Я удивилась, что и у Христа на небе тоже есть печь, как у нас в Жердяях. А также решила, поразмыслив, что качество заговора, конечно, от печки зависит: если она хорошо сработана, как у деда, – тогда к ней и обращаться можно. Ну а если как у Крёстной – полуразваленная – тогда лучше не надо.
Когда и «шептанье» не помогло, мы ездили с Нюрой аж в Клин к некоей Маргарите Семеновне. Отыскали коммунальную квартиру. Нюра бросилась к колдунье со слезами, подарила синюю шерсть на платье и купленный в районе набор рюмок.
– Матушка, помоги! Сглазили мою дочушку до паралича… Можешь?
– Я все могу, – отвечала толстущая Маргарита Семеновна басом.
– Не встает уже три года почти что… Можешь? – все рыдала Нюра.
– Уймись, мать, уймись. Могу. У меня это наследственное. Для примера рассказать могу, как моя бабка свою подружку в гроб свела. Они были соседками. Что ни день, то несут друг на друга – на всю деревню слышно. Перекинулась однажды соседушка моей бабки через забор и кричит: ты, говорит, надоела мне, оченьки мои тебя б не видали. Сдохнешь ты завтра мне на радость! А моя бабка, не будь дурой, отвечает, а сама посмеивается: «Я-то сдохну, не боись, да и ты меня только тремя днями переживешь». И правда, отдала концы моя бабушка на следующий день, а через три дня ее соседка на похороны пришла, в лучшее платье вырядилась, идет впереди похоронной процессии радостная. На повороте машину с гробом тряхнуло, моя бабка из домовины вылетела и упала на свою соседку. Пришибла ее до смерти!
На середине рассказа кто-то начал колотиться в стену и рычать. Ведьма озабоченно озиралась, но, когда стук прекратился, она заговорила вновь:
– Слушай, значит. Я знаю верный способ от всякой болезни. Достань черную кошку, если у нее есть хоть три светлых волоса, то выщипи их и жди, пока вырастут новые. У этой кошки в Ивановскую ночь вырви глаза и истолки вместе с травой тирличем… – Тут ведьма вдруг задумалась. – Вот только откуда взять эту траву? Мой запас кончился, а растет тирлич под Киевом, на Лысой горе.
Стук опять повторился, колотили в стену чем-то увесистым. Маргарита Семеновна продолжала:
– Все это свари и дай отвар…
Теперь уже колотили в дверь чем-то увесистым.
– Батюшки! Гантелей колотит! Господи, – взмолилась ведьма, – что мне с ним делать? Сосед мой! Опять напился!.. Сначала гантелей колотит – а потом в дверь трезвонит, пока не откроешь. А откроешь – орет и матюгается, да по морде норовит съездить. Гром его разрази!
Ведьма еще что-то говорила, ругалась, но Нюра стала собираться.
Она сказала мне:
– С каким-то пьянчужкой справиться не может… Тоже мне все могу…
Она взяла назад набор рюмок, потянулась за отрезом, но на ее пути стояла низверженная колдунья и плакала.
Нюра плюнула. Мы вышли.
Ездили еще к одной ведунье. Ничего замечательного о ней сообщить не могу. Обыкновенная старушоночка.
По стенам развешаны пучки трав, укроп, грибы, какие-то ветки. Множество мелких коробочек и мешочков. Образа, за ними тоже какие-то травы.
Нюра рассказала о своей дочери и про то, на кого они думают. Усадила нас хозяйка, сама налила в миску воды, стала капать воск с церковной свечи в воду, приговаривать.
– О-ох, девоньки-и! – произнесла старушка в конце. – Не отговоришь ее. Порча наложена не временная, а вечная. До смерти.
– Сглаз, да, матушка? – спрашивала Нюра, не желая слышать самого страшного.
– Какой сглаз… Опоили твою дочушку водой с покойника.
Нюра аж задохнулась. Колдунья продолжала:
– Обморочили девушку, обаяньем ее усыпили и дали водицы… И фотографию зарыли на кладбище. Вроде как могила у твоей дочки уже есть. Дам я тебе медальон, раба Божья Анна, в медальоне трава, – будешь носить на груди, и куда тебе сердце подскажет, туда и пойдешь. Обходи хоть все кладбища, а для дочери постарайся. Да вот еще: сильно веровали вы, нечистую силу ругали, она вам и помогать не хочет. Смотри, не служи двум господам!
О, ЭТОТ ЮГ! О, ЭТА НЕГА!
ПОЖАР
Когда и «шептанье» не помогло, мы ездили с Нюрой аж в Клин к некоей Маргарите Семеновне. Отыскали коммунальную квартиру. Нюра бросилась к колдунье со слезами, подарила синюю шерсть на платье и купленный в районе набор рюмок.
– Матушка, помоги! Сглазили мою дочушку до паралича… Можешь?
– Я все могу, – отвечала толстущая Маргарита Семеновна басом.
– Не встает уже три года почти что… Можешь? – все рыдала Нюра.
– Уймись, мать, уймись. Могу. У меня это наследственное. Для примера рассказать могу, как моя бабка свою подружку в гроб свела. Они были соседками. Что ни день, то несут друг на друга – на всю деревню слышно. Перекинулась однажды соседушка моей бабки через забор и кричит: ты, говорит, надоела мне, оченьки мои тебя б не видали. Сдохнешь ты завтра мне на радость! А моя бабка, не будь дурой, отвечает, а сама посмеивается: «Я-то сдохну, не боись, да и ты меня только тремя днями переживешь». И правда, отдала концы моя бабушка на следующий день, а через три дня ее соседка на похороны пришла, в лучшее платье вырядилась, идет впереди похоронной процессии радостная. На повороте машину с гробом тряхнуло, моя бабка из домовины вылетела и упала на свою соседку. Пришибла ее до смерти!
На середине рассказа кто-то начал колотиться в стену и рычать. Ведьма озабоченно озиралась, но, когда стук прекратился, она заговорила вновь:
– Слушай, значит. Я знаю верный способ от всякой болезни. Достань черную кошку, если у нее есть хоть три светлых волоса, то выщипи их и жди, пока вырастут новые. У этой кошки в Ивановскую ночь вырви глаза и истолки вместе с травой тирличем… – Тут ведьма вдруг задумалась. – Вот только откуда взять эту траву? Мой запас кончился, а растет тирлич под Киевом, на Лысой горе.
Стук опять повторился, колотили в стену чем-то увесистым. Маргарита Семеновна продолжала:
– Все это свари и дай отвар…
Теперь уже колотили в дверь чем-то увесистым.
– Батюшки! Гантелей колотит! Господи, – взмолилась ведьма, – что мне с ним делать? Сосед мой! Опять напился!.. Сначала гантелей колотит – а потом в дверь трезвонит, пока не откроешь. А откроешь – орет и матюгается, да по морде норовит съездить. Гром его разрази!
Ведьма еще что-то говорила, ругалась, но Нюра стала собираться.
Она сказала мне:
– С каким-то пьянчужкой справиться не может… Тоже мне все могу…
Она взяла назад набор рюмок, потянулась за отрезом, но на ее пути стояла низверженная колдунья и плакала.
Нюра плюнула. Мы вышли.
Ездили еще к одной ведунье. Ничего замечательного о ней сообщить не могу. Обыкновенная старушоночка.
По стенам развешаны пучки трав, укроп, грибы, какие-то ветки. Множество мелких коробочек и мешочков. Образа, за ними тоже какие-то травы.
Нюра рассказала о своей дочери и про то, на кого они думают. Усадила нас хозяйка, сама налила в миску воды, стала капать воск с церковной свечи в воду, приговаривать.
– О-ох, девоньки-и! – произнесла старушка в конце. – Не отговоришь ее. Порча наложена не временная, а вечная. До смерти.
– Сглаз, да, матушка? – спрашивала Нюра, не желая слышать самого страшного.
– Какой сглаз… Опоили твою дочушку водой с покойника.
Нюра аж задохнулась. Колдунья продолжала:
– Обморочили девушку, обаяньем ее усыпили и дали водицы… И фотографию зарыли на кладбище. Вроде как могила у твоей дочки уже есть. Дам я тебе медальон, раба Божья Анна, в медальоне трава, – будешь носить на груди, и куда тебе сердце подскажет, туда и пойдешь. Обходи хоть все кладбища, а для дочери постарайся. Да вот еще: сильно веровали вы, нечистую силу ругали, она вам и помогать не хочет. Смотри, не служи двум господам!
О, ЭТОТ ЮГ! О, ЭТА НЕГА!
Лето вышло дождливое, меня привезли из Жердяев и положили в больницу с гайморитом. Делали проколы. Холодная, грязная Морозовская больница. Полчища тараканов. В разгар лета – осень за окном. Чтобы прогреть изгибы внутри моей головы под названием «гайморовы полости», родители решились наконец на путешествие.
Мы в Одессе. О, этот юг, о, эта нега! В шестистах километрах севернее пылил Чернобыль. На выходные приезжали киевляне, чтобы вымыть из себя радиацию морской водой.
Пансионат «Сиреневая роща» находился между пляжем и духовной семинарией мужского Свято-Успенского монастыря. За оградой дача патриарха Пимена, с фуникулером, спускавшим железную кабинку к морю, дальше туберкулезный диспансер. Вечерами чахоточники бродили парочками. Они были настроены на любовь, пели песенки под гитару, по утрам звон колоколов смешивался с громкими звуками любовной лирики из магнитофонов и транзисторов больных и здоровых купальщиков.
Я дивилась этой публике, такой оптимистичной и спортивной – упитанным хохотушкам в кепках, играющим в мяч, вместе с которыми при каждом прыжке подпрыгивали их шарообразные груди, и их ухажерам-культуристам. На юге все такие радостные – не то что у нас в Жердяях!..
Мы ходили в семинарию глазеть на красивые лица юных семинаристов, они были веселы и смотрели вокруг жадными, грешными глазами. На толстенных архимандритов, блестевших на солнце напузными крестами. Мама называла их «архимордитами». У черниц, приходивших из далекого женского монастыря к обедне, были простонародные лица, потные от жары.
Проходя вечером мимо окон семинарского общежития, мы непременно видели наполовину пролезшую в окно задастую блондинку в черной юбке с разрезами и ажурных колготках. Из окон слышались частушки и тягучий голос баяна, под который семинаристы должны были учить свои акафисты. Временами это веселье прерывалось странным образом: семинаристы обрывали свой гогот и пение и начинали монотонно бубнить молитву, и также внезапно ее обрывали. Опять слышались звуки баяна. Оказалось, что этот вынужденный перерыв совершался для проходившего мимо наставника.
Но недолго пришлось нам наслаждаться жизнью в Одессе. В городе трое умерло от холеры. Родители были в сильном страхе.
К тому же у меня начались неполадки с желудком, и матери пришло на ум, что у меня холера. Однажды мне даже приснилось, что холерные вибрионы кишат у меня в животе, как головастики в болоте за нашей жердяйской речкой Истрой. В утешение родители купили мне розовые штаны-бананы с карманами по швам. Я их надела и съехала с травянистой горы на заду: пожалуйста, зеленые пятна.
Город затих в страхе перед холерным вибрионом. Житель колыбы – треугольного сооружения на две койки, – дед в железных очках, хвастливо рассказывал моим родителям:
– В Гражданскую против холеры у нас было два средства: калоши и перцовка.
– Как калоши? – спросил отец.
– Заходишь в холерный барак, все заблевано, ну как же тут без калош? В городе холера. А вокруг – белые. Подходишь к бараку, а там толпа родственников. Плачут, а в холерный барак войти боятся. Какие же из них бойцы революции? А надо вдохновить! Делаешь рукой взмах – «Внимание!», берешь двух свидетелей и входишь в барак.
– В калошах? – не успокаивался отец.
– Натурально. Пожимаешь руки умирающим, поддерживаешь словом. После этого выходишь из барака, достаешь из кармана воблу и спокойно ее ешь. На виду у всех. Так сегодня побеждается страх перед холерой, а завтра эти родственники с винтовками побеждают врага!
– Погодите, но так же Наполеон ходил в барак к своим холерным солдатам? Как же, в Египетскую кампанию?.. – удивлялся отец.
– Не знаю, не знаю. – Дед заширкал тапками по дорожке.
– Жалко дедушку. Еще одно поражение, – сказала я. – Он-то надеялся, что проберет нас своими разговорами. И мы переедем жить в его двухместную колыбу, а он в наш номер с унитазом.
Вскоре мы бежали в Евпаторию на теплоходе «Киргизстан». Ночью нас трясло штормом. В Евпатории холерный вибрион сидел уже в бутылках с кефиром, а в довершение мы узнали, что в ту штормовую ночь следом за нами шел большой теплоход навстречу своей беде. Он столкнулся возле Новороссийска с грузовым судном, перетонули сотни людей.
Накануне отъезда из Евпатории мы получили бабушкино письмо. Дед читал репортаж о катастрофе и рыдал, впервые на ее глазах. Ведь мы ему телеграфировали день нашего отплытия!.. Число совпадало с днем отправки потерпевшего бедствие теплохода. Бабушка также писала о дедовой болезни. Сейчас ему хуже. Далее, по своему обыкновению, бабушка жаловалась: жертвует собой и плохо питается. Мама ходила и причитала:
– Гоняется за нами холерный вибрион… Чернобыль нас травит. Маша, угадай, какое место нас любит?
– Жердяи, – улыбалась я.
– Туда и вернемся.
Мы в Одессе. О, этот юг, о, эта нега! В шестистах километрах севернее пылил Чернобыль. На выходные приезжали киевляне, чтобы вымыть из себя радиацию морской водой.
Пансионат «Сиреневая роща» находился между пляжем и духовной семинарией мужского Свято-Успенского монастыря. За оградой дача патриарха Пимена, с фуникулером, спускавшим железную кабинку к морю, дальше туберкулезный диспансер. Вечерами чахоточники бродили парочками. Они были настроены на любовь, пели песенки под гитару, по утрам звон колоколов смешивался с громкими звуками любовной лирики из магнитофонов и транзисторов больных и здоровых купальщиков.
Я дивилась этой публике, такой оптимистичной и спортивной – упитанным хохотушкам в кепках, играющим в мяч, вместе с которыми при каждом прыжке подпрыгивали их шарообразные груди, и их ухажерам-культуристам. На юге все такие радостные – не то что у нас в Жердяях!..
Мы ходили в семинарию глазеть на красивые лица юных семинаристов, они были веселы и смотрели вокруг жадными, грешными глазами. На толстенных архимандритов, блестевших на солнце напузными крестами. Мама называла их «архимордитами». У черниц, приходивших из далекого женского монастыря к обедне, были простонародные лица, потные от жары.
Проходя вечером мимо окон семинарского общежития, мы непременно видели наполовину пролезшую в окно задастую блондинку в черной юбке с разрезами и ажурных колготках. Из окон слышались частушки и тягучий голос баяна, под который семинаристы должны были учить свои акафисты. Временами это веселье прерывалось странным образом: семинаристы обрывали свой гогот и пение и начинали монотонно бубнить молитву, и также внезапно ее обрывали. Опять слышались звуки баяна. Оказалось, что этот вынужденный перерыв совершался для проходившего мимо наставника.
Но недолго пришлось нам наслаждаться жизнью в Одессе. В городе трое умерло от холеры. Родители были в сильном страхе.
К тому же у меня начались неполадки с желудком, и матери пришло на ум, что у меня холера. Однажды мне даже приснилось, что холерные вибрионы кишат у меня в животе, как головастики в болоте за нашей жердяйской речкой Истрой. В утешение родители купили мне розовые штаны-бананы с карманами по швам. Я их надела и съехала с травянистой горы на заду: пожалуйста, зеленые пятна.
Город затих в страхе перед холерным вибрионом. Житель колыбы – треугольного сооружения на две койки, – дед в железных очках, хвастливо рассказывал моим родителям:
– В Гражданскую против холеры у нас было два средства: калоши и перцовка.
– Как калоши? – спросил отец.
– Заходишь в холерный барак, все заблевано, ну как же тут без калош? В городе холера. А вокруг – белые. Подходишь к бараку, а там толпа родственников. Плачут, а в холерный барак войти боятся. Какие же из них бойцы революции? А надо вдохновить! Делаешь рукой взмах – «Внимание!», берешь двух свидетелей и входишь в барак.
– В калошах? – не успокаивался отец.
– Натурально. Пожимаешь руки умирающим, поддерживаешь словом. После этого выходишь из барака, достаешь из кармана воблу и спокойно ее ешь. На виду у всех. Так сегодня побеждается страх перед холерой, а завтра эти родственники с винтовками побеждают врага!
– Погодите, но так же Наполеон ходил в барак к своим холерным солдатам? Как же, в Египетскую кампанию?.. – удивлялся отец.
– Не знаю, не знаю. – Дед заширкал тапками по дорожке.
– Жалко дедушку. Еще одно поражение, – сказала я. – Он-то надеялся, что проберет нас своими разговорами. И мы переедем жить в его двухместную колыбу, а он в наш номер с унитазом.
Вскоре мы бежали в Евпаторию на теплоходе «Киргизстан». Ночью нас трясло штормом. В Евпатории холерный вибрион сидел уже в бутылках с кефиром, а в довершение мы узнали, что в ту штормовую ночь следом за нами шел большой теплоход навстречу своей беде. Он столкнулся возле Новороссийска с грузовым судном, перетонули сотни людей.
Накануне отъезда из Евпатории мы получили бабушкино письмо. Дед читал репортаж о катастрофе и рыдал, впервые на ее глазах. Ведь мы ему телеграфировали день нашего отплытия!.. Число совпадало с днем отправки потерпевшего бедствие теплохода. Бабушка также писала о дедовой болезни. Сейчас ему хуже. Далее, по своему обыкновению, бабушка жаловалась: жертвует собой и плохо питается. Мама ходила и причитала:
– Гоняется за нами холерный вибрион… Чернобыль нас травит. Маша, угадай, какое место нас любит?
– Жердяи, – улыбалась я.
– Туда и вернемся.
ПОЖАР
Между тем возвращаться было некуда.
Дом в Жердяях сгорел.
По рассказам, всю ночь стоял шестиметровый столб огня. Еще бы! Три террасы, павильон, сараи. Дважды пытались вызвать пожарных. Не ехали служивые – по таким-то дорогам!..
Мы с мамой плакали, обнявшись. Давно ли, давно ли мы выходили на крыльцо чистить зубы и белеющая в ночи пена зубной пасты падала на устроенную возле крыльца душистую клумбу флоксов?.. К неудовольствию бабушки. Над березами, к которым дед привязал гамак, ярко горела голубая звезда, в темени августовской ночи ходили золотые урчащие луны комбайновых фар… Мы были счастливы.
Первой из жердяйских сообщила о пожаре молочница Евдокия Степановна. Звонить она поехала в город. Рассказать непременно все разом! Огненный столб в шесть метров, ей брови спалило! Всю ночь простояли на дороге. С фермы по радио вызывали совхозную контору. Пожарные не поехали, паразиты, – а ведь молоковоз бегает каждый день.
Черепенина грелась на своей лавке, думала, немцы палят деревню. Своего сына признавала за зенитчика. Он поливал сарай, прилегающий к нашему участку, – там крыша рубероидная.
Как ни сбивала моя бабушка звонившую ей Евдокию: умирающий дед лежал тут же в комнате, – он почуял беду. Бабушка расплакалась, называла Евдокию по имени, в умопомрачении спрашивала невпопад. После разговора с Евдокией бабушка укрылась в ванной, там рыдала под шум воды.
Понимала, что выдала себя, и по возвращении к деду рассказала об ограблении чердака. Брали с разбором, – украли ее шляпы, – а старые пальто оставили. Отдельно висящие в мешках воротники, правда, выгребли из кофра.
Дед вроде успокоился. Знал: бабушка всю жизнь видела в вещах заступников и дружков, единственно неспособных оставить в трудный час. О своих серьгах, сумках и отрезах – сколько заплатила, когда и где – она все помнила. А если перекладывала вещи – свежела лицом.
– Нехитрое дело забраться на наш чердак, – говорил дед. – Возьми лестницу за сараем и приставь к веранде. Там по крыше к будке. И зачем мы эту будку на крыше выстроили?.. Двери у нее изнутри на проволочном крючке. Поддеть хоть стамеской, и крючок разогнешь. А там на чердак. Эта наша будка – кукиш здравому смыслу. Лестницу надо было ставить внутри. Ладно, проживем без воротников… Какие наши годы, Ксенок. Главное, дом цел. Дом – большое дело. Раньше плотник не мог купить станка… доску протесать – время, отфуговать вовсе запаришься. Тес брали не обрезной. Дома ставили по три года. Дом в деревне – это вещь, Ксенок.
По бабушкиному недомыслию в пересказе ее телефонного разговора с Евдокией явился некто Степка. Прежде неизвестный человек в Жердяях и зятек Крёстной. Вот что сказала о нем бабушка.
Видом цыган. Всех зимовщиков в Жердяях дед знал. В разорении чердака старуху Черепенину не заподозришь, ее пакостливости доставало лишь на опорожнение помойного ведра под нашим забором. Пастух Серый – пьянь – может украсть с фермы мешок комбикорма на опохмелку, но к соседу на чердак не полезет: дед столько раз выручал его бутылками.
Приблудный вороватый Степка с его намерением проболтаться в Жердяях до весны и смыться постоянно занимал мысли деда.
Ведь Степка мог в другой раз, через ту же будку и по внутренней лестнице, пробраться на заднюю веранду, там при умении открыть врезной замок – очутиться в доме. Окна затянуты снаружи рубероидом, стало быть, в доме тьма. Степка захочет вкрутить пробки и не найдет, дед припрятал. Тогда Степка начнет скручивать из газеты жгуты и поджигать – дело кончится пожаром.
Мы не могли унять деда в его домыслах, бабушка вовсе помалкивала в страхе разоблачения. Евдокия упомянула Степку по случаю, он заодно с Серым выламывал окна веранды – спасал от огня бабушкино трюмо и одежду. И Степка попал бабушке на язык. Дед от болей не спал ночами, и вот припомнил, как в начале октября накануне отъезда из Жердяев повстречал на дороге Серого с человеком цыганистого обличья, оба пьяненьких, – перебирали у Евдокии печку.
К тому времени отцу позвонил Тира, сын Капы и Юрия Дмитриевича, он ездил за картошкой в Жердяи и насмотрелся из родительских окон на нашу закоптелую печь с трубой. Отец спросил о Степке, вправду ли такой есть? Оказалось, есть. Сам из Малых Жердяев, сидел два раза за драки, вот подженился на Крёстниной дочери, в городской квартире у нее тесно, – взрослые дети, – они против. Потому зимует у Крёстной, «тещеньки».
Из желания облагородить образ Степки и успокоить деда мой отец насочинял про жердяйского новосела. Будто бы тот давно и безответно любил Галю, провожал из школы, их свидания проходили в лесу между Большими и Малыми Жердяями. Дескать, известие о Галином замужестве сокрушило Степку, – он стал запивать, драться и сел раз и другой.
Отец своими россказнями еще больше навредил, теперь Степка виделся деду еще более опасным, наглел день ото дня. Единственный в зимних Жердяях мужик Юрий Дмитриевич был немолод, – воевал. К тому же уходил на сутки дежурить в Стрелино на ферму.
Мама плакала, невольная в себе, ведь дед худел и слабел на глазах. Обличала моего отца в намерении поиздеваться над дедушкой:
Дом в Жердяях сгорел.
По рассказам, всю ночь стоял шестиметровый столб огня. Еще бы! Три террасы, павильон, сараи. Дважды пытались вызвать пожарных. Не ехали служивые – по таким-то дорогам!..
Мы с мамой плакали, обнявшись. Давно ли, давно ли мы выходили на крыльцо чистить зубы и белеющая в ночи пена зубной пасты падала на устроенную возле крыльца душистую клумбу флоксов?.. К неудовольствию бабушки. Над березами, к которым дед привязал гамак, ярко горела голубая звезда, в темени августовской ночи ходили золотые урчащие луны комбайновых фар… Мы были счастливы.
Первой из жердяйских сообщила о пожаре молочница Евдокия Степановна. Звонить она поехала в город. Рассказать непременно все разом! Огненный столб в шесть метров, ей брови спалило! Всю ночь простояли на дороге. С фермы по радио вызывали совхозную контору. Пожарные не поехали, паразиты, – а ведь молоковоз бегает каждый день.
Черепенина грелась на своей лавке, думала, немцы палят деревню. Своего сына признавала за зенитчика. Он поливал сарай, прилегающий к нашему участку, – там крыша рубероидная.
Как ни сбивала моя бабушка звонившую ей Евдокию: умирающий дед лежал тут же в комнате, – он почуял беду. Бабушка расплакалась, называла Евдокию по имени, в умопомрачении спрашивала невпопад. После разговора с Евдокией бабушка укрылась в ванной, там рыдала под шум воды.
Понимала, что выдала себя, и по возвращении к деду рассказала об ограблении чердака. Брали с разбором, – украли ее шляпы, – а старые пальто оставили. Отдельно висящие в мешках воротники, правда, выгребли из кофра.
Дед вроде успокоился. Знал: бабушка всю жизнь видела в вещах заступников и дружков, единственно неспособных оставить в трудный час. О своих серьгах, сумках и отрезах – сколько заплатила, когда и где – она все помнила. А если перекладывала вещи – свежела лицом.
– Нехитрое дело забраться на наш чердак, – говорил дед. – Возьми лестницу за сараем и приставь к веранде. Там по крыше к будке. И зачем мы эту будку на крыше выстроили?.. Двери у нее изнутри на проволочном крючке. Поддеть хоть стамеской, и крючок разогнешь. А там на чердак. Эта наша будка – кукиш здравому смыслу. Лестницу надо было ставить внутри. Ладно, проживем без воротников… Какие наши годы, Ксенок. Главное, дом цел. Дом – большое дело. Раньше плотник не мог купить станка… доску протесать – время, отфуговать вовсе запаришься. Тес брали не обрезной. Дома ставили по три года. Дом в деревне – это вещь, Ксенок.
По бабушкиному недомыслию в пересказе ее телефонного разговора с Евдокией явился некто Степка. Прежде неизвестный человек в Жердяях и зятек Крёстной. Вот что сказала о нем бабушка.
Видом цыган. Всех зимовщиков в Жердяях дед знал. В разорении чердака старуху Черепенину не заподозришь, ее пакостливости доставало лишь на опорожнение помойного ведра под нашим забором. Пастух Серый – пьянь – может украсть с фермы мешок комбикорма на опохмелку, но к соседу на чердак не полезет: дед столько раз выручал его бутылками.
Приблудный вороватый Степка с его намерением проболтаться в Жердяях до весны и смыться постоянно занимал мысли деда.
Ведь Степка мог в другой раз, через ту же будку и по внутренней лестнице, пробраться на заднюю веранду, там при умении открыть врезной замок – очутиться в доме. Окна затянуты снаружи рубероидом, стало быть, в доме тьма. Степка захочет вкрутить пробки и не найдет, дед припрятал. Тогда Степка начнет скручивать из газеты жгуты и поджигать – дело кончится пожаром.
Мы не могли унять деда в его домыслах, бабушка вовсе помалкивала в страхе разоблачения. Евдокия упомянула Степку по случаю, он заодно с Серым выламывал окна веранды – спасал от огня бабушкино трюмо и одежду. И Степка попал бабушке на язык. Дед от болей не спал ночами, и вот припомнил, как в начале октября накануне отъезда из Жердяев повстречал на дороге Серого с человеком цыганистого обличья, оба пьяненьких, – перебирали у Евдокии печку.
К тому времени отцу позвонил Тира, сын Капы и Юрия Дмитриевича, он ездил за картошкой в Жердяи и насмотрелся из родительских окон на нашу закоптелую печь с трубой. Отец спросил о Степке, вправду ли такой есть? Оказалось, есть. Сам из Малых Жердяев, сидел два раза за драки, вот подженился на Крёстниной дочери, в городской квартире у нее тесно, – взрослые дети, – они против. Потому зимует у Крёстной, «тещеньки».
Из желания облагородить образ Степки и успокоить деда мой отец насочинял про жердяйского новосела. Будто бы тот давно и безответно любил Галю, провожал из школы, их свидания проходили в лесу между Большими и Малыми Жердяями. Дескать, известие о Галином замужестве сокрушило Степку, – он стал запивать, драться и сел раз и другой.
Отец своими россказнями еще больше навредил, теперь Степка виделся деду еще более опасным, наглел день ото дня. Единственный в зимних Жердяях мужик Юрий Дмитриевич был немолод, – воевал. К тому же уходил на сутки дежурить в Стрелино на ферму.
Мама плакала, невольная в себе, ведь дед худел и слабел на глазах. Обличала моего отца в намерении поиздеваться над дедушкой:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента