человек – не может, не должен, не имеет права слабее быть…
   И потом, когда принесли его во дворец и матушка, задыхаясь от слез, растерянная и подавленная, не находила себе места, – она думала: обойдется… Сильнее батюшки не было никого на этом свете, и батюшка не мог, просто не мог умереть, он не мог оставить ее… Никогда…
   А потом он лежал на огромной кровати, и чадили вокруг свечи, и священники пели, и читали молитвы, и плакала мать, а Александр Данилович Меншиков не подходил близко к одру своего давнего друга и повелителя, а от двери мрачно и как-то странно смотрел на него… Она стояла рядом, хотела подойти к отцу и не могла… Она смотрела на него сухими остановившимися глазами и помнила только одно: не показать свое горе, не дать повод говорить о своих слезах… Она царевна, она Романова, она дочь Петрова, и прощаться с отцом она будет наедине…
   Она пришла к нему ночью, упала на колени рядом с кроватью, гладила высокий лоб и щеки, целовала закрытые глаза и плотно сжатые губы – знала, что придворный скульптор по велению матушки уже снял маску с отцова лица и что даже далекие потомки смогут увидеть, каким был батюшка при жизни… Она плакала и тихо, жалобно выла, как осиротевший щенок, но утром, на погребении, была божественно красивой, холодной и спокойной, как подобает российской царевне, любимой дочери великого Петра… Правда, она чуть было не лишилась чувств, она почти упала, но сзади кто-то поддержал ее – граф Шереметев, – и она подумала, нет, скорей почувствовала, как он, жестоко обиженный батюшкой, все же предан ему и любит ее…
   …Историю любви отца и матушки она, как и все во дворце и, более того, в России, знала с пеленок. И в детстве, и особенно в юности матушка сама рассказывала ей о знакомстве с отцом, настаивая: помни, доченька, прежде всего ты – женщина…
   – Мужчины падки на бабью нежность… Ты же еще и красива – погляди, какие персы, бедра, какие глаза… Помни, Лизанька: чего нельзя добиться шпагой и мушкетом, всегда можно добиться лаской и обхождением…
   Когда-то давно, во время баталии, мать, простая маркитантка, попалась на глаза графу Шереметеву… Тот сделал ее своей «амор» – так называлось и преподносилось это юной Елизавете и ее сестрам, – но совершенно случайно красавица приглянулась всесильному Меншикову. Исход дела был ясен, но в дальнейшем на званом обеде – случайно! – ее увидел царь Петр Алексеевич… и, перекинувшись парой слов с фаворитом, забрал женщину в свои покои… Тот луидор, который он заплатил полковой шлюхе за горячую ночь, хранился в семье Романовых по сию пору: не важно, какое у нас было прошлое, важно, что мы делаем со своим настоящим… И с детства Елизавета, впитывая истории и сплетни про мать и отца, смутно подозревая своим еще детским разумом, что неспроста Александр Данилыч, хоть и скрепя сердце, уступил красавицу брюнетку государю и наверняка, потеряв (или все же не потеряв?) любовницу, приобрел такой рычаг влияния на императора, что перед ним блекли все остальные, видела, как мать добра к отцу, как он любит ее и как только она может утешить его, успокоить и смирить страшные головные боли, которыми он страдал с детства… Когда отцу было плохо, мать молча укладывала его голову себе на колени и нежно поглаживала – пока отец не засыпал – и сидела так два, три, четыре часа, сколько требовалось, чтобы он выспался и был спокоен. Только матушка могла унять приступ, и только с ней, кроме Лизаньки, отец бывал так спокоен и весел…
   Теперь не было ни отца, ни матери – и юная Елизавета Петровна, без помощи, без поддержки, без денег, в центре интриг не только российского двора, но и всей Европы, готовилась выжить и победить тайных и явных врагов…

Из «Записок декабриста» А. В. Поджио (1830)

   Завидная участь тех избранных на царство, понявших свое истинное значение. И как жизнь этих лиц, обставленных законом, и счастлива, и спокойна, и безмятежна! Завидная, право, их участь, хотя, конечно, прямых мыслителей на престоле было и есть мало! Спрашивается, почему же это число так мало? Лица ли лично виноваты, или люди, или среда, в которой они кружатся до первой случайности, до первой ломки? Во всяком случае, скажу и я с другими, что народ имеет то правительство, которое он переносит, а потому и заслуживает. Я, по справедливости, а может быть из чистой зависти, заглядывал в чужое и невольно восклицал: «Там-то, там хорошо и подручно и то и другое, а у нас-то!» Теперь воскликну наконец: «Да! У нас-то, у себя, на дому, на Руси!..» Господи! Прости нам более чем согрешение, прости нам нашу глупость! Да, знать не знаем и ведать не ведаем, что сотворили, и это в течение тысячи лет!.. Обок нас соседи, современники этого времени, двигались, шли и опережали нас, а мы только и славы, что отделались от татар, чтобы ими же и остаться. Посмотрим на наших просветителей.
   Петр, например, как тень выступает из царства этих мертвых! Конечно, он велик! В нем были все зародыши великого, но и только. Предпринятая ломка отзывалась той же наследственной татарщиной. Он не понимал русского человека, но видел в нем двуногую тварь, созданную для проведения его цели. Цель была великанская, невместимая в бывших границах России, и взял он ее, сироту, и, связав ей руки и ноги, окунул головой в иноземщину и чуть-чуть не упустил ее из длани и под Нарвою, и под Полтавою, и на Пруте. Счастье вынесло его на плечах и выбросило целым во всей его дикой наготе на открытый им и им заложенный берег. Волны его смущали и обнимали страхом, который он не мог и не умел побороть. Берег, напротив, его одушевлял, окрылял его воображением и придавал ему нужные силы. Там, на берегу, хотя пустынном, зарождались его мечты, замыслы и пророческие вдохновения. Там он вздумал отложиться от прошлого, от всего русского и заложить основание новой России. Он бросил старую столицу, перенес свое кочевье на край государства только для того, чтоб жить всем, и ему в особенности, по-своему и заново!
   Бросить Москву было немыслимо, но для него возможно. Москва еще стояла при всей своей вековой, исторической святости, и это послужило ей в гибель. Все былое его раздражало, язвило, и он, не вынося попов, начал с храмов. Там священнодействует патриарх – он сан патриарший хочет уничтожить и для этого православно заявить себя главой Церкви!.. Там великолепные царские терема, напоминающие византийский склад и вместе строгость нравов царей; он хочет завести свое зодчество, свои нравы, и пойдут пирушки, ассамблеи и вместе весь иноземный разврат… Там стояла изба, куда стекались выборные от всех городов, от всея земли русской и решали в земской думе, чему быть; он не хотел этой старины, он заведет и свой синод, и свои коллегии, и свой сенат! Здесь будет все собственно свое и все свои! Там были стрельцы; он их перебьет тысячами и разгонит; у него на болоте и в заводе их не будет; наконец, там одно чисто русское, а русские-то ему не под руку. Не с нами же ему ломку ломать, да и не с нами же жить! Он обзаведется и немцами, и голландцами, и одними чужими людьми! Москве не быть, а быть на болоте Петербургу, сказал он себе, и быть по сему. Назвав кочевье свое не градом, а бургом, он не Петр, а уже Pitter, да и говорит, и пишет по-русски уже языком ломаным французско-немецким и т. д. И чего стоит это задуманное на чужбине кочевье, сколько тут зарыто сокровищ, казны, как говорили, а еще более – сколько тут зарыто тысяч тел рабочих, вызванных из отдаления и падших без помещения от холода и изнурительных работ! Нужны были пути сообщения, правда, сам он лично бродит по болотам, по лесам; сам он решает меты, ставит вехи, но сколько здесь пало народу! Нужна была для этой цели его творения стальная длань при помощи мягкой восковой руки русской! Но пусть Москва, пусть народ молча глядит и переносит всю тяжесть ломки – то было их время и то были люди того времени; но мы, отдаленные их потомки, прямые наследники, с одной стороны, этого чудовищного бесправного своеволия, с другой – этого подобострастия, которое не допустило нигде и ни в чем выразиться ни малейшему сопротивлению, могли ли мы, сочувствуя всем бедствиям, перенесенным Россиею, и свидетели таких последствий Петрова строя, могли ли мы не отнестись с должным вопиющим негодованием против того печального прошедшего, из которого вырабатывался так последовательно жалкий, плачевный русский быт настоящего времени? Ненавистно было для нас прошедшее, как ненавистен был для нас Великий, заложивший новую Россию на новых, ничем не оправданных основаниях. Ломовик-преобразователь отзывался какою-то дикостью, не соответствующей условиям призвания человека на все творческое, великое! Он был варвар бессознательно, был варвар по природе, по наклонности, по убеждению! Характер его сложился и развивался при обстоятельствах, тогда же вызванных, но не менее того раздражительно на него действовавших. Он шел неуклонно, безустально к заданной себе цели, и везде и всегда, до конца жизни, он видел… нет, ему чудились поборники всего старого, а он, как неусыпный страж своего нового дела, должен казнить, преследовать мнимых или действительных врагов своих. Воля его росла, укоренялась наравне с неистовой жестокостью. Сердце его не дрогнет даже над участью собственного сына, и он приносит его в жертву с какой-то утонченной злобою! То был не порыв страсти, быть может оправданный мгновением, запальчивым бешенством, понятным в такой натуре, – нет, это было действие долгого мышления и холодно, и зверски исполненного, – ужасно.
   Каков он был к сестре, к сыну и вообще ко всей своей семье, таков он был и к большой семье русской… Он, как вотчину, точно любил Россию, но не терпел, не выносил и, что еще более, не уважал собственно Русских. Достаточно было вида одних бород, зипуна, а не немецкого кафтана, чтобы приводить его в преобразовательную ярость. Нет, он не только не уважал, но презирал вовсю привитую себе немецкую силу все тех же Русских.
   Всегда пьяный, всегда буйный, он неизменно стоит тем же Pitter’oм и в совете, и на поле битвы, и на пирушках! Не изменит он себе и останется себе верен до конца; и какой конец! Конец самый позорный, самый поучительный для потомков и разъяснивший будто бы загадочную душу Великого! Здесь, на смертном его одре, мы его услышали, проследили и разгадали великую его ничтожность. Великий отходит, отходит не внезапно, но долго, при больших страданиях, но при своем, как всегда, уме. Часы торжественные, предсмертье. Здесь человек, как будто сбрасывая свою земную оболочку, облекается в обеленные ризы предстоящего суда (он же и был главой Христовой Церкви) и высказывает свое последнее, заветное слово. Слушаем не мы одни, а вся вздрогнувшая Россия, ожидавшая этого царского слова… «Да будет венчан на царство, кто будет более его достоин!» И вот каким неразгаданным, неопределенным словом одарил Великий несчастную, презренную Россию. И это слово было произнесено при ком? При том же не определенном пока Данилыче и при той же Катише, незадолго перед тем не без умысла коронованной! Слово это выказало Петра во всей его государственной или, лучше сказать, правительственной ничтожности; тут он выказал свое могучее «я» во всем отвратительном, укоризненном смысле. Явление, объясняющее чисто одно эгоистическое чувство в любви к России. Как человек, обнимавший все отрасли государственного управления, конечно, насколько они были доступны для его полуобразования, человек, который силился все вводить и упрочивать (все-таки по своим недозревшим понятиям), и этот самый человек не думал и не хотел думать об установлении и упрочивании монархического после себя престолонаследия. Такое упущение мысли мы объясняем его собственным развратом и чувством того презрения к Русским, которое, по несчастью, без правильной, законной передачи престола он умел передать и тем, которые случайно завладели на произвол брошенным им престолом.
   Разврат его, как ни был он постоянно велик, превзошел все пределы, когда, не уважая ни себя, ни Русских, он взял Катишу в наложницы, а под конец сочетался с ней браком.
   Человек, чувствуя за собой способности, как Сатурн, пожирать своих детей, должен был, хотя бы с целью предусмотрительности, взять женщину свежую, целомудренную, с силой производительной, а не развратную чухонку, переходящую из рук в руки его любимцев и не способную к деторождению. Он отходит, и нет ему наследника; наследника зарыли в могилу. Есть наследник прямой, но он мал и не поднять, и не нести ему выпадающего из охладевшей руки тяжелого скипетра. К тому же и обойти Катю, ту самую, которую хотел некогда казнить, но не имел духу и не имел также духу обречь ее на царство.

Глава 1. Любимая доченька

   Пронзительный детский крик разорвал густую натопленную тишину мыльни, где разрешалась от бремени Екатерина, будущая жена царя Петра Алексеевича. Полутьма сеней словно осветилась изнутри, а наступающие сиреневые декабрьские сумерки за окном, казалось, помедлили несколько бесконечно долгих секунд.
   – Девочка! Девочка, голубка наша, лапушка…
   – Какое счастье… – Екатерина откинулась на подушки, набитые душистым сеном.
   Одного этого движения ей бы раньше хватило, чтобы застонать от пронзительной боли. Раньше, но не сейчас, когда доченька появилась на свет. Так бывало и прежде, однако ныне ощущение оказалось особенно острым – вместо болей и слабости ее окутало облако теплой силы. Сейчас, ей казалось, она может все – и в хороводе круг пройти без устали, а то и не один, и запеть во весь голос. А уж деточек-то от всех бед защитить – это просто само собой разумеется.
   – Кричит-то так славно. Будто поет…
   – Да, матушка, славное дитя, сильное.
   «И слава богу, душа моя. Жизнь-то у нее, поди, не будет легкой, как бы мне сего ни хотелось. Не может быть простой жизнь дочери царя, не слыхивала история о подобном. Вот сил ей много и понадобится… Просто для того, чтобы жить да жизни радоваться…»
   Старая нянька замолчала. Белокурая девчушка подняла глаза от немудреного рукоделия и спросила:
   – Неужели вот так прямо матушка тебе все и сказала?
   – Нет, птичка моя, она ничего не сказала, ни словечка. Я сама в глазах ее все прочитала. Материнские глаза, они говорящие. А вот те, первые мгновения, когда дитя рождено, они матерям всегда прозрение дарят. Словно за несколько минут видит мать будущее едва рожденного дитяти. Быть может, так оно и есть, и не забывается сие никогда, лишь откладывается в глубинах памяти. И спит там невесть сколько… Иногда до самой смерти. А иногда успевает предупредить мать о несчастье, что вот-вот с дитяткой-то произойдет. И ведь не обманывает ни разу! Уж сколько я такое видала… А все надивиться не могу.
   Девочка пожала плечами. Слова-то няньки были ей понятны, но вот никаких струн в душе не задели. Однако запомнились отчего-то надолго.
 
   После того разговора прошло несколько лет. Теперь с Лизеткой, как называл ее отец, чаще беседовали учителя, да и нянька стала уж совсем стара.
   Учитель истории перешел к событиям совсем недавним. Пятеро его учеников – Анна и Елизавета, дочери царя Петра, и трое детей светлейшего князя Александра Меншикова, Александра, Мария и Александр, слушали наставника затаив дыхание. Вот уже второй год им преподавали историю великой страны, но пока речь шла о далеких событиях, вроде появления в пределах Руси варягов Рюрика и Синеуса, наследники великих фамилий вели себя, как любые другие дети, – шумели, проказничали, сбивали учителя пустыми вопросами не к месту.
   Однако же Полтавское сражение, победоносная война со шведами – это было так недавно, что и историей назвать язык не поворачивался.
   – И вот русская армия завершила победную полтавскую кампанию и торжественным маршем вступила в старую столицу, златоглавую Москву. Было это в день рождения принцессы Елизаветы.
   Девочка широко раскрыла глаза.
   – Да-да, именно в декабре 1709 года. Трудно описать, сколь красочным и величественным было это зрелище: извиваясь бесконечной змеей, по улицам Москвы двигались полки, под триумфальные арки входили усачи-победители непобедимого до той поры короля-викинга, реяли трофейные знамена, сверкали золотом носилки Карла XII, влача униженность своего положения, шли знатные пленные – генералы и придворные короля, за ними понуро плелись тысячи и тысячи солдат и офицеров.
   Дети замерли – да, такое зрелище представить себе непросто. А уж понять, сколь грандиозной была сия виктория, могут лишь современники, ибо то было более чем яркое проявление таланта царя Петра и его военачальников, которых отчего-то напыщенная Европа всерьез никак принять не желала.
   – Царь Петр, однако, деятельно распоряжавшийся всей церемонией, отдал приказ отложить на три дня вступление побежденных шведов в старую столицу и начал пир в честь рождения девочки, названной редким тогда именем Елизавет… Ибо перед самым началом сего шествия получил известие о благополучном рождении дочери.
   Девочка, покраснев, кивнула. От сестры и няньки она уже слышала эту историю, должно быть, добрую сотню раз. И каждый раз краснела от гордости – ведь не каждый же отец способен так открыто и шумно радоваться рождению дочери. Хотя, впрочем, не у каждой девочки отец – царь.
   – А теперь, отроки и отроковицы, возьмите в руки перья, да извольте на бумаге изложить события сей войны, да не забудьте указать дату, даже еже ли помните ее не вполне уверенно! И не подсматривать мне!