Страница:
– В галерее будет попрохладнее.
Он почувствовал себя не в своей тарелке. Ему всегда было трудно начинать разговор с незнакомыми людьми. Для него было нестерпимо смотреть им в глаза, и, когда ему во что бы то ни стало приходилось вступать с ними в разговор, он невольно говорил не то, что думал.
– Да, – ответил он.
И почувствовал легкий озноб. Он попытался покачаться на стуле, забыв о том, что это не кресло-качалка.
– Здешние жители выкатывают стулья в галерею – там прохладнее, – сказала девушка.
А он, слушая ее, с тоской понял, что ей хочется поговорить. Он отважился взглянуть на нее в ту минуту, когда она заводила граммофон. Казалось, она сидела здесь уже несколько месяцев, а может, и несколько лет и не проявляла ни малейшего желания сдвинуться с места. Она заводила граммофон, но всем существом устремлялась к нему. Она улыбалась.
– Спасибо, – сказал он, делая попытку встать и стараясь держаться непринужденно. Девушка не сводила с него глаз.
– И оставляют шляпу на вешалке, – прибавила она.
Тут он почувствовал, что у него горят уши. Он вздрогнул при мысли о таком способе внушения. Он чувствовал себя неуютно, он был смущен, и снова его охватила паника, когда он вспомнил, что поезд его ушел. Но тут в зал вошла хозяйка.
– Что он делает? – спросила она.
– Он выкатывает свой стул в галерею, как все добрые люди, – отвечала девушка.
Ему показалось, что она произнесла это с оттенком насмешки.
– Не беспокойтесь, – сказала хозяйка. – Я принесу вам табуретку.
Девушка засмеялась, и он сконфузился. Было жарко, была сухая и ровная; он вспотел. Хозяйка потащила в галерею деревянную табуретку, обитую кожей. Он хотел было последовать за ней, но тут снова заговорила девушка.
– Худо то, что эти птицы наводят страх, – сказала она.
Он перехватил суровый взгляд, который хозяйка бросила на девушку. Это был взгляд мимолетный, но многозначительный.
– А ты помалкивай, – сказала она и с улыбкой повернулась к нему.
Тогда он почувствовал себя не таким одиноким, и ему захотелось поговорить.
– О чем вы говорите? – спросил он.
– О том, что в эти часы в коридоре падают мертвые птицы, – отвечала девушка.
– Вечно она выдумывает, – сказала хозяйка.
Она наклонилась, чтобы поправить веточку искусственных цветов, стоявших на столике в центре зала. Пальцы ее дрожали.
– Вовсе нет, – ответила девушка. – Ты сама позавчера выкинула двух.
Хозяйка метнула на нее сердитый взгляд. У нее был жалобный вид, и ей явно хотелось все объяснить так, чтобы не оставалось никаких сомнений.
– Дело в том, сеньор, что позавчера мальчишки подбросили в галерею двух мертвых птиц, чтобы напугать ее, а потом сказали, что мертвые птицы стали падать с неба. А она, что ни скажи, тут же и уши развесит.
Он улыбнулся. Это объяснение показалось ему забавным; он потер руки и повернулся к девушке, которая смотрела на него с грустью. Граммофон умолк. Хозяйка вышла в другую комнату, и, когда молодой человек направился в коридор, девушка сказала, понизив голос:
– Я сама видела, как они падают. Поверь мне! Все это видели.
И ему показалось, что теперь ему стала понятна и ее любовь к граммофону, и раздражительность хозяйки.
– Да, – сказал он с состраданием. И, выходя в галерею, прибавил:
– Я тоже их видел.
Там, в тени миндальных деревьев, было не так жарко. Он приставил табуретку к дверной раме. Откинул голову и вспомнил мать; мать уныло сидела на качелях и отпугивала кур длинной метлой, и тут он остро ощутил, что впервые уехал из дому.
Неделей раньше он мог бы подумать о том, что его жизнь – это прямая и ровная нить, тянувшаяся от дождливого раннего утра последней гражданской войны, когда он появился на свет в четырех глинобитных стенах деревенской школы, до сегодняшнего июльского утра, когда ему исполнилось двадцать два года и мать подошла к его гамаку и подарила ему шляпу, к которой была прикреплена карточка с надписью: «Моему дорогому сыночку в день его рождения». Порой ему набивал оскомину ржавый привкус безделья, и он тосковал по школе, по грифельной доске, по карте некой страны, засиженной мухами, и по длинному ряду кувшинов, висевших на стене под именем каждого ученика. Там не было жарко. Это была мирная зеленая деревня, там были куры с длинными пепельными лапками; они пробегали по школьному коридору и прятались в чулане. Его мать была в те времена печальной, замкнутой женщиной. По вечерам она садилась подышать воздухом кофейных плантаций и приговаривала: «Манауре – самая лучшая деревня на свете», а затем, обернувшись к нему и увидев, что он незаметно подрастает в своем гамаке, прибавляла: «Когда вырастешь, ты это поймешь». Но он не понимал ничего. Не понимал этого и в пятнадцать лет, когда был слишком большим для своего возраста и имел то вызывающее и легкомысленное здоровье, которое развивается при безделье. До двадцати лет жизнь его менялась лишь тогда, когда он менял позу, лежа в гамаке. Но именно в это время ревматизм вынудил его мать бросить школу, в которой она проработала восемнадцать лет, и они стали жить в Двухкомнатном домике с огромным патио, где выкармливались куры с такими же пепельного цвета лапками, как и те, что бегали по школьному коридору.
Забота о курах была его первым соприкосновением с Действительностью. Первым и единственным вплоть до июля месяца, когда его мать стала подумывать об уходе на пенсию и решила, что ее сын уже достаточно взрослый человек, чтобы взять хлопоты о пенсии на себя. Он, нимало не медля, подготовил необходимые документы и даже сумел убедить приходского священника выдать справку о крещении матери, прибавив ей шесть лет, ибо мать еще не достигла пенсионного возраста. Во вторник он получил последние инструкции, скрупулезнейшим образом разработанные во всех деталях матерью, вооруженной своим педагогическим опытом, и отправился в город, имея при себе двенадцать песо, смену белья, кипу документов, а также сугубо примитивное представление о слове «пенсия»; в простоте душевной он думал, что пенсия – это определенная сумма денег, которую правительство должно ему вручить на разведение свиней.
Дремля в галерее гостиницы, одурев от духоты, он не дал себе времени поразмыслить о том, сколь серьезно его положение. Он полагал, что беде его придет конец завтра, когда прибудет поезд, и, таким образом, единственное, что он может делать теперь, – это ждать воскресенья – в воскресенье он поедет куда ему нужно и никогда больше не вспомнит об этой деревушке, где стоит такая невыносимая жара. Около четырех часов он заснул беспокойным сном, но и во сне он досадовал, что не захватил с собой гамак. Тут он обнаружил, что оставил в поезде сверток с бельем и документы, необходимые для получения пенсии. Он мгновенно проснулся, вскочил, подумал о матери, и снова его охватила паника.
Когда он втащил седалище в залу, в деревне уже зажглись огни. Он никогда еще не видел электрического освещения, так что на него произвели сильное впечатление тусклые и грязные лампочки гостиницы. Потом он вспомнил, что мать рассказывала ему об этом, и потащил упомянутое седалище в столовую, стараясь избегать слепней, которые, как маленькие пули, шлепались о зеркала. Поужинал он без аппетита, ополоумев оттого, что отчетливо представил себе ситуацию, в которой очутился, от страшной жары, от горечи одиночества, которое он испытывал впервые в жизни. После девяти его провели в глубину дома, в комнату с деревянными стенами, оклеенную вырезками из журналов и газет. В полночь он погрузился в тяжелый лихорадочный сон, а в это время через пять улиц отсюда отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар лежал на спине на своей складной кровати и размышлял о том, что опыт этой ночи обогатит его проповедь, которую он должен был произнести в семь часов утра. Под слитное гудение москитов священник отдыхал в своих длинных, облегающих саржевых панталонах. Около двенадцати он отправился причастить и соборовать умирающую женщину; он пришел в возбужденное, нервное состояние, так что, вернувшись домой, поставил святые дары рядом со своей кроватью, лег и стал мысленно повторять свою проповедь. Так, лежа на спине, он провел несколько часов до рассвета, когда услышал отдаленный крик выпи. Тогда он приподнялся, с трудом встал с постели, задел колокольчик и ничком упал на пол.
Он с трудом пришел в себя от пронизывающей боли в боку. В эту минуту он почувствовал и общую тяжесть: тяжесть своего тела, тяжесть своих грехов и тяжесть своего возраста. Щекой он ощущал неровную поверхность каменного пола, который столько раз, когда отец Антонио Исабель готовился к проповеди, служил ему для того, чтобы он мог составить себе совершенно точное представление о дороге, ведущей в ад.
– Иисусе! – прошептал он со страхом и подумал: «Мне уже не встать, это ясно».
Он не знал, сколько времени пролежал на полу, ни о чем не думая; ему даже не пришло в голову помолиться о мирной кончине. Он лежал так, как если бы и в самом Деле скоропостижно скончался. Но когда очнулся, он уже не чувствовал ни боли, ни страха. Под дверью лежала бледная полоска света; он услышал далекую печальную перекличку петухов и понял, что жив и что отлично помнит своюпроповедь.
Когда он отодвинул дверной засов, уже светало. Он по-прежнему не чувствовал боли, и ему даже казалось, что этот удар снял с него бремя старости. Вся доброта, все заблуждения и страдания его деревни проникли в его сердце, когда он впервые в это утро глотнул воздуха – эту голубую влагу, наполненную петушиными криками. Потом он огляделся вокруг как бы затем, чтобы примириться с одиночеством, и увидел спокойную утреннюю полутьму и одну… две… три мертвые птицы в галерее.
В течение девяти минут он рассматривал три трупа и в согласии со своей проповедью думал о том, что эта всеобщая смерть птиц требует искупления. Затем он прошел в другой конец галереи, подобрал всех трех мертвых птиц, подошел к большому глиняному кувшину, открыл его и, сам не зная, зачем он это делает, побросал птиц одну за другой в зеленую стоячую воду. «Три да три – это составляет полдюжины в неделю», – подумал он, и чудесная вспышка света указала ему, что начинается великий день в его жизни.
В семь часов стало жарко. В гостинице единственный постоялец ожидал завтрака. Граммофонная девушка еще не вставала. Хозяйка подошла к постояльцу, и в эту минуту ему показалось, будто в ее объемистом животе пробило семь часов.
– Вечно кто-нибудь да опоздает на поезд, – сказала она с запоздалым сочувствием.
А затем подала завтрак – кофе с молоком, яичницу и нарезанный кусками зеленый банан.
Он попытался приняться за еду, но есть ему не хотелось. Он встревожился, почувствовав, что становится жарко. Пот лил с него градом. Он задыхался. Спал он плохо, не раздеваясь, и теперь его слегка знобило. Опять он пришел в паническое состояние и вспомнил о матери в ту самую минуту, когда хозяйка подошла, чтобы собрать тарелки; на ее новом платье распускались большие зеленые цветы. Платье хозяйки напоминало ему о том, что это был воскресный день.
– Сегодня служат обедню? – спросил он.
– Служить-то служат, – отвечала женщина. – Только могли бы и не служить: все равно почти никто не ходит. А все потому, что не захотели прислать нам нового священника.
– А что собой представляет нынешний?
– Ему сто лет в обед, и к тому же он полоумный, – сказала женщина и в задумчивости так и застыла на месте с тарелками в одной руке.
Потом заговорила снова:
– Как-то он поклялся с амвона, что видел дьявола, – вот с тех-то самых пор почти никто к нему и не ходит.
Таким-то образом он и очутился в церкви: отчасти из-за отчаяния, отчасти оттого, что ему было интересно посмотреть на человека, которому целых сто лет. Он увидел, что это мертвая деревня с нескончаемыми пыльными улицами и мрачными деревянными домами с цинковыми крышами; дома казались необитаемыми. Это была деревня в воскресный день: улицы без зелени, дома с проволочными сетками и бездонное, чудесное небо над удушливой жарой. Он подумал, что здесь нет ровно ничего такого, что позволило бы отличить воскресный день от любого другого дня, и, идя по пустынной улице, вспомнил мать: «Все улицы всех деревень неизбежно приводят либо в церковь, либо на кладбище». В эту минуту он вышел на маленькую мощеную площадь; на площади стояло здание, покрытое известкой, с башенкой и деревянным петухом на ее верхушке и с часами, которые остановились на десяти минутах пятого.
Он не торопясь перешел через площадь, поднялся по трем ступенькам паперти, немедленно почувствовал запах застарелого человеческого пота, смешанный с запахом ладана, и очутился в холодном полумраке почти пустой церкви.
Отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар только что вышел на амвон. Он хотел уже начать проповедь, как вдруг увидел, что в церковь вошел молодой человек в шляпе. Священник видел, что он разглядывает почти пустой собор своими большими глазами, прозрачными и ясными. Видел, что он сел в последнем ряду, наклонил голову и положил руки на колени. Священник понял, что это нездешний. Он прожил в этой деревне больше двадцати лет и мог бы узнать любого из ее жителей чуть ли не по запаху. Потому он и знал, что паренек, только что вошедший в собор, – нездешний. Быстрым, но внимательным взглядом священник определил, что существо это молчаливое и немного грустное, что костюм на нем мятый и грязный. «Похоже, что он долго в нем спал», – подумал отец Антонио Исабель со смешанным чувством жалости и отвращения. Немного спустя, увидев, что молодой человек сел на скамейку, священник почувствовал, что душа его преисполнилась благодарности, и приготовился произнести важнейшую проповедь в своей жизни. «Господи Иисусе, – мысленно произнес он, – сделай так, чтобы он вспомнил про шляпу и чтобы мне не пришлось выгнать его из церкви». И начал проповедь.
Сначала он говорил, не вникая в смысл своих слов. Он даже не слушал себя. Он слышал лишь свободно льющуюся стройную мелодию, которая хлынула из источника, дремлющего в его душе от сотворения мира. У него возникла смутная уверенность в том, что слова выливались у него в строгую, стройную, продуманную систему, где все было логично, все вытекало одно из другого. Он чувствовал, что его распирает теплый воздух. Но он знал, что дух его свободен от тщеславия и что ощущение радости, вытеснившее все прочие чувства, не имело ничего общего ни с гордыней, ни со своеволием, ни с тщеславием; это была чистая радость пребывания в богообщении.
Сеньора Ребека у себя в спальне почувствовала, что теряет сознание, и поняла, что еще минута – и жара станет непереносимой. Если бы она не чувствовала, что корнями вросла в эту деревню из-за темного страха перед чем-то новым, она побросала бы свое барахло в чемодан с нафталином и пошла бы колесить по свету, как, по рассказам, поступил ее прадед. Но в душе она знала, что ей суждено умереть в этой деревне, в доме с этими бесконечными коридорами и девятью спальнями с проволочными сетками, которые, полагала она, необходимо заменить острыми стеклами, когда спадет жара. Итак, она останется здесь, это решено (таковое решение она всегда принимала, когда приводила в порядок платья у себя в шкафу); кроме того, она решила написать своему «высокопреосвященнейшему кузену», чтобы он прислал сюда молодого священника, – тогда она сможет снова начать посещать церковь в своей шляпе с бархатными цветочками, ходить к обедне, которую новый священник будет служить по всем правилам, и слушать исполненные мудрости, поучительные проповеди. «Завтра понедельник», – подумала она, начиная в то же время подумывать об обращении к епископу в письме (обращении, которое полковник Буэндиа когда-то расценил как легкомысленное и непочтительное), но тут Архенида распахнула дверь с проволочной сеткой и закричала:
– Сеньора! Говорят, что наш священник сошел с ума!
Вдова повернулась к ней лицом, на котором было весьма характерное для нее пасмурное, горькое выражение.
– Он сошел с ума самое меньшее пять лет тому назад, – заметила она. И, продолжая тщательно разбирать свои платья, сказала: – Должно быть, он опять увидел дьявола.
– Нет, на сей раз это не был дьявол, – отвечала Архенида.
– Тогда кто же? – с надменным равнодушием спросила сеньора Ребека,
– Он говорит, что на этот раз он увидел Агасфера.
Вдова почувствовала, что мурашки побежали у нее по коже. Рой беспорядочных мыслей о поврежденных проволочных сетках, о жаре, о мертвых птицах и о чуме пронесся у нее в голове, когда она услышала эти слова, которые не приходили ей на память с вечеров ее далекого Детства, – «Агасфер». Тогда она, мертвенно-бледная, холодная, заметалась по комнате, а Архенида смотрела на нее, разинув рот.
– Верно, – глухим голосом произнесла вдова. – Теперь-то я понимаю, почему стали умирать птицы.
Охваченная ужасом, она набросила на голову черную вышитую мантилью и вихрем промчалась по длинному коридору, по залу, заставленному различными предметами комнатного убранства, выскочила из дому, пробежала Две улицы, отделявшие ее дом от церкви, в которой преобразившийся отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар говорил: «…Клянусь вам, что я его видел. Клянусь вам, что сегодня на рассвете он перебежал мне дорогу, когда я возвращался от жены плотника Ионы, которую я соборовал. Клянусь вам, что лицо у него было черным оттого, что на нем лежало проклятие Господне, и что он оставлял за собой следы тлеющего пепла».
Слово оборвалось и застыло в воздухе. Священник почувствовал, что не может унять дрожь в руках, что он дрожит всем телом и что по спине его медленно стекает струйка холодного пота. Ему было плохо, он дрожал, ему хотелось пить, он чувствовал сильное растяжение кишок и шум во внутренностях, похожий на глубокий звук органа. Тогда он понял истину.
Он видел людей в церкви, видел, что по среднему нефу по направлению к амвону бежит взволнованная сеньора Ребека, театральным жестом простирая руки вперед, с горьким и холодным выражением запрокинутого лица. Он смутно понял, что произошло, и у него хватило ясности мысли понять, что было бы тщеславием приписывать это чуду. Он смиренно оперся дрожащими руками на деревянную амвонную решетку и возобновил свою речь.
– Потом он подошел ко мне, – продолжал он. И теперь он слышал свой голос, звучавший страстно и убедительно. – Он подошел ко мне; у него были изумрудно-зеленые глаза и шершавая кожа; пахло от него козлом. Я поднял руку, чтобы изгнать его именем Господним, и сказал ему: «Остановись! Воскресенье – неподходящий день для того, чтобы принести в жертву агнца».
Когда он кончил, началась жара. Сильная, стоячая, палящая жара этого незабываемого августа. Но отец Антонио Исабель уже не чувствовал никакой жары. Он знал, что здесь, рядом с ним, находятся люди, снова охваченные тоской, потрясенные его проповедью, но даже это не радовало его. Не радовало священника даже и то, что вот-вот его пересохшее горло увлажнится вином. Он чувствовал себя бесприютным и беззащитным. Чувствовал, что рассеян, и не смог сосредоточиться в кульминационный момент совершения таинства. Это случалось с ним уже не раз, но теперь он отвлекался по-иному: какое-то смутное беспокойство заглушило все остальные чувства. И тут в первый раз в жизни он познал гордыню. И точь-в-точь как он это представлял себе и как формулировал это в проповедях, он ощутил, что гордыня есть чувство, подобное жажде. Он с силой захлопнул дарохранительницу и позвал:
– Пифагор!
Служка – мальчик с бритой, блестящей головой (отец Антонио Исабель окрестил его и дал ему имя) – подошел к престолу.
– Собирай пожертвования, – обратился к нему священник.
Мальчик заморгал глазами, повернулся и почти неслышно сказал:
– Я не знаю, куда девалась тарелочка.
Это была правда. Пожертвования не собирались уже несколько месяцев.
– Тогда поищи в ризнице мешочек, только не маленький, и собери как можно больше, – сказал священник.
– А что я скажу? – спросил мальчик.
Священник задумчиво посмотрел на голый голубоватый череп, на выпирающие кости. Теперь уже он заморгал глазами.
– Скажи: это для того, чтобы изгнать Агасфера, зло, – сказал он, а сказав это, почувствовал великую тяжесть на сердце.
В течение минуты он слышал лишь потрескивание больших восковых свечей в тишине собора да свое собственное тяжелое и прерывистое дыхание. Затем положил Руку на плечо служки, смотревшего на него испуганными круглыми глазами, и сказал:
– Потом возьми деньги и отдай их тому юноше, что пришел сюда первым и сидел один, и скажи, что эти деньги посылает ему священник, чтобы он купил себе новую шляпу.
Он почувствовал себя не в своей тарелке. Ему всегда было трудно начинать разговор с незнакомыми людьми. Для него было нестерпимо смотреть им в глаза, и, когда ему во что бы то ни стало приходилось вступать с ними в разговор, он невольно говорил не то, что думал.
– Да, – ответил он.
И почувствовал легкий озноб. Он попытался покачаться на стуле, забыв о том, что это не кресло-качалка.
– Здешние жители выкатывают стулья в галерею – там прохладнее, – сказала девушка.
А он, слушая ее, с тоской понял, что ей хочется поговорить. Он отважился взглянуть на нее в ту минуту, когда она заводила граммофон. Казалось, она сидела здесь уже несколько месяцев, а может, и несколько лет и не проявляла ни малейшего желания сдвинуться с места. Она заводила граммофон, но всем существом устремлялась к нему. Она улыбалась.
– Спасибо, – сказал он, делая попытку встать и стараясь держаться непринужденно. Девушка не сводила с него глаз.
– И оставляют шляпу на вешалке, – прибавила она.
Тут он почувствовал, что у него горят уши. Он вздрогнул при мысли о таком способе внушения. Он чувствовал себя неуютно, он был смущен, и снова его охватила паника, когда он вспомнил, что поезд его ушел. Но тут в зал вошла хозяйка.
– Что он делает? – спросила она.
– Он выкатывает свой стул в галерею, как все добрые люди, – отвечала девушка.
Ему показалось, что она произнесла это с оттенком насмешки.
– Не беспокойтесь, – сказала хозяйка. – Я принесу вам табуретку.
Девушка засмеялась, и он сконфузился. Было жарко, была сухая и ровная; он вспотел. Хозяйка потащила в галерею деревянную табуретку, обитую кожей. Он хотел было последовать за ней, но тут снова заговорила девушка.
– Худо то, что эти птицы наводят страх, – сказала она.
Он перехватил суровый взгляд, который хозяйка бросила на девушку. Это был взгляд мимолетный, но многозначительный.
– А ты помалкивай, – сказала она и с улыбкой повернулась к нему.
Тогда он почувствовал себя не таким одиноким, и ему захотелось поговорить.
– О чем вы говорите? – спросил он.
– О том, что в эти часы в коридоре падают мертвые птицы, – отвечала девушка.
– Вечно она выдумывает, – сказала хозяйка.
Она наклонилась, чтобы поправить веточку искусственных цветов, стоявших на столике в центре зала. Пальцы ее дрожали.
– Вовсе нет, – ответила девушка. – Ты сама позавчера выкинула двух.
Хозяйка метнула на нее сердитый взгляд. У нее был жалобный вид, и ей явно хотелось все объяснить так, чтобы не оставалось никаких сомнений.
– Дело в том, сеньор, что позавчера мальчишки подбросили в галерею двух мертвых птиц, чтобы напугать ее, а потом сказали, что мертвые птицы стали падать с неба. А она, что ни скажи, тут же и уши развесит.
Он улыбнулся. Это объяснение показалось ему забавным; он потер руки и повернулся к девушке, которая смотрела на него с грустью. Граммофон умолк. Хозяйка вышла в другую комнату, и, когда молодой человек направился в коридор, девушка сказала, понизив голос:
– Я сама видела, как они падают. Поверь мне! Все это видели.
И ему показалось, что теперь ему стала понятна и ее любовь к граммофону, и раздражительность хозяйки.
– Да, – сказал он с состраданием. И, выходя в галерею, прибавил:
– Я тоже их видел.
Там, в тени миндальных деревьев, было не так жарко. Он приставил табуретку к дверной раме. Откинул голову и вспомнил мать; мать уныло сидела на качелях и отпугивала кур длинной метлой, и тут он остро ощутил, что впервые уехал из дому.
Неделей раньше он мог бы подумать о том, что его жизнь – это прямая и ровная нить, тянувшаяся от дождливого раннего утра последней гражданской войны, когда он появился на свет в четырех глинобитных стенах деревенской школы, до сегодняшнего июльского утра, когда ему исполнилось двадцать два года и мать подошла к его гамаку и подарила ему шляпу, к которой была прикреплена карточка с надписью: «Моему дорогому сыночку в день его рождения». Порой ему набивал оскомину ржавый привкус безделья, и он тосковал по школе, по грифельной доске, по карте некой страны, засиженной мухами, и по длинному ряду кувшинов, висевших на стене под именем каждого ученика. Там не было жарко. Это была мирная зеленая деревня, там были куры с длинными пепельными лапками; они пробегали по школьному коридору и прятались в чулане. Его мать была в те времена печальной, замкнутой женщиной. По вечерам она садилась подышать воздухом кофейных плантаций и приговаривала: «Манауре – самая лучшая деревня на свете», а затем, обернувшись к нему и увидев, что он незаметно подрастает в своем гамаке, прибавляла: «Когда вырастешь, ты это поймешь». Но он не понимал ничего. Не понимал этого и в пятнадцать лет, когда был слишком большим для своего возраста и имел то вызывающее и легкомысленное здоровье, которое развивается при безделье. До двадцати лет жизнь его менялась лишь тогда, когда он менял позу, лежа в гамаке. Но именно в это время ревматизм вынудил его мать бросить школу, в которой она проработала восемнадцать лет, и они стали жить в Двухкомнатном домике с огромным патио, где выкармливались куры с такими же пепельного цвета лапками, как и те, что бегали по школьному коридору.
Забота о курах была его первым соприкосновением с Действительностью. Первым и единственным вплоть до июля месяца, когда его мать стала подумывать об уходе на пенсию и решила, что ее сын уже достаточно взрослый человек, чтобы взять хлопоты о пенсии на себя. Он, нимало не медля, подготовил необходимые документы и даже сумел убедить приходского священника выдать справку о крещении матери, прибавив ей шесть лет, ибо мать еще не достигла пенсионного возраста. Во вторник он получил последние инструкции, скрупулезнейшим образом разработанные во всех деталях матерью, вооруженной своим педагогическим опытом, и отправился в город, имея при себе двенадцать песо, смену белья, кипу документов, а также сугубо примитивное представление о слове «пенсия»; в простоте душевной он думал, что пенсия – это определенная сумма денег, которую правительство должно ему вручить на разведение свиней.
Дремля в галерее гостиницы, одурев от духоты, он не дал себе времени поразмыслить о том, сколь серьезно его положение. Он полагал, что беде его придет конец завтра, когда прибудет поезд, и, таким образом, единственное, что он может делать теперь, – это ждать воскресенья – в воскресенье он поедет куда ему нужно и никогда больше не вспомнит об этой деревушке, где стоит такая невыносимая жара. Около четырех часов он заснул беспокойным сном, но и во сне он досадовал, что не захватил с собой гамак. Тут он обнаружил, что оставил в поезде сверток с бельем и документы, необходимые для получения пенсии. Он мгновенно проснулся, вскочил, подумал о матери, и снова его охватила паника.
Когда он втащил седалище в залу, в деревне уже зажглись огни. Он никогда еще не видел электрического освещения, так что на него произвели сильное впечатление тусклые и грязные лампочки гостиницы. Потом он вспомнил, что мать рассказывала ему об этом, и потащил упомянутое седалище в столовую, стараясь избегать слепней, которые, как маленькие пули, шлепались о зеркала. Поужинал он без аппетита, ополоумев оттого, что отчетливо представил себе ситуацию, в которой очутился, от страшной жары, от горечи одиночества, которое он испытывал впервые в жизни. После девяти его провели в глубину дома, в комнату с деревянными стенами, оклеенную вырезками из журналов и газет. В полночь он погрузился в тяжелый лихорадочный сон, а в это время через пять улиц отсюда отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар лежал на спине на своей складной кровати и размышлял о том, что опыт этой ночи обогатит его проповедь, которую он должен был произнести в семь часов утра. Под слитное гудение москитов священник отдыхал в своих длинных, облегающих саржевых панталонах. Около двенадцати он отправился причастить и соборовать умирающую женщину; он пришел в возбужденное, нервное состояние, так что, вернувшись домой, поставил святые дары рядом со своей кроватью, лег и стал мысленно повторять свою проповедь. Так, лежа на спине, он провел несколько часов до рассвета, когда услышал отдаленный крик выпи. Тогда он приподнялся, с трудом встал с постели, задел колокольчик и ничком упал на пол.
Он с трудом пришел в себя от пронизывающей боли в боку. В эту минуту он почувствовал и общую тяжесть: тяжесть своего тела, тяжесть своих грехов и тяжесть своего возраста. Щекой он ощущал неровную поверхность каменного пола, который столько раз, когда отец Антонио Исабель готовился к проповеди, служил ему для того, чтобы он мог составить себе совершенно точное представление о дороге, ведущей в ад.
– Иисусе! – прошептал он со страхом и подумал: «Мне уже не встать, это ясно».
Он не знал, сколько времени пролежал на полу, ни о чем не думая; ему даже не пришло в голову помолиться о мирной кончине. Он лежал так, как если бы и в самом Деле скоропостижно скончался. Но когда очнулся, он уже не чувствовал ни боли, ни страха. Под дверью лежала бледная полоска света; он услышал далекую печальную перекличку петухов и понял, что жив и что отлично помнит своюпроповедь.
Когда он отодвинул дверной засов, уже светало. Он по-прежнему не чувствовал боли, и ему даже казалось, что этот удар снял с него бремя старости. Вся доброта, все заблуждения и страдания его деревни проникли в его сердце, когда он впервые в это утро глотнул воздуха – эту голубую влагу, наполненную петушиными криками. Потом он огляделся вокруг как бы затем, чтобы примириться с одиночеством, и увидел спокойную утреннюю полутьму и одну… две… три мертвые птицы в галерее.
В течение девяти минут он рассматривал три трупа и в согласии со своей проповедью думал о том, что эта всеобщая смерть птиц требует искупления. Затем он прошел в другой конец галереи, подобрал всех трех мертвых птиц, подошел к большому глиняному кувшину, открыл его и, сам не зная, зачем он это делает, побросал птиц одну за другой в зеленую стоячую воду. «Три да три – это составляет полдюжины в неделю», – подумал он, и чудесная вспышка света указала ему, что начинается великий день в его жизни.
В семь часов стало жарко. В гостинице единственный постоялец ожидал завтрака. Граммофонная девушка еще не вставала. Хозяйка подошла к постояльцу, и в эту минуту ему показалось, будто в ее объемистом животе пробило семь часов.
– Вечно кто-нибудь да опоздает на поезд, – сказала она с запоздалым сочувствием.
А затем подала завтрак – кофе с молоком, яичницу и нарезанный кусками зеленый банан.
Он попытался приняться за еду, но есть ему не хотелось. Он встревожился, почувствовав, что становится жарко. Пот лил с него градом. Он задыхался. Спал он плохо, не раздеваясь, и теперь его слегка знобило. Опять он пришел в паническое состояние и вспомнил о матери в ту самую минуту, когда хозяйка подошла, чтобы собрать тарелки; на ее новом платье распускались большие зеленые цветы. Платье хозяйки напоминало ему о том, что это был воскресный день.
– Сегодня служат обедню? – спросил он.
– Служить-то служат, – отвечала женщина. – Только могли бы и не служить: все равно почти никто не ходит. А все потому, что не захотели прислать нам нового священника.
– А что собой представляет нынешний?
– Ему сто лет в обед, и к тому же он полоумный, – сказала женщина и в задумчивости так и застыла на месте с тарелками в одной руке.
Потом заговорила снова:
– Как-то он поклялся с амвона, что видел дьявола, – вот с тех-то самых пор почти никто к нему и не ходит.
Таким-то образом он и очутился в церкви: отчасти из-за отчаяния, отчасти оттого, что ему было интересно посмотреть на человека, которому целых сто лет. Он увидел, что это мертвая деревня с нескончаемыми пыльными улицами и мрачными деревянными домами с цинковыми крышами; дома казались необитаемыми. Это была деревня в воскресный день: улицы без зелени, дома с проволочными сетками и бездонное, чудесное небо над удушливой жарой. Он подумал, что здесь нет ровно ничего такого, что позволило бы отличить воскресный день от любого другого дня, и, идя по пустынной улице, вспомнил мать: «Все улицы всех деревень неизбежно приводят либо в церковь, либо на кладбище». В эту минуту он вышел на маленькую мощеную площадь; на площади стояло здание, покрытое известкой, с башенкой и деревянным петухом на ее верхушке и с часами, которые остановились на десяти минутах пятого.
Он не торопясь перешел через площадь, поднялся по трем ступенькам паперти, немедленно почувствовал запах застарелого человеческого пота, смешанный с запахом ладана, и очутился в холодном полумраке почти пустой церкви.
Отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар только что вышел на амвон. Он хотел уже начать проповедь, как вдруг увидел, что в церковь вошел молодой человек в шляпе. Священник видел, что он разглядывает почти пустой собор своими большими глазами, прозрачными и ясными. Видел, что он сел в последнем ряду, наклонил голову и положил руки на колени. Священник понял, что это нездешний. Он прожил в этой деревне больше двадцати лет и мог бы узнать любого из ее жителей чуть ли не по запаху. Потому он и знал, что паренек, только что вошедший в собор, – нездешний. Быстрым, но внимательным взглядом священник определил, что существо это молчаливое и немного грустное, что костюм на нем мятый и грязный. «Похоже, что он долго в нем спал», – подумал отец Антонио Исабель со смешанным чувством жалости и отвращения. Немного спустя, увидев, что молодой человек сел на скамейку, священник почувствовал, что душа его преисполнилась благодарности, и приготовился произнести важнейшую проповедь в своей жизни. «Господи Иисусе, – мысленно произнес он, – сделай так, чтобы он вспомнил про шляпу и чтобы мне не пришлось выгнать его из церкви». И начал проповедь.
Сначала он говорил, не вникая в смысл своих слов. Он даже не слушал себя. Он слышал лишь свободно льющуюся стройную мелодию, которая хлынула из источника, дремлющего в его душе от сотворения мира. У него возникла смутная уверенность в том, что слова выливались у него в строгую, стройную, продуманную систему, где все было логично, все вытекало одно из другого. Он чувствовал, что его распирает теплый воздух. Но он знал, что дух его свободен от тщеславия и что ощущение радости, вытеснившее все прочие чувства, не имело ничего общего ни с гордыней, ни со своеволием, ни с тщеславием; это была чистая радость пребывания в богообщении.
Сеньора Ребека у себя в спальне почувствовала, что теряет сознание, и поняла, что еще минута – и жара станет непереносимой. Если бы она не чувствовала, что корнями вросла в эту деревню из-за темного страха перед чем-то новым, она побросала бы свое барахло в чемодан с нафталином и пошла бы колесить по свету, как, по рассказам, поступил ее прадед. Но в душе она знала, что ей суждено умереть в этой деревне, в доме с этими бесконечными коридорами и девятью спальнями с проволочными сетками, которые, полагала она, необходимо заменить острыми стеклами, когда спадет жара. Итак, она останется здесь, это решено (таковое решение она всегда принимала, когда приводила в порядок платья у себя в шкафу); кроме того, она решила написать своему «высокопреосвященнейшему кузену», чтобы он прислал сюда молодого священника, – тогда она сможет снова начать посещать церковь в своей шляпе с бархатными цветочками, ходить к обедне, которую новый священник будет служить по всем правилам, и слушать исполненные мудрости, поучительные проповеди. «Завтра понедельник», – подумала она, начиная в то же время подумывать об обращении к епископу в письме (обращении, которое полковник Буэндиа когда-то расценил как легкомысленное и непочтительное), но тут Архенида распахнула дверь с проволочной сеткой и закричала:
– Сеньора! Говорят, что наш священник сошел с ума!
Вдова повернулась к ней лицом, на котором было весьма характерное для нее пасмурное, горькое выражение.
– Он сошел с ума самое меньшее пять лет тому назад, – заметила она. И, продолжая тщательно разбирать свои платья, сказала: – Должно быть, он опять увидел дьявола.
– Нет, на сей раз это не был дьявол, – отвечала Архенида.
– Тогда кто же? – с надменным равнодушием спросила сеньора Ребека,
– Он говорит, что на этот раз он увидел Агасфера.
Вдова почувствовала, что мурашки побежали у нее по коже. Рой беспорядочных мыслей о поврежденных проволочных сетках, о жаре, о мертвых птицах и о чуме пронесся у нее в голове, когда она услышала эти слова, которые не приходили ей на память с вечеров ее далекого Детства, – «Агасфер». Тогда она, мертвенно-бледная, холодная, заметалась по комнате, а Архенида смотрела на нее, разинув рот.
– Верно, – глухим голосом произнесла вдова. – Теперь-то я понимаю, почему стали умирать птицы.
Охваченная ужасом, она набросила на голову черную вышитую мантилью и вихрем промчалась по длинному коридору, по залу, заставленному различными предметами комнатного убранства, выскочила из дому, пробежала Две улицы, отделявшие ее дом от церкви, в которой преобразившийся отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар говорил: «…Клянусь вам, что я его видел. Клянусь вам, что сегодня на рассвете он перебежал мне дорогу, когда я возвращался от жены плотника Ионы, которую я соборовал. Клянусь вам, что лицо у него было черным оттого, что на нем лежало проклятие Господне, и что он оставлял за собой следы тлеющего пепла».
Слово оборвалось и застыло в воздухе. Священник почувствовал, что не может унять дрожь в руках, что он дрожит всем телом и что по спине его медленно стекает струйка холодного пота. Ему было плохо, он дрожал, ему хотелось пить, он чувствовал сильное растяжение кишок и шум во внутренностях, похожий на глубокий звук органа. Тогда он понял истину.
Он видел людей в церкви, видел, что по среднему нефу по направлению к амвону бежит взволнованная сеньора Ребека, театральным жестом простирая руки вперед, с горьким и холодным выражением запрокинутого лица. Он смутно понял, что произошло, и у него хватило ясности мысли понять, что было бы тщеславием приписывать это чуду. Он смиренно оперся дрожащими руками на деревянную амвонную решетку и возобновил свою речь.
– Потом он подошел ко мне, – продолжал он. И теперь он слышал свой голос, звучавший страстно и убедительно. – Он подошел ко мне; у него были изумрудно-зеленые глаза и шершавая кожа; пахло от него козлом. Я поднял руку, чтобы изгнать его именем Господним, и сказал ему: «Остановись! Воскресенье – неподходящий день для того, чтобы принести в жертву агнца».
Когда он кончил, началась жара. Сильная, стоячая, палящая жара этого незабываемого августа. Но отец Антонио Исабель уже не чувствовал никакой жары. Он знал, что здесь, рядом с ним, находятся люди, снова охваченные тоской, потрясенные его проповедью, но даже это не радовало его. Не радовало священника даже и то, что вот-вот его пересохшее горло увлажнится вином. Он чувствовал себя бесприютным и беззащитным. Чувствовал, что рассеян, и не смог сосредоточиться в кульминационный момент совершения таинства. Это случалось с ним уже не раз, но теперь он отвлекался по-иному: какое-то смутное беспокойство заглушило все остальные чувства. И тут в первый раз в жизни он познал гордыню. И точь-в-точь как он это представлял себе и как формулировал это в проповедях, он ощутил, что гордыня есть чувство, подобное жажде. Он с силой захлопнул дарохранительницу и позвал:
– Пифагор!
Служка – мальчик с бритой, блестящей головой (отец Антонио Исабель окрестил его и дал ему имя) – подошел к престолу.
– Собирай пожертвования, – обратился к нему священник.
Мальчик заморгал глазами, повернулся и почти неслышно сказал:
– Я не знаю, куда девалась тарелочка.
Это была правда. Пожертвования не собирались уже несколько месяцев.
– Тогда поищи в ризнице мешочек, только не маленький, и собери как можно больше, – сказал священник.
– А что я скажу? – спросил мальчик.
Священник задумчиво посмотрел на голый голубоватый череп, на выпирающие кости. Теперь уже он заморгал глазами.
– Скажи: это для того, чтобы изгнать Агасфера, зло, – сказал он, а сказав это, почувствовал великую тяжесть на сердце.
В течение минуты он слышал лишь потрескивание больших восковых свечей в тишине собора да свое собственное тяжелое и прерывистое дыхание. Затем положил Руку на плечо служки, смотревшего на него испуганными круглыми глазами, и сказал:
– Потом возьми деньги и отдай их тому юноше, что пришел сюда первым и сидел один, и скажи, что эти деньги посылает ему священник, чтобы он купил себе новую шляпу.