едешь в сторону магазина, -- сдай бутылки, сынок!" Бедная мать... В ней не
было ни малейшего понимания исторического момента, ни малейшего
политического чутья, что особенно явственно проявилось на банкете в честь
высадки американской морской пехоты, которой командовал адмирал Хиггинс; на
этом банкете, впервые увидев своего сына в парадной форме, с золотыми
регалиями на груди, в шелковых перчатках (он с тех пор не снимал их до конца
жизни), Бендисьон Альварадо не могла скрыть охватившей ее материнской
гордости и воскликнула при всем дипломатическом корпусе: "Если б я только
знала, что мой сын станет президентом республики, я бы выучила его грамоте,
сеньоры!" Это было ужасно, она опозорила президента и была изгнана из дворца
в особняк на отшибе, в одиннадцатикомнатный дом, который ее сын выиграл в
кости в ту знаменательную ночь, когда одержавшие победу вожди сторонников
Федерации разыграли за игорным столом фешенебельные дома своих противников
-- беглых консерваторов. Но Бендисьон Альварадо не нравилась в этом доме
лепнина имперских времен: "Из-за нее мне кажется, что я жена Папы Римского,
сеньор", -- и она стала жить не в господских покоях, а в комнатах для
прислуги, в окружении шести преданных ей босоногих служанок, проводя большую
часть времени в самой отдаленной и прохладной комнате, куда перетащила свою
швейную машину и птичьи клетки; жара никогда не проникала в эту полутемную,
как чулан, комнату, здесь меньше донимали вечерние москиты, и Бендисьон
Альварадо спокойно занималась здесь своим шитьем при неярком свете, падающем
в окно из тихого патио, раскрашивала акварельными красками серых пичуг,
каждая из которых должна была превратиться в иволгу, дышала здоровым
воздухом тамариндов и, пока куры разгуливали по салонам, а солдаты дворцовой
охраны в пустующих покоях поджидали служанок, жаловалась: "Тяжко приходится
моему бедному сыну -- морская пехота держит его в президентском дворце.
Матери рядом нет, нет у него заботливой жены. Кто же утешит его в полночь,
когда он просыпается от боли, от усталости из-за проклятой работы на посту
президента республики за паршивые триста песо в месяц! Бедный мальчик!" Она
знала, что говорит, ведь он навещал ее ежедневно в те часы, когда город
барахтался в душном болоте сиесты; он приносил любимые ее цукаты и отводил
душу, рассказывая о незавидной доле подставного лица морской пехоты, каковым
он являлся; он жаловался, что ему приходится фактически воровать эти цукаты,
как бы невзначай накрывая их на обеденном столе салфеткой, потому что эти
проклятые гринго учитывают в своих расходных книгах даже объедки от обеда; а
недавно, горько жаловался он, командир броненосца привел во дворец каких-то
то ли астрономов, то ли картографов, и те не соизволили с ним даже
поздороваться, молча измеряли помещение рулеткой, натягивая ее у него над
головой, подсчитывали что-то по-английски и покрикивали на него через
переводчика: "Отойди отсюда! Не засти свет! Стань здесь! Не мешай!" И он
отходил, отодвигался, отстранялся, чтобы не мешать, не застить свет, не
путаться под ногами, а они, измеряя все и вся, даже степень освещенности
каждого балкона, продолжали гонять его с места на место, так что он не знал,
куда ему деваться в собственном дворце. "Но это еще не самое страшное,
мать!" Оказалось, что они вышвырнули на улицу двух его последних любовниц,
так как адмирал-гринго сказал, что эти рахитичные девки недостойны
президента. И такое у него теперь было безбабье, что мать замечала, как он,
делая вид, будто покидает ее дом, незаметно прошмыгивал в пустые покои и
гонялся там за какой-либо из служанок, и тогда Бендисьон Альварадо,
сочувствуя сыну, намеренно устраивала переполох среди своих птичек, чтобы
они хлопали крыльями и щебетали, чирикали, пищали во все горло, что должно
было заглушить постыдную возню в полутемных покоях, не дать соседям
услышать, как он уламывает служанку, а та угрожает сдавленным голосом:
"Оставьте меня, не то я пожалуюсь вашей матушке!" А матушка тем временем не
щадила свой пернатый народец, лишала его сиесты, тормошила и тормошила
несчастных пташек, чтобы они не умолкали, только бы никто не услышал, как
распаленно дышит ее сын, торопливый и слабосильный любовник, который даже не
раздевает женщину и не раздевается сам, а овладевает ею впопыхах, повизгивая
при этом, как щенок; овладевает, не чувствуя ответной страсти, и горькие
скупые слезы одиночества скатываются по его щекам, а куры, потревоженные его
возней со служанкой, с кудахтаньем разбредаются в разные стороны, вновь
забиваются в прохладные уголки, а жара такая, что воздух кажется
расплавленным стеклом. "Бедный мальчик, что за любовь при такой безбожной
августовской жаре в три часа пополудни!" Он был беден и не принадлежал даже
самому себе до тех пор, пока иноземный десант не покинул страну, а покинул
он ее задолго до окончания договорных сроков, потому что в стране
разразилась чума. Напуганные чумой, десантники разобрали по дощечкам и
уложили в контейнеры свои офицерские коттеджи, содрали с земли свои
синтетические голубые лужайки, свернув их в рулоны, словно ковры, свернули
свои клеенчатые цистерны для дистиллированной воды, которую им присылали из
дому, чтобы избавить от употребления гнилостной воды наших рек, разрушили
белые здания своих госпиталей, взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как
они были построены; был оставлен в целости только старый броненосец, на
палубе которого в июньские ночи появлялся жуткий призрак адмирала, -- только
этот броненосец у пристани остался после морских пехотинцев, все остальное
они увезли на своих воздушных поездах, увезли все свои райские переносные
удобства и приспособления, предназначенные для ведения портативных войн, но
прежде, чем они все это увезли, они оказали главе государства
приличествующие в таких случаях почести, наградили его медалью в знак
добрососедских отношений, а затем гаркнули во всю глотку так, что весь мир
услышал: "Все! Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты
справишься без нас!" И ушли. "Ушли, мать, ушли к дьяволу, отправились
восвояси, в задницу!" И впервые он поднимался по лестнице не как вол в ярме,
а как хозяин, отдавая не чьи-то, а свои собственные распоряжения -- громко,
не таясь, самолично удовлетворяя различные пожелания и просьбы: "Вновь
разрешить петушиные бои? Я согласен! Можно ли снова запускать воздушных
змеев? Можно!" Он вернул все запрещенные оккупантами развлечения простых
людей, как бы испытывая на отмене этих запретов могущество своей власти, а
когда убедился, что никто ему не перечит, что власть и впрямь принадлежит
теперь ему, то поменял чередование цветных полос на национальном флаге,
перенес верхнюю полосу вниз, а нижнюю вверх, убрал из государственного герба
фригийский колпак и приказал заменить его изображением поверженного дракона.
"Потому что мы, наконец, без ошейников, мать! Да здравствует чума!"
Бендисьон Альварадо на всю жизнь запомнила, как им жилось до ухода
иноземного десанта, запомнила позорную зависимость и бедность, даже нищету,
в которой они оказывались в разные времена, но с особой горечью и тоской она
жаловалась на необеспеченность их существования как раз в ту пору, когда ее
сын воскрес из мертвых, когда он благодаря смерти Патрисио Арагонеса
разыграл фарс собственных похорон, а затем, подавив спровоцированный фарсом
похорон мятеж, стал погружаться в болото благополучия; именно в эту пору,
ничего поначалу не замечая, Бендисьон Альварадо жаловалась всякому, у кого
хватало терпения ее выслушать, что у нее, хотя она и мать президента, нет
ничего, кроме этой несчастной швейной машины, и что у ее сына, в сущности,
ничего нет. "Вы видите его в карете, сеньор, и факелоносцы сопровождают его,
но у моего бедного сына нет даже своего местечка на кладбище, даже клочка
кладбищенской земли он не приобрел, чтобы можно было умереть спокойно. Разве
это справедливо, сеньор, после стольких лет безупречной службы?" Но вскоре
она стала помалкивать о бедах своего сына, потому что он больше не делился с
нею этими бедами, не прибегал к ней, как бывало, чтобы рассказать о
хитросплетениях власти и о ее тайнах; он так изменился по сравнению с тем,
каким он был во времена десантников, что казался матери старше ее самой, как
будто каким-то чудом он обогнал ее во времени; она замечала, что разговор
его вдруг становился непонятным, старчески бессвязным, слова его
спотыкались, мысли разбегались, как рассыпанные бусы, реальности
перепутывались, как четки, а иногда он даже пускал слюну, и тогда Бендисьон
Альварадо охватывала громадная жалость к нему, но не жалость матери к сыну,
а жалость дочери к старику отцу. С особой силой испытала она это чувство,
когда он однажды явился к ней в дом с кучей покупок, весь обвешанный
пакетами и картонками, и пытался развязать их все разом, нетерпеливо рвал
шпагат зубами, пока Бендисьон Альварадо искала ножницы, обламывал ногти о
твердые края картонок, а затем обеими руками вывалил все на стол, бурно дыша
от непонятного ей торжества, захлебываясь словами: "Гляди, что здесь, мать!
видишь? вот живая сирена в аквариуме, вот заводной ангел в натуральную
величину -- он будет летать по комнатам и звонить в колокольчик; вот
океанская ракушка, видишь, какая громадная, но если приложить ее к уху, то
услышишь не шум океана, как это бывает с обыкновенными ракушками, а мелодию
нашего национального гимна! Славные вещицы, не правда ли, мать? видишь, как
хорошо быть богатым?" Но она не разделяла его восторга и молча грызла
кончики кисточек, которыми обычно раскрашивала птиц, и сердце ее разрывалось
от жалости к сыну, от воспоминаний о прошлом, которое она помнила и знала,
как никто другой; как никто другой, знала и помнила она, какую цену должен
был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, чего ему это
стоило. "Это были не нынешние времена, сеньор, когда власть -- вот она,
осязаемая, зримая, вся тут, когда она -- стеклянный шарик на ладони, как
любит говорить мой сын; это были времена, когда власть ускользала из рук,
как рыба сабало, когда она, не освященная ни Богом, ни законом, металась в
этом дворце, который был тогда сущим бедламом". В этом бедламе его
преследовала жадная стая тех, кто выдвинулся во время войны за Федерацию,
кто помог ему свергнуть такого сильного диктатора, как генерал и поэт
Лаутаро Муньос, да пребудет с ним слава Господня вкупе с его латинскими
требниками и сорока двумя скакунами чистых кровей, но в благодарность за эту
услугу бывшие сподвижники потребовали поместья и скот изгнанных из страны
феодалов, поделили страну на автономные провинции и, усевшись каждый во
главе провинции, заявили, что это и есть Федерация, за которую они проливали
свою кровь: "Из наших жил, мой генерал!" Они заделались абсолютными
монархами в своих провинциях, издавали свои собственные законы,
провозглашали национальными праздниками дни своего рождения, выпускали свои
денежные знаки, ставя на них свои личные росписи, щеголяли в расшитых
серебром и золотом парадных мундирах, инкрустировали брильянтами золотые
ножны и эфесы своих сабель, носили треуголки с павлиньим плюмажем, --
разумеется, все эти убранства они скопировали со старинных литографий эпохи
вице-королей. Они были мужланы, сеньор, неотесанные мужланы, и вламывались
во дворец безо всякого приглашения, зато преисполненные чувства собственного
достоинства: "Государство -- это мы, мой генерал, страна принадлежит нам,
всем нам, и страна, и этот дворец, ради этого мы шли на смерть, разве не
так?" -- они вламывались не одни, а со своими бабами, с целыми гаремами баб,
и со своей живностью, предназначенной для ублажения утробы, -- живность эту
они требовали с простого народа везде и всюду в качестве подати мира, чтобы
никогда не нуждаться в жратве; каждого из них сопровождала личная стража,
свора наемных варваров, сущих дикарей, которые ходили без сапог, в одних
смердючих портянках, почти не знали христианского языка, но зато были
обучены всем мошенничествам при игре в кости, в карты и прочее, прекрасно
владели любым оружием; из-за постоянного нашествия бесцеремонных незваных
гостей президентский дворец походил на цыганский табор, сеньор; здесь стояла
отвратительная вонь, как будто реки исторгали сюда нечистоты во время
разлива; офицеры генерального штаба растаскивали по своим домам дворцовую
мебель; а ведь это было достояние республики, сеньор; они разыгрывали в
домино правительственные субсидии, играли день и ночь, не обращая внимания
на протесты Бендисьон Альварадо, которая с ног сбивалась, чтобы навести в
этом хлеву хоть какой-то порядок, хоть немного прибрать, вымести кучи грязи
и мусора; она была единственным человеком, который видел, что либеральное
движение федералистов выродилось во всеобщую гнусь, что все разлагается; она
безуспешно пыталась выгнать поганой метлой всех этих негодяев, видя их
праздность, видя, как они разыгрывают в карты высшие государственные
должности, как предаются содомному греху под роялем и как оправляются в
было ни малейшего понимания исторического момента, ни малейшего
политического чутья, что особенно явственно проявилось на банкете в честь
высадки американской морской пехоты, которой командовал адмирал Хиггинс; на
этом банкете, впервые увидев своего сына в парадной форме, с золотыми
регалиями на груди, в шелковых перчатках (он с тех пор не снимал их до конца
жизни), Бендисьон Альварадо не могла скрыть охватившей ее материнской
гордости и воскликнула при всем дипломатическом корпусе: "Если б я только
знала, что мой сын станет президентом республики, я бы выучила его грамоте,
сеньоры!" Это было ужасно, она опозорила президента и была изгнана из дворца
в особняк на отшибе, в одиннадцатикомнатный дом, который ее сын выиграл в
кости в ту знаменательную ночь, когда одержавшие победу вожди сторонников
Федерации разыграли за игорным столом фешенебельные дома своих противников
-- беглых консерваторов. Но Бендисьон Альварадо не нравилась в этом доме
лепнина имперских времен: "Из-за нее мне кажется, что я жена Папы Римского,
сеньор", -- и она стала жить не в господских покоях, а в комнатах для
прислуги, в окружении шести преданных ей босоногих служанок, проводя большую
часть времени в самой отдаленной и прохладной комнате, куда перетащила свою
швейную машину и птичьи клетки; жара никогда не проникала в эту полутемную,
как чулан, комнату, здесь меньше донимали вечерние москиты, и Бендисьон
Альварадо спокойно занималась здесь своим шитьем при неярком свете, падающем
в окно из тихого патио, раскрашивала акварельными красками серых пичуг,
каждая из которых должна была превратиться в иволгу, дышала здоровым
воздухом тамариндов и, пока куры разгуливали по салонам, а солдаты дворцовой
охраны в пустующих покоях поджидали служанок, жаловалась: "Тяжко приходится
моему бедному сыну -- морская пехота держит его в президентском дворце.
Матери рядом нет, нет у него заботливой жены. Кто же утешит его в полночь,
когда он просыпается от боли, от усталости из-за проклятой работы на посту
президента республики за паршивые триста песо в месяц! Бедный мальчик!" Она
знала, что говорит, ведь он навещал ее ежедневно в те часы, когда город
барахтался в душном болоте сиесты; он приносил любимые ее цукаты и отводил
душу, рассказывая о незавидной доле подставного лица морской пехоты, каковым
он являлся; он жаловался, что ему приходится фактически воровать эти цукаты,
как бы невзначай накрывая их на обеденном столе салфеткой, потому что эти
проклятые гринго учитывают в своих расходных книгах даже объедки от обеда; а
недавно, горько жаловался он, командир броненосца привел во дворец каких-то
то ли астрономов, то ли картографов, и те не соизволили с ним даже
поздороваться, молча измеряли помещение рулеткой, натягивая ее у него над
головой, подсчитывали что-то по-английски и покрикивали на него через
переводчика: "Отойди отсюда! Не засти свет! Стань здесь! Не мешай!" И он
отходил, отодвигался, отстранялся, чтобы не мешать, не застить свет, не
путаться под ногами, а они, измеряя все и вся, даже степень освещенности
каждого балкона, продолжали гонять его с места на место, так что он не знал,
куда ему деваться в собственном дворце. "Но это еще не самое страшное,
мать!" Оказалось, что они вышвырнули на улицу двух его последних любовниц,
так как адмирал-гринго сказал, что эти рахитичные девки недостойны
президента. И такое у него теперь было безбабье, что мать замечала, как он,
делая вид, будто покидает ее дом, незаметно прошмыгивал в пустые покои и
гонялся там за какой-либо из служанок, и тогда Бендисьон Альварадо,
сочувствуя сыну, намеренно устраивала переполох среди своих птичек, чтобы
они хлопали крыльями и щебетали, чирикали, пищали во все горло, что должно
было заглушить постыдную возню в полутемных покоях, не дать соседям
услышать, как он уламывает служанку, а та угрожает сдавленным голосом:
"Оставьте меня, не то я пожалуюсь вашей матушке!" А матушка тем временем не
щадила свой пернатый народец, лишала его сиесты, тормошила и тормошила
несчастных пташек, чтобы они не умолкали, только бы никто не услышал, как
распаленно дышит ее сын, торопливый и слабосильный любовник, который даже не
раздевает женщину и не раздевается сам, а овладевает ею впопыхах, повизгивая
при этом, как щенок; овладевает, не чувствуя ответной страсти, и горькие
скупые слезы одиночества скатываются по его щекам, а куры, потревоженные его
возней со служанкой, с кудахтаньем разбредаются в разные стороны, вновь
забиваются в прохладные уголки, а жара такая, что воздух кажется
расплавленным стеклом. "Бедный мальчик, что за любовь при такой безбожной
августовской жаре в три часа пополудни!" Он был беден и не принадлежал даже
самому себе до тех пор, пока иноземный десант не покинул страну, а покинул
он ее задолго до окончания договорных сроков, потому что в стране
разразилась чума. Напуганные чумой, десантники разобрали по дощечкам и
уложили в контейнеры свои офицерские коттеджи, содрали с земли свои
синтетические голубые лужайки, свернув их в рулоны, словно ковры, свернули
свои клеенчатые цистерны для дистиллированной воды, которую им присылали из
дому, чтобы избавить от употребления гнилостной воды наших рек, разрушили
белые здания своих госпиталей, взорвали казармы, чтобы никто не узнал, как
они были построены; был оставлен в целости только старый броненосец, на
палубе которого в июньские ночи появлялся жуткий призрак адмирала, -- только
этот броненосец у пристани остался после морских пехотинцев, все остальное
они увезли на своих воздушных поездах, увезли все свои райские переносные
удобства и приспособления, предназначенные для ведения портативных войн, но
прежде, чем они все это увезли, они оказали главе государства
приличествующие в таких случаях почести, наградили его медалью в знак
добрососедских отношений, а затем гаркнули во всю глотку так, что весь мир
услышал: "Все! Оставайся один в этом грязном борделе! Посмотрим, как ты
справишься без нас!" И ушли. "Ушли, мать, ушли к дьяволу, отправились
восвояси, в задницу!" И впервые он поднимался по лестнице не как вол в ярме,
а как хозяин, отдавая не чьи-то, а свои собственные распоряжения -- громко,
не таясь, самолично удовлетворяя различные пожелания и просьбы: "Вновь
разрешить петушиные бои? Я согласен! Можно ли снова запускать воздушных
змеев? Можно!" Он вернул все запрещенные оккупантами развлечения простых
людей, как бы испытывая на отмене этих запретов могущество своей власти, а
когда убедился, что никто ему не перечит, что власть и впрямь принадлежит
теперь ему, то поменял чередование цветных полос на национальном флаге,
перенес верхнюю полосу вниз, а нижнюю вверх, убрал из государственного герба
фригийский колпак и приказал заменить его изображением поверженного дракона.
"Потому что мы, наконец, без ошейников, мать! Да здравствует чума!"
Бендисьон Альварадо на всю жизнь запомнила, как им жилось до ухода
иноземного десанта, запомнила позорную зависимость и бедность, даже нищету,
в которой они оказывались в разные времена, но с особой горечью и тоской она
жаловалась на необеспеченность их существования как раз в ту пору, когда ее
сын воскрес из мертвых, когда он благодаря смерти Патрисио Арагонеса
разыграл фарс собственных похорон, а затем, подавив спровоцированный фарсом
похорон мятеж, стал погружаться в болото благополучия; именно в эту пору,
ничего поначалу не замечая, Бендисьон Альварадо жаловалась всякому, у кого
хватало терпения ее выслушать, что у нее, хотя она и мать президента, нет
ничего, кроме этой несчастной швейной машины, и что у ее сына, в сущности,
ничего нет. "Вы видите его в карете, сеньор, и факелоносцы сопровождают его,
но у моего бедного сына нет даже своего местечка на кладбище, даже клочка
кладбищенской земли он не приобрел, чтобы можно было умереть спокойно. Разве
это справедливо, сеньор, после стольких лет безупречной службы?" Но вскоре
она стала помалкивать о бедах своего сына, потому что он больше не делился с
нею этими бедами, не прибегал к ней, как бывало, чтобы рассказать о
хитросплетениях власти и о ее тайнах; он так изменился по сравнению с тем,
каким он был во времена десантников, что казался матери старше ее самой, как
будто каким-то чудом он обогнал ее во времени; она замечала, что разговор
его вдруг становился непонятным, старчески бессвязным, слова его
спотыкались, мысли разбегались, как рассыпанные бусы, реальности
перепутывались, как четки, а иногда он даже пускал слюну, и тогда Бендисьон
Альварадо охватывала громадная жалость к нему, но не жалость матери к сыну,
а жалость дочери к старику отцу. С особой силой испытала она это чувство,
когда он однажды явился к ней в дом с кучей покупок, весь обвешанный
пакетами и картонками, и пытался развязать их все разом, нетерпеливо рвал
шпагат зубами, пока Бендисьон Альварадо искала ножницы, обламывал ногти о
твердые края картонок, а затем обеими руками вывалил все на стол, бурно дыша
от непонятного ей торжества, захлебываясь словами: "Гляди, что здесь, мать!
видишь? вот живая сирена в аквариуме, вот заводной ангел в натуральную
величину -- он будет летать по комнатам и звонить в колокольчик; вот
океанская ракушка, видишь, какая громадная, но если приложить ее к уху, то
услышишь не шум океана, как это бывает с обыкновенными ракушками, а мелодию
нашего национального гимна! Славные вещицы, не правда ли, мать? видишь, как
хорошо быть богатым?" Но она не разделяла его восторга и молча грызла
кончики кисточек, которыми обычно раскрашивала птиц, и сердце ее разрывалось
от жалости к сыну, от воспоминаний о прошлом, которое она помнила и знала,
как никто другой; как никто другой, знала и помнила она, какую цену должен
был заплатить ее сын, чтобы остаться в президентском кресле, чего ему это
стоило. "Это были не нынешние времена, сеньор, когда власть -- вот она,
осязаемая, зримая, вся тут, когда она -- стеклянный шарик на ладони, как
любит говорить мой сын; это были времена, когда власть ускользала из рук,
как рыба сабало, когда она, не освященная ни Богом, ни законом, металась в
этом дворце, который был тогда сущим бедламом". В этом бедламе его
преследовала жадная стая тех, кто выдвинулся во время войны за Федерацию,
кто помог ему свергнуть такого сильного диктатора, как генерал и поэт
Лаутаро Муньос, да пребудет с ним слава Господня вкупе с его латинскими
требниками и сорока двумя скакунами чистых кровей, но в благодарность за эту
услугу бывшие сподвижники потребовали поместья и скот изгнанных из страны
феодалов, поделили страну на автономные провинции и, усевшись каждый во
главе провинции, заявили, что это и есть Федерация, за которую они проливали
свою кровь: "Из наших жил, мой генерал!" Они заделались абсолютными
монархами в своих провинциях, издавали свои собственные законы,
провозглашали национальными праздниками дни своего рождения, выпускали свои
денежные знаки, ставя на них свои личные росписи, щеголяли в расшитых
серебром и золотом парадных мундирах, инкрустировали брильянтами золотые
ножны и эфесы своих сабель, носили треуголки с павлиньим плюмажем, --
разумеется, все эти убранства они скопировали со старинных литографий эпохи
вице-королей. Они были мужланы, сеньор, неотесанные мужланы, и вламывались
во дворец безо всякого приглашения, зато преисполненные чувства собственного
достоинства: "Государство -- это мы, мой генерал, страна принадлежит нам,
всем нам, и страна, и этот дворец, ради этого мы шли на смерть, разве не
так?" -- они вламывались не одни, а со своими бабами, с целыми гаремами баб,
и со своей живностью, предназначенной для ублажения утробы, -- живность эту
они требовали с простого народа везде и всюду в качестве подати мира, чтобы
никогда не нуждаться в жратве; каждого из них сопровождала личная стража,
свора наемных варваров, сущих дикарей, которые ходили без сапог, в одних
смердючих портянках, почти не знали христианского языка, но зато были
обучены всем мошенничествам при игре в кости, в карты и прочее, прекрасно
владели любым оружием; из-за постоянного нашествия бесцеремонных незваных
гостей президентский дворец походил на цыганский табор, сеньор; здесь стояла
отвратительная вонь, как будто реки исторгали сюда нечистоты во время
разлива; офицеры генерального штаба растаскивали по своим домам дворцовую
мебель; а ведь это было достояние республики, сеньор; они разыгрывали в
домино правительственные субсидии, играли день и ночь, не обращая внимания
на протесты Бендисьон Альварадо, которая с ног сбивалась, чтобы навести в
этом хлеву хоть какой-то порядок, хоть немного прибрать, вымести кучи грязи
и мусора; она была единственным человеком, который видел, что либеральное
движение федералистов выродилось во всеобщую гнусь, что все разлагается; она
безуспешно пыталась выгнать поганой метлой всех этих негодяев, видя их
праздность, видя, как они разыгрывают в карты высшие государственные
должности, как предаются содомному греху под роялем и как оправляются в
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента