— Ариднере!
   Эрендира проснулась. При виде Улисса она испугалась своей наготы, глухо взвизгнула и спряталась под простыней.
   — Не смотри на меня, — сказала она. — Я страшная.
   — Ты вся апельсинового цвета, — проговорил Улисс. Он поднес к ее глазам апельсины.
   — Посмотри.
   Эрендира открыла глаза и увидела, что апельсины такого же цвета, как и она.
   — Я не хочу, чтобы ты остался, — сказала Эрендира.
   — Я пришел только показать тебе это, — сказал Улисс. — Погляди.
   Он содрал кожуру апельсина ногтями, разломил его пополам и показал, что внутри. В самой сердцевине плода сверкал настоящий бриллиант.
   — Вот такие апельсины мы возим через границу, — сказал Улисс.
   — Но ведь это живые апельсины! — охнула Эрендира.
   — Конечно, — улыбнулся Улисс. — Их выращивает мой папа.
   Эрендира не верила своим глазам. Она отняла руки от лица, и, взяв осторожными пальцами бриллиант, смотрела на него в изумлении.
   — Таких трех нам хватит, чтобы объехать весь мир, — сказал Улисс.
   Эрендира вернула ему апельсин, и лицо ее погасло. Улисс не отставал.
   — К тому же у нас есть грузовичок, — добавил он. — И еще… вот смотри!
   Он вынул из-под рубашки допотопный пистолет.
   — Я смогу уехать только через десять лет, — сказала Эрендира.
   — Нет, ты уедешь, — настаивал Улисс. — Ночью, когда белая китиха заснет, я буду тут, рядом, и прокричу совой.
   Он так похоже изобразил уханье совы, что глаза Эрендиры впервые за все время улыбнулись.
   — Значит, это моя бабушка?
   — Кто — сова?
   — Нет, китиха.
   Оба засмеялись, но Эрендира вспомнила о своем.
   — Никто никуда не может уезжать без разрешения своей бабушки.
   — Да ей не надо и говорить.
   — Она сама узнает, — сказала Эрендира. — Она все видит во сне.
   — Когда ей приснится, что ты уезжаешь, мы будем по ту сторону границы. Мы переедем, как контрабандисты… — проговорил Улисс.
   Он схватился за пистолет, точно герой приключенческого фильма, и изобразил звуки выстрелов, чтобы развеселить Эрендиру своей отвагой. Она не сказала ни да ни нет, но глаза ее вздохнули, и она поцеловала Улисса на прощанье. Улисс растроганно шепнул:
   — Завтра мы увидим море и корабли.
   В тот вечер, чуть позже семи, когда Эрендира расчесывала бабке волосы, снова задул Ветер ее несчастья. В шатре укрылись индейцы-носильщики и хозяин духового оркестра, ожидавшие жалованья. Бабка, только что пересчитавшая бумажные деньги, которые держала в большом ларе рядом с собой, сверила свои записи в приходно-расходной книге и лишь потом выдала плату старшему из индейцев.
   — Вот тебе, — сказала она, — двадцать песо за неделю, минус восемь за еду, минус три за воду, минус пятьдесят сентаво, почти даром, за новые рубашки — итого восемь с половиной песо. Пересчитай хорошенько.
   Старший пересчитал деньги, и все четверо индейцев удалились, почтительно кланяясь.
   — Спасибо белолицая сеньора.
   Следующим на очереди был хозяин оркестра. Бабка заглянула в свою толстую тетрадь и окликнула фотографа, который пытался прилепить к муфте аппарата заплатки из пластыря.
   — Ну так как? — спросила она. — Платишь или не платишь четвертую часть за музыку?
   Фотограф даже не поднял головы.
   — На снимках музыки нет.
   — Но она вызывает у людей охоту сфотографироваться, — возразила бабка.
   — Ничего подобного, — сказал фотограф, — эта горе-музыка напоминает им о покойниках, и они получаются с закрытыми глазами.
   Тут вмешался хозяин оркестра.
   — Музыка ни при чем, они закрывают глаза из-за вспышек магния.
   — Нет, из-за музыки, — упорствовал фотограф.
   Бабка прекратила спор.
   — Ну и жом! — сказала она. — Вон какой успех у сенатора Онесимо Санчеса, а все потому, что при нем музыканты. — Потом со всей суровостью заключила: — В общем, или плати, давай, что положено, или ищи своего счастья сам. Разве справедливо, чтобы бедная девочка взваливала на себя все расходы.
   — Я и сам найду свое счастье, — сказал фотограф. — В конце концов я человек искусства, а не кто-нибудь…
   Бабка пожала плечами и занялась музыкантом. Она протянула ему пачку денег в полном соответствии с суммой, указанной в тетради.
   — Всего сыграно двести пятьдесят четыре пьесы, — сказала она, — пятьдесят сентаво за каждую и еще тридцать две по воскресеньям и в праздничные дни — по шестьдесят сентаво за каждую. Стало быть, сто пятьдесят шесть песо двадцать сентаво.
   Музыкант денег не взял.
   — Нет, сто восемьдесят два песо и сорок сентаво, — сказал он. — Вальсы дороже.
   — Это с чего?
   — Они грустнее, — сказал музыкант. Бабка все-таки всучила ему деньги.
   — Значит, на этой неделе сыграешь по два веселеньких танца за каждый вальс, который я тебе должна, — и мы квиты.
   Музыкант, как ни пытался, не мог постичь старухину логику и лишь запутался еще больше. Страшным ударом ветра чуть не сорвало цирковой шатер, и следом в наступившей внезапно тишине четко и зловеще крикнула сова.
   Эрендира не знала, как скрыть волнение. Она захлопнула крышку сундука с деньгами и задвинула его под кровать. Когда старуха взяла у нее ключ, она сразу поняла, что внучке не по себе.
   — Не бойся, — сказала бабка, — ночью в ненастье всегда ухают совы. — Однако и старухе стало жутковато, когда она увидела, что фотограф закинул на плечо штатив и собрался уходить. — Хочешь, оставайся до утра. В такую ночь смерть бродит повсюду.
   Фотограф тоже слышал протяжное уханье совы, но не изменил своему слову.
   — Оставайся, голубчик, — наседала бабка, — как-никак я к тебе привыкла.
   — С уговором — за музыку я не плачу, сказал фотограф.
   — О нет! — возразила бабка. — Это ни за что.
   — Вы никого не любите, — бросил фотограф. — Вот и все!
   Старуха позеленела от ярости.
   — Тогда убирайся отсюда! — крикнула она. — Ублюдок…
   Оскорбленная, разобиженная до глубины души, она крыла его почем зря, пока Эрендира готовила ее ко сну. «Поганое отродье, — шипела бабка, — что может знать этот жалкий выползок о чужом сердце!» Эрендира не обращала внимания на ее слова. В те короткие минуты, когда стихал ветер, совиный крик взывал к ней все настойчивее, надрывнее, и она, бедная, терзалась в нерешительности.
   Бабка улеглась, исполнив весь ритуал, какой когда-то неукоснительно соблюдался в ее старинном особняке. Эрендира долго и старательно обмахивала бабку веером, и та, пересилив наконец свой гнев, мерно задышала, втягивая в себя бесплодный воздух пустыни.
   — Завтра встань пораньше, — сказала она, — и приготовь травяной отвар, чтобы мне искупаться до людей.
   — Хорошо, бабушка.
   — А потом выбери время и простирни одежду индейцев, тогда мы с них удержим деньги на следующей неделе.
   — Хорошо бабушка.
   — И спи медленно, чтобы не устать… завтра у нас четверг — самый длинный день недели.
   — Хорошо, бабушка.
   — И накорми страуса.
   — Хорошо, бабушка, — сказала Эрендира.
   Она оставила веер в головах кровати и зажгла свечи возле баула с костями покойников. Уже во сне бабка запоздало распорядилась:
   — Не забудь зажечь свечки Амадисам.
   — Хорошо, бабушка.
   Эрендира знала: когда бабка бредит, ее не добудиться, даже если задрожит земля. Она прислушалась к завыванию ветра за стенами шатра, но как и в прошлый раз, не разгадала, что ветер пророчит ей беду. Когда вновь раздалось уханье совы, Эрендира выглянула в темень, и неосознанная тяга к воде взяла наконец верх над грозными чарами старухи.
   Но не успела Эрендира отойти на пять шагов от шатра, как нос к носу столкнулась с фотографом, который привязывал пожитки к багажнику велосипеда. Его понимающая улыбка ободрила девочку.
   — Лично я ничего не знаю, — ухмыльнулся фотограф, — ничего не видел и не стану платить за музыку.
   Он раскланялся на все стороны света и укатил прочь. Собрав всю свою волю, Эрендира помчалась в кромешную тьму, где сквозь ветер натужно ухала сова.
   На сей раз старуха незамедлительно обратилась к властям. Комендант местного гарнизона чуть не свалился с гамака, когда она в шесть утра ткнула ему в лицо письмо сенатора. Отец Улисса ждал в дверях.
   — Еще чего! На кой ляд мне твоя бумажка! — заорал комендант. — Да и вообще я читать не обучен.
   — Это рекомендательное письмо сенатора Онесимо Санчеса, — цедя слова, проговорила бабка.
   Комендант гарнизона без лишних разговоров схватил винтовку, висевшую рядом с гамаком, и громовым голосом стал отдавать приказы подчиненным.
   Через пять минут военная машина неслась к границе наперекор ветру, который заметал следы беглецов. Впереди, рядом с водителем, сидел сам комендант. Позади — голландец с бабкой, а на подножках с обеих сторон пристроились два вооруженных солдата.
   Недалеко от городка они задержали колонну грузовиков, крытых брезентом. Какие-то люди, сидевшие в кузовах, приподняли брезент и наставили на военную машину пулеметы и винтовки с оптическим прицелом. Комендант спросил водителя головного грузовика, на каком расстоянии отсюда повстречался им фермерский грузовичок с птичьими клетками. Водитель рванул с места, не удостоив его ответом.
   — Мы не стукачи, — бросил он на ходу, — мы — контрабандисты.
   Перед самым носом коменданта проскочили один за одним закопченные стволы пулеметов. Улыбнувшись, он воздел руки к небу.
   — Стыдоба! — крикнул комендант вдогон. — Разъезжать среди белого дня!
   На борту кузова последнего грузовика была выведена надпись: «Я мечтаю о тебе, Эрендира!»
   Чем дальше военная машина удалялась к северу, тем суше становился ветер, а солнце, озлившись на ветер, палило так, что в машине с поднятыми стеклами нечем было дышать от жарищи и пыли.
   Бабка первая углядела фотографа; он жал изо всех сил на педали явно с той же целью, с какой на предельной скорости неслась комендантская машина, и единственной защитой от солнечного удара служил ему носовой платок, повязанный на голове.
   — Вот он! — крикнула бабка. — В сговоре с ними, ублюдок!
   Комендант приказал одному из солдат заняться фотографом.
   — Бери его и жди здесь, — сказал он. — Мы скоро вернемся.
   Солдат спрыгнул с подножки и, напрягая голос, дважды рявкнул «Стой! Стой!» Но из-за встречного ветра фотограф решительно ничего не услышал. Когда его обогнала военная машина, старуха сделала ему какой-то загадочный знак. Фотограф принял это за приветствие, улыбнулся и дружески помахал рукой. Он не услышал выстрела, перевернулся в воздухе и рухнул замертво с размозженной головой на свой велосипед, так и не узнав, за что и почему его настигла пуля.
   Ближе к полудню преследователи увидели перья, которые уносил обжигающий суховей. Прежде им никогда не встречались такие перья, но голландец тотчас признал их, потому что это были перья его птиц, выдернутые ветром. Водитель изменил направление, нажал до отказа педаль, и через полчаса, а то и раньше они заметили на горизонте грузовичок.
   Когда Улисс увидел в боковое зеркальце приближавшуюся машину, он попытался оторваться от нее, но ничею не мог выжать из мотора. Все это время они ехали без остановки и устали до полусмерти от бессонной ночи и жажды. Эрендира, задремавшая на плече Улисса, очнулась в страхе. Увидев военную машину, уверенно настигавшую их, она с наивной отвагой схватилась за пистолет в кобуре.
   — Не стреляет, — сказал Улисс. — Это пистолет Фрэнсиса Дрейка.
   Он ударил по нему в ярости раз-другой и выбросил в окно. Машина коменданта обогнала грузовичок с птицами, наголо ощипанными ветром, и, круто развернувшись, встала поперек дороги.
 
   Я встретил бабку и внучку в нору их самого пышного расцвета, однако заинтересовался всеми подробностями много позже, когда Рафаэль Эскалопа* поведал нам в своей песне о трагической развязке драмы, и мне подумалось об этом стоит рассказать. В ту пору я торговал энциклопедиями и медицинскими книгами поблизости от города Риоча. Альваро Сепеда Самудко* тоже мотался по этим краям, сбывая аппараты для охлаждения пива. Он усадил меня в свой грузовичок, и пока мы колесили по всем селениям, он порывался говорить со мной о серьезных вещах, но мы так много говорили ни о чем и выпили столько пива, что не заметили, как пересекли пустыню и очутились на самой границе.
   Вот там и стоял шатер случайной любви, над которым красовались туго натянутые полотнища с призывными надписями: «Нет лучше Эрендиры!», «Приходите снова — Эрендира всегда готова!», «Без Эрендиры жизнь не жизнь!» В нескончаемую очередь сбились мужчины разного достатка и разных стран, и эта огромная очередь походила на змею с человечьими позвонками, которая подрагивала в полудреме, растянувшись на площади, во дворах, на крытых рынках и шумных утренних торжищах, на всех улицах суматошного города, где суетились заезжие спекулянты. Каждая улочка была притоном, каждая развалюха — кабаком, каждая дверь — пристанищем беженцев. Невнятная разноголосица музыки и протяжные выкрики продавцов вливались истошным паническим ревом в одуряющей зной города.
   Среди сонма бездомных бродяг и бездельников был и Блакаман — добрая душа; взобравшись на стол, он молил найти ему живую гадюку, чтобы тут же показать на самом себе чудодейственные свойства изобретенного им противоядия. Была там и женщина, превратившаяся в паука за непокорство родителям. За пятьдесят сентаво она дозволяла трогать себя любому, кто желал удостовериться, что это не обман, и охотно отвечала на все вопросы, касаемые ее злосчастной судьбы. Был там и посланец вечной жизни, без устали возвещавший, что со звезд на землю слетит Чудовищная летучая мышь, которая своим опаляющим серным дыханием, нарушит весь порядок в природе и вытащит на поверхность все сокрытое в морских глубинах.
   Единственной тихой заводью в городе был квартал терпимости, куда докатывались тлеющие угольки городской суматохи. Женщины, попавшие сюда из четырех квадрантов морской розы, зевали со скуки в пустых гостиных. Они дремали в креслах, никто не будил их, не требовал любви, и им ничего не оставалось, как ждать пришествия чудовищной звездной мыши — под мерный шелест вентиляторов, привинченных к потолку. Внезапно одна из женщин резко встала и направилась в галерею, украшенную анютиными глазками. Внизу на улице толпились те, кто жаждал Эрендиру.
   — Интересно, — крикнула им женщина, — что у нее такого по сравнению с нами?
   — Письмо сенатора, — отозвались из очереди. На крики и смех выскочили остальные девицы.
   — Который день, — сказала одна, — а очередь не убывает! За пятьдесят песо всем и каждому! Ну и ну!
   Та, что вышла первой, заявила с решительным видом:
   — Пойду взгляну, что там из золота у этой пискушки.
   — Я тоже, — подхватила другая, — все лучше, чем без толку греть стулья.
   По пути к ним присоединились остальные, а когда они подошли к шатру Эрендиры, это уже была толпа разъяренных девок. Они ворвались внутрь и стали лупить подушками мужчину, который в ту минуту самым наилучшим образом тратил свои кровные денежки, скинули его на пол и, взяв за ножки кровать, где лежала нагая Эрендира, вытащили ее прямо на улицу.
   — Это произвол! — орала бабка. — Безродные твари! Дешевки! — а потом в сторону очереди: — Ну на что вы годитесь, бабье охвостье! На ваших глазах творят такое безобразие над беззащитным существом, а вы — хоть бы что, дохляки поганые.
   Она кричала, как оглашенная, дубася всех, кто попадался ей под руку, жезлом, но ее бешеные вопли тонули в криках и злых насмешках толпы.
   Эрендира не могла спастись от такого позора — ей не позволяла собачья цепь, которой бабка приковывала ее к кровати после неудавшегося побега. Никто не причинил ей никакого вреда: нагую Эрендиру пронесли на ее алтаре под кисейным пологом, словно это было шествие — аллегория с грешницей в оковах, и под конец засунули в раскаленную клетку посреди главной площади. Эрендира сжалась в комочек, спрятала в ладони сухие без слезинки глаза, и вот так лежала на самом пекле, кусая от стыда и бессильной ярости тяжелую цепь своего злосчастья, пока какая-то сердобольная душа не прикрыла ее рубашкой.
   Это был тот один-единственный раз, когда я увидел ее воочию, но со временем узнал, что они с бабкой обретались в пограничном городке под покровительством местных властей, пока не набили доверху огромные сундуки. Лишь тогда старуха с внучкой покинули пустыню и двинулись к морю. Во все времена никому не доводилось видеть такого скопища богатства в царстве бедняков. Нескончаемо тянулись запряженные волами повозки, на которых громоздилось пестрое крикливое барахло, как бы возрожденное из пепла сгоревшего особняка. Там были не только императорские бюсты и самые диковинные в мире часы, но и купленный по случаю рояль, и новый патефон с набором душещипательных пластинок. Индейцы, шагавшие гуськом по обе стороны каравана, охраняли имущество, а духовой оркестр возвещал об этом победном шествии в каждом городе.
   Бабка сидела в паланкине, увитом гирляндами из цветной глянцевой бумаги, под ярким шелковым балдахином и непрерывно жевала зерна маиса, которыми всегда была набита ее старая матерчатая сумка. Бабкины габариты стали еще монументальнее, потому как под блузу она надела парусиновый жилет, в карманах которого точно патроны в патронташе, лежали слитки золота. Рядом с ней сидела Эрендира, одетая в цветастое шелковое платье с длинными кистями, но на ее щиколотке по прежнему была собачья цепь.
   — Тебе грех жаловаться, — сказала бабка, когда остался позади пограничный город. — У тебя царские наряды, роскошная постель, собственный духовой оркестр, и прислуга — четырнадцать индейцев. Это же чудо!
   — Да, бабушка, — сказала Эрендира.
   — Когда я тебя покину, — продолжала бабка, — тебе не придется жить щедротами мужчин, ты купишь дом в самом важном городе и станешь свободной и счастливой.
   Это был совершенно новый и неожиданный поворот в бабкиных взглядах на будущее. Но о долге бабка не заговаривала, да и он становился все более мудреным, а сроки уплаты удлинялись, так как расчеты были теперь более сложными и запуганными. Эрендира ни единым вздохом не выдала, что у нее на душе. Она молча сносила все постельные пытки в едком тумане свайных селений, в зловоньи, идущем от селитряной жижы, в лунных кратерах тальковых карьеров, а бабка меж тем без устали расписывала ее счастливое будущее, точно гадала на картах. Однажды у гром, выбираясь из мрачной котловины, они уловили в ветре древний запах лавра, услышали обрывки чужестранной речи и ощутили вдруг какое-то стеснение в груди, великую жажду жизни. И было так потому, что они вышли к морю.
   — Вот оно, гляди! — сказала бабка, жадно вдыхая прозрачное сияние Карибского моря, ибо полжизни пробыла в пустыне. — Нравится?
   — Да, бабушка.
   Там они и поставили свой шатер. Бабка проговорила всю ночь так и не смокнув глаз, и минутами тоска о невозвратном прошлом путалась в ее словах с видениями грядущего. Потом она заснула, проспала дольше обычного и проснулась, успокоенная шумом волн. Но когда Эрендира усадила ее в ванну, бабка снова взялась предсказывать будущее, и ее неистовые речи смахивали на горячечный бред.
   Ты станешь властительницей земель, — говорила она. — Самой знатной дамой. Тебя будут боготворить все твои подданные, почитать и превозносить самые высокие власти. Капитаны кораблей станут посылать тебе цветные открытки из всех портов мира.
   Эрендира не слушала ее. Теплая вода, настоянная на мелиссе, стекала в чан по желобку, проведенному из кухни. Эрендира чуть дыша, с застывшим лицом черпала эту воду тыквенной плошкой и обливала бабкины намыленные телеса.
   — Слава о твоем доме будет передаваться из уст в уста от Антильских островов до Голландского королевства, — вещала бабка. — И дом твой станет могущественнее президентского дворца, потому что в стенах твоего дома будут обсуждать государственные дела и вершить судьбы нации.
   Вода в желобке вдруг исчезла. Эрендира вышла из шатра посмотреть, в чем дело. И увидела, что индеец, которому положено следить за водой, колет дрова.
   — Кончилась, — сказал он. — Пусть остынет эта.
   Эрендира подошла к плите, где стоял котел с кипящими благовонными листьями. Она обернула руки тряпьем и, приподняв котел, поняла, что сумеет донести его без посторонней помощи.
   — Иди, — сказала она индейцу, — я сама налью.
   Эрендира дождалась, когда индеец вышел из кухни. Сняла с огня котел с кипящей водой, насилу подняла его и, собралась было опрокинуть гибельный кипяток в широкий желоб, как вдруг из шатра раздался бабкин голос:
   — Эрендира!
   Бог ты мой! Ну будто она все видела! Внучка помертвела от страха и в последнюю минуту раскаялась.
   — Сейчас, бабушка, — сказала она, — я стужу воду.
   Той ночью ее допоздна терзали сомнения, а бабушка, уснувшая в жилете с золотыми слитками, до рассвета распевала песни. Эрендира, лежа в постели, не сводила с бабки пристальных глаз, которые в полутьме горели, как у кошки. Потом она вытянулась, как утопленница, с открытыми глазами, скрестив руки на груди, и беззвучным голосом, вложив в него все силы души, позвала:
   — Улисс!
   Улисс внезапно проснулся в доме среди апельсиновых деревьев. Он так явственно услышал зов Эрендиры, что бросился искать ее в полутьме комнаты. Но подумав минуту-другую, быстро сложил в узел свою одежду и выскользнул за дверь. На террасе его настиг отцовский голос:
   — Ты куда это, а?
   Улисс увидел отца, озаренного синим светом луны.
   — К людям, — ответил Улисс.
   — На сей раз я не стану тебе мешать, — сказал голландец. — Но знай, где бы ты ни был, тебя найдет отцовское проклятье.
   — Ну и пусть, — сказал Улисс.
   Голландец смотрел вслед удалявшемуся по лунной роще Улиссу, с удивлением и даже гордясь решимостью сына, и в его взгляде все ярче проступала улыбка. За спиной голландца стояла жена, как умеют стоять только прекрасные индеанки. Когда Улисс хлопнул калиткой, он заговорил.
   — Вернется, как миленький, — сказал голландец. — Жизнь его обломает, и он вернется раньше, чем ты думаешь.
   — Ты очень жесток, — вздохнула индеанка. — Он никогда не вернется.
   Теперь Улиссу незачем было спрашивать, где Эрендира. Он пересек пустыню, прячась в кузовах попутных машин. По дороге он крал, чтобы есть и спокойно спать, а нередко крал из любви к риску и в конце концов добрался до шатра, который на сей раз стоял в приморском городке, откуда были видны высокие стеклянные здания ярко горевшего вечерними огнями города и где по ночам нарушали тишину прощальные гудки пароходов, уходивших к острову Аруба. Эрендира, прикованная цепью к борту кровати, спала в той позе утопленницы, в какой призывала Улисса. Улисс смотрел на нее долго, боясь разбудить, но взгляд его был таким трепетным, таким напряженным, что Эрендира проснулась. Они поцеловались в темноте и не торопясь, с безмолвной нежностью, с затаенным счастьем ласкали друг друга, а потом, изнемогая, сбросили с себя одежды и, как никогда были самой любовью
   В дальнем углу шатра спящая бабка грузно перекатилась на другой бок и принялась бредить.
   — Это случилось в тот год, когда приплыл греческий пароход, — сказала она. — Его шальные матросы умели делать счастливыми женщин, но за любовь платили не деньгами, а морскими губками, еще живыми, которые потом ползали по домам и стонали, как тяжелобольные, а когда дети плакали от страха, они пили их слезы. — Старуха вдруг приподнялась, словно восстала из земли, и села: — Тогда пришел он. Бог мой! — вскрикнула бабка. — Он был сильнее, моложе и в постели куда лучше моего Амадиса.
   Улисс, не замечавший поначалу бабкиного бреда, испугался, увидев, что она сидит на постели. Эрендира успокоила его.
   — Да не бойся! — сказала она. — Бабушка всегда говорит об этом сидя, но чтобы проснуться — никогда.
   Улисс положил ей голову на плечо.
   — Той ночью, когда я пела вместе с матросами, мне почудилось, что разверзлась земля, — продолжала спящая бабка. — Да и все, наверно, так решили, потому что разбежались с криками, давясь от смеха, и остался лишь он один под навесом душистых трав. Как сейчас помню — я пела песню, которую пели тогда повсюду. Ее пели даже попугаи во всех патио.
   Дурным, неверным голосом, каким поют лишь во сне, бабка завела песнь своей неизбывной горечи:
 
«Господь, о верни мне былую невинность,
чтоб насладиться любовью еще раз сполна».
 
   Только теперь Улисс прислушался к горестным словам старухи.
   — Он явился, — говорила она, — с красавцем какаду на плече и с мушкетом, чтобы убивать людоедов. И я услышала его роковое дыханье, когда он встал предо мной и сказал: «Я объездил весь свет тысячу раз, я видел женщин всех стран и могу поклясться, что ты самая своенравная, самая понятливая и прекрасная женщина на земле».