Страница:
Так ли далека мода от нефти? В этом замкнутом мире деньги тоже добиваются победы за счет морали.
– Когда руководят журналом мод, нельзя допускать плохой вкус, – говорила Мадемуазель Шанель.
Мы подступали к сути нашей первой встречи, организованной Эрвэ Миллем, одним из самых старых друзей Коко, который после ее возвращения (ее come-back[21]) не переставал ломать за нее копья.
Можно ли вообразить покойного толстяка Ага Хана[22], слезающего с весов, на которых каждый год алмазами измеряли его вес, чтобы упрекнуть своих слуг за то, что они украли десять или двадцать каратов из более чем ста килограммов бриллиантов?
Великая Мадемуазель реагировала именно так: ее новая зимняя коллекция прошла с триумфом, и, однако, несмотря на поток похвал (ожидаемых, презираемых, необходимых, бесполезных), она раздражалась, улавливая некоторую сдержанность по отношению к своим неизбежным «костюмам-шанель». Кто эти журналисты, освистывающие меня?.. Она, которая ничего не просила, когда ей давали все, удивлялась, что дают так мало.
Накануне, на премьере своей коллекции, она заметила писательницу Эдмонд Шарль-Ру, в ту пору директора журнала «Вог», одетую во «что-то отвратительное». Разумеется, в платье из другого Дома.
– Почему ты надела его, Эдмонд?
– Мне его подарили.
– Тем более не следует это носить.
Лукавство и улыбка заставляли забыть ее возраст.
У нее были очень красивые круглые колени, которые она неустанно закрывала подолом юбки, складывая на них руки.
– Если бы я была журналисткой, пишущей о моде, то, приходя на презентацию коллекции, одевалась бы самым тщательным образом.
Глаз – черная булавка с золотыми искорками – допрашивал:
– Если бы были женщиной, вы бы пришли на демонстрацию моей коллекции в шанель, не так ли?
Слуга приносит цветы. От кого? Она бросает взгляд на карточку: Аведон, знаменитый американский фотограф.
– Какой дурак, – говорит она, скривив рот в недовольной гримасе.
И приказывает отнести букет в соседнюю комнату; она называла ее кладбищем.
– Туда ставят цветы, присланные людьми, которых я не люблю.
Несколько букетов оставалось в салоне:
– Это от тех, кого люблю, я сохраняю их даже увядшими.
Почему Аведон попал в немилость? Для репортажа в «Харпер’с Базаар», сделанного по сценарию Трумена Капоте[23], он фотографировал ее модели, которые выбрала и демонстрировала Одри Хёпберн. В Америке парижские моды оставались событием. Журналы соревновались в поисках писателей для репортажей.
Привлечь для этого Трумена Капоте! Я подумал: у них есть деньги? Коко было наплевать на гонорары писателя, ее возмутил выбор актрисы. Могла ли она смириться с тем, что Одри, одевавшаяся в жизни у Живанши, представляла в журнале Шанель?[24]
– Зачем им понадобилась иностранка? – ворчала она. – Нет, что ли, красивых девушек во Франции?
У меня перед глазами стояли чудеса, созданные ею для зимы: костюмы из твида, легкие, как гагачий пух, сногсшибательные романтические вечерние платья, черный бархат, кружева. Для каждой модели десяток находок. Платья Коко, как заметил кинорежиссер Франсуа Рейшенбах[25], – это музыка Великих. В них всегда находишь то, что ждешь, но и, сверх того, обязательно какую-нибудь неожиданность.
«Мари-Клер» два раза в год публиковала указы модельеров, анализируя их строжайшим и точнейшим образом: круглые воротнички, широкие плечи, высокая талия, подчеркнутая грудь, юбки до колена, прямые пальто, расклешенные платья, что там еще? Все это не сходило с уст наших дам, всего этого следовало придерживаться под угрозой прослыть старомодной – какое несчастье, какой позор для женщины! Но вот уже в 1959 году, после четырех лет возвращения Шанель, стало ясно, что все это не имеет больше смысла, потому что эту моду убил стиль Шанель.
Кто это знал?
Прежде всего этого не знали модельеры, считавшие, что они эту моду создали.
Мадемуазель Шанель делала вид, что презирает их. Однако эта властная императрица, казавшаяся такой уверенной в себе, была всегда полна тревоги. Она провела жизнь, балансируя на канате, который сама протянула над созданной ею пустотой. Чем больше я знал ее, тем больше хотелось мне ее узнать. При каждой новой встрече она казалась мне все более патетичной, часто вызывающей жалость, отравленной тайной, о которой сама уже ничего не знала. Она говорила:
– У меня не было времени жить. Никто этого не понял. Даже не знаю, была ли я очень счастлива. Много плакала, больше, чем обычно плачут люди. Была очень несчастна, даже когда приходила большая любовь.
И далее следовала эта восхитительная фраза, которую едва хватало времени уловить в потоке слов:
– Великие страсти – их тоже надо уметь переносить.
Она привыкла ко мне. Говорила со мной очень непринужденно.
– Я помню только, как была несчастна в жизни, которая внешне кажется такой блестящей, – призналась она при нашей третьей или четвертой встрече.
– Я всегда терзалась, – говорила она, – прежде всего потому, что никогда не хотела покинуть Дом Шанель, – единственное, чем я владею целиком, что принадлежит мне одной, единственное место, где я чувствовала себя действительно счастливой. Здесь мне никогда не докучали. Все, что я делала, имело успех. Мне оставалось лишь требовать деньги, когда я этого хотела. Я видела только улыбки. Никто не смел быть неприятным со мной.
За бы вал ся ее воз раст. Нельзя было не поддаться власти ее глаз, глаз требовательной нищей. Она весила ровно столько же, сколько в двадцать лет. Почему она так упорно вносила путаницу во все, что касалось ее возраста?
При первой встрече она рассказывала о молодом американце, недавно посетившем ее. Описывала его: узкие брюки, длинные ноги, однобортный пиджак, застегнутый на три пуговицы. Когда о нем доложили, его имя напомнило Коко о забытых друзьях, «людях очень скучных, но тем не менее в Штатах я была не прочь видеться с ними». Так как она была одна и ее немного мучила совесть.
– Просите, – сказала она портье… Она рассказывала свои истории, как бы сохраняя их хронометраж. Пока молодой чело век поднимался по лестнице, она вынесла свой приговор Америке: «Пропащая страна, там ценят только комфорт, страна, где богатые покупают картины, чтобы вложить деньги. Они покупают их для рекламы: немедленно становится известно, что такой-то купил Ренуара». Напротив, Германия познавала настоящую роскошь:
– Я бывала в немецких замках. За каждым стулом стоит лакей. Серебро замечательное, хоть и тяжеловатое, но это настоящая роскошь. Во Франции – половина наполовину. Все так американизируется во Франции! Какое заблуждение – жертвовать роскошью…
Отступление закончено. Молодой американец в узких брюках входит в салон. Коко встречает его словами:
– Вы сын мадам…
– Нет (она имитирует его манеру говорить), мы только однофамильцы.
– Так чем же я могу быть вам полезна?
– Видите ли, Мадемуазель, мы с моим другом (я забыла его имя) революционизируем искусство интервьюирования.
– В самом деле?
– Да, Мадемуазель. Мы задаем всего три вопроса. И если они правильно выбраны, из ответов на них можно узнать все, что нам нужно.
– Неплохо.
– Вы согласитесь ответить, Мадемуазель?
– Садитесь, месье.
– Так вы соглашаетесь?
– Еще не знаю. У меня очень мало времени. Поторопитесь.
– Сколько вам лет, Мадемуазель?
– Это вас не касается.
– Это не ответ, Мадемуазель.
– Вы правы, месье. Раз обещала, должна ответить. Итак, мой возраст зависит от того, какой сегодня день, и от людей, с которыми я говорю.
– Это меня вполне удовлетворяет, Мадемуазель.
– Подождите, месье, я еще не закончила.
И, обратившись ко мне и Эрвэ, она объясняет:
– Я начала сердиться, вы понимаете?
После чего, вернувшись к молодому американцу:
– Когда мне скучно, я чувствую себя очень старой, а так как мне страшно скучно с вами, то через пять минут, если вы не уберетесь прочь, мне будет тысяча лет.
Молодой американец уничтожен. Два других вопроса, чтобы «все узнать о Шанель», застряли у него в глотке. Прощайте, молодой человек. О, знаете, в Америке это совершенно в порядке вещей, – журналисты там могут спрашивать о чем угодно…
В ту пору я очень увлекался магнитофоном, который мне подарил американский художник Россуэл Келлер; я взял интервью у Брижитт Бардо, получилось удачно. Коко колебалась:
– Я рассказываю невесть что, – говорила она.
Прошли месяцы. Я чаще виделся с ней, привыкал к ее макияжу, голосу, слушал ее внимательнее. Однажды вечером я застал ее спящей на диване. Шляпа надвинута на глаза, костюм из твида, юбка натянута на колени, руки сложены на животе, большой палец просунут в одно из ожерелий. Это было зимой, в феврале, после показа новой коллекции. Я уже поздравил ее и вернулся, чтобы поужинать с ней. Из-за двери под сурдинку доносилась мелодия Вагнера.
Я вошел, решив, что она не слышала, как я постучал. Она спала. Значит, можно спать на парадном диване. Кругом стаканы, окурки в пепельнице, терпкий запах шампанского. Не убирали, чтобы не разбудить ее.
Прежде чем я успел уйти, она открыла глаза:
– Останьтесь.
Приподнялась, поджав ноги и натянув, по своему обыкновению, юбку на колени.
– Вот, – пробормотала она, – что такое слава, слава – это одиночество.
Каждый вечер, когда наступало время ложиться спать, она упиралась, словно над раскрытой бездной, может быть, потому, что погружалась в сон, как погружаются в смерть. Всем, кто ужинал с ней, хорошо был известен сценарий:
– Уже поздно, Мадемуазель. Не время ли вам…
Она не слышала. Кончалось тем, что все вставали.
Она не замечала этого. Продолжала говорить, оправляя юбку на круглых коленях.
– Надо… Не думаете ли вы, Мадемуазель…
Она ускоряла свой рассказ, или сетования, или об ви не ния.
– Что же, – вздыхала она наконец, – надо спать. Завтра предстоит работа.
Она поднималась. Поправляла шарф, шляпу, снова садилась. Брала свою сумку, открывала ее, клала в нее очки, три пары – для чтения, для дали, для кино, – таблетки, портсигар, новенькие, сложенные вчетверо десятифранковые банкноты, приготовленные для чаевых. Снова вынимала, рассматривала, проверяла все это. Читала несколько писем, полученных за день, вкладывала их обратно в конверты. Шаг за шагом ее подводили к двери. В дурную погоду в передней на кресле лежал ее плащ. Спускались по лестнице со множеством остановок, она все произносила монологи, и так весь короткий путь от рю Камбон до отеля «Риц», до последней остановки в тамбуре отеля, где, казалось, она собиралась провести ночь. И ни малейшего признака усталости, тогда как вы уже еле держались на ногах. Не было сил слушать, понимать, запомнить то, что она рассказывала. Вы покидали ее в полном изнеможении.
В моих записях, датированных 9 февраля 1960-го, я нахожу признание, сделанное ею в тамбуре «Рица»:
– Лед сломан между нами. Вы вернетесь. Будете задавать мне вопросы. Я подумаю. У меня есть заметки. Я перечту их.
Весь вечер она доверчиво говорила перед магнитофоном. Я настаивал, чтобы она рассказала свою жизнь. Она уклонялась:
– Никого не может заинтересовать чужая жизнь. Если бы я писала книгу о себе, то начала бы ее с завтрашнего дня, а не с того, что уже прожила, не с детства, не с юности. Прежде всего надо высказать свой взгляд на эпоху, в какую живешь. Это логичнее, новее и занятнее.
Когда речь заходила о ее жизни, она напоминала мне котенка, играющего с клубком шерсти. Потянет нитку – клубок покатится, котенок испуганно спасается бегством, следит издалека, возвращается успокоенный, протягивает одну лапку, снова тянет нитку.
– Я говорю максимами, я записала сотни их.
Один американский издатель уговаривал ее написать книгу советов для женщин. Я протестовал:
– У вас есть более важное дело.
– Да, да, я напишу эту книгу советов, а потом будет видно.
И добавила:
– Хочу, чтобы что-нибудь осталось после меня.
Американский издатель предложил ей большой аванс.
– Я не нуждаюсь в деньгах, – говорила она. – После меня и так останется много. Я даже не могу истратить всего, что зарабатываю.
Она ела крутое яйцо, ножом срезала белок, очищала его от пленочки после того, как скорлупа была уже снята. Мне подавали жареного цыпленка.
– Вы едите лапки? В детстве мне приходилось их есть, потому что все остальные куски предназначались взрослым. Теперь я их не ем.
Она прочла несколько максим, написанных, как она уточнила, в Нью-Йорке, у Мэгги ван Зюйлен. Она провела целое воскресенье, выбирая их «из кучи других». Я уделил недостаточно внимания этому чтению, потому что придавал меньше значения максимам Коко Шанель, чем ее воспоминаниям. Я был неправ, так как не сразу сообразил, что, читая их, она давала мне понять, в каком тоне следует писать о ней. Это была та музыка, та великая опера, которую она мечтала оставить после себя. Я понял это слишком поздно, когда магнитофонная запись со всей отчетливостью воскресила эту почти стершуюся из памяти сцену, понял всю важность того, что происходило в тот вечер, понял, что Коко открывала мне свою сущность. Вот несколько максим, прочитанных тогда Мадемуазель Шанель:
Впрочем, мне кажется, я вижу, как она подняла голову, прочтя это, и слышу (благодаря магнитофону) ее голос:
– Я должна была изнывать от скуки в Америке, когда писала это.
Она прочла еще:
Я находил, что она была более убедительна, когда, как бы стреляя в цель, выпаливала свои суждения, не думая и не заботясь о форме: «Можно привыкнуть к уродству, но никогда нельзя смириться с неряшливостью. Женщина должна быть надушенной и чистой, без этого она неряшлива. Я очень люблю духи. Люблю женщин, хорошо ухоженных, надушенных. Отвратительно, когда от них пахнет неряшливостью».
И все же нельзя не восхищаться тем усилием, с каким из чувства собственного достоинства она старалась облечь свои мысли в литературную форму:
– О чем я думала, когда писала это?
Не дав нам времени предложить свои объяснения, она прочла, засмеявшись, и как бы подчеркивая этим смехом свою мысль:
Наши похвалы и комплименты не успокаивали ее:
– Я провела воскресенье, разбираясь в этой писанине, безумно старалась, делая эту никому не нужную работенку.
Этот упрек был адресован мне. «Никому» – это мне, я понял это с опозданием в десять лет, ведь это я заставлял ее рассказывать о себе. А ведь уже достаточно хорошо знал ее, чтобы оценить трудность таких стараний. Она уже пробовала сделать это, когда начинала с Луиз де Вильморен[26], с Гастоном Бонэром, Жоржем Кесселем, Мишелем Деоном[27] и многими другими. Она не щадила никого из них, рассказывая мне об этом. Нетрудно было представить себе, что будет она говорить обо мне, когда потерпит неудачу наша попытка литературного сотрудничества. Впрочем, я должен был понять, что надо обладать более чем неиссякаемым терпением, чтобы вместе с Коко рассказать о Шанель.
Что это такое – правда чьей-то жизни? Метрика? Даты? Свидетельства о крещении и прививках?
Она говорила: «Люди, имеющие легенду, сами по себе – эта легенда».
Вот почему она затрачивала столько усилий, выстраивая миф Шанель, создавая максимум путаницы: я уже не та, какой была. Я останусь той, какой стала.
Почему бы и нет? К тому же это трогательное желание прощали другим выдающимся личностям – маршалам, политическим деятелям, ученым.
Шанель – создание Шанель, такая, и только такая, рожденная ею, вылепленная собственными руками из собственной глины, и никакой другой.
«Ты наденешь свою шанель?» Кто еще дал свое имя костюму? Причуды моды потребовали, чтобы благоразумием и благопристойностью стала и навсегда оставалась Шанель. Она стала символом скромности, вкуса и чувства меры. Шанель – это классика и, следовательно, принадлежит векам.
– Когда моя жена одевается у вас, я спокоен, – признался президент Помпиду[28], когда однажды вечером Шанель ужинала в Елисейском дворце[29].
Она ушла из жизни с уверенностью, что стала своего рода заветом. Это было подтверждено во время заупокойной мессы в Мадлен[30] – ее последнем парижском пристанище – с фимиамом и святой водой.
Что же касается всего остального, ее жизни… Когда Эрвэ Милль познакомился с ней в 1935-м и рассказал о журнале «Мари-Клер» с его сногсшибательным стартом – тиражом, приближающимся к миллиону экземпляров, она ответила:
– Клиентки Шанель читают журналы-люкс – «Вог», «Харпер’с Базаар». Эти журналы создают нам рекламу. Общедоступные журналы с большим тиражом творят нашу легенду. Моим клиенткам нравится, что, входя ко мне, они переступают магический порог волшебного мира. Они испытывают удовлетворение, может быть, несколько вульгарное, их восхищает, что они принадлежат к привилегированным, которые причастны легенде. Это доставляет им гораздо больше удовольствия, чем просто заказать еще один костюм.
Коко заключила:
– Легенда – это признание славы.
Чтобы соткать свою легенду, она превратилась в Пенелопу: ночью распускала то, что сделала за день, и без устали начинала все заново. К какой истине приближалась она? И с кем хотела разделить ее?
«Я была маленькой узницей в своей семье»
– Когда руководят журналом мод, нельзя допускать плохой вкус, – говорила Мадемуазель Шанель.
Мы подступали к сути нашей первой встречи, организованной Эрвэ Миллем, одним из самых старых друзей Коко, который после ее возвращения (ее come-back[21]) не переставал ломать за нее копья.
Можно ли вообразить покойного толстяка Ага Хана[22], слезающего с весов, на которых каждый год алмазами измеряли его вес, чтобы упрекнуть своих слуг за то, что они украли десять или двадцать каратов из более чем ста килограммов бриллиантов?
Великая Мадемуазель реагировала именно так: ее новая зимняя коллекция прошла с триумфом, и, однако, несмотря на поток похвал (ожидаемых, презираемых, необходимых, бесполезных), она раздражалась, улавливая некоторую сдержанность по отношению к своим неизбежным «костюмам-шанель». Кто эти журналисты, освистывающие меня?.. Она, которая ничего не просила, когда ей давали все, удивлялась, что дают так мало.
Накануне, на премьере своей коллекции, она заметила писательницу Эдмонд Шарль-Ру, в ту пору директора журнала «Вог», одетую во «что-то отвратительное». Разумеется, в платье из другого Дома.
– Почему ты надела его, Эдмонд?
– Мне его подарили.
– Тем более не следует это носить.
Лукавство и улыбка заставляли забыть ее возраст.
У нее были очень красивые круглые колени, которые она неустанно закрывала подолом юбки, складывая на них руки.
– Если бы я была журналисткой, пишущей о моде, то, приходя на презентацию коллекции, одевалась бы самым тщательным образом.
Глаз – черная булавка с золотыми искорками – допрашивал:
– Если бы были женщиной, вы бы пришли на демонстрацию моей коллекции в шанель, не так ли?
Слуга приносит цветы. От кого? Она бросает взгляд на карточку: Аведон, знаменитый американский фотограф.
– Какой дурак, – говорит она, скривив рот в недовольной гримасе.
И приказывает отнести букет в соседнюю комнату; она называла ее кладбищем.
– Туда ставят цветы, присланные людьми, которых я не люблю.
Несколько букетов оставалось в салоне:
– Это от тех, кого люблю, я сохраняю их даже увядшими.
Почему Аведон попал в немилость? Для репортажа в «Харпер’с Базаар», сделанного по сценарию Трумена Капоте[23], он фотографировал ее модели, которые выбрала и демонстрировала Одри Хёпберн. В Америке парижские моды оставались событием. Журналы соревновались в поисках писателей для репортажей.
Привлечь для этого Трумена Капоте! Я подумал: у них есть деньги? Коко было наплевать на гонорары писателя, ее возмутил выбор актрисы. Могла ли она смириться с тем, что Одри, одевавшаяся в жизни у Живанши, представляла в журнале Шанель?[24]
– Зачем им понадобилась иностранка? – ворчала она. – Нет, что ли, красивых девушек во Франции?
У меня перед глазами стояли чудеса, созданные ею для зимы: костюмы из твида, легкие, как гагачий пух, сногсшибательные романтические вечерние платья, черный бархат, кружева. Для каждой модели десяток находок. Платья Коко, как заметил кинорежиссер Франсуа Рейшенбах[25], – это музыка Великих. В них всегда находишь то, что ждешь, но и, сверх того, обязательно какую-нибудь неожиданность.
«Мари-Клер» два раза в год публиковала указы модельеров, анализируя их строжайшим и точнейшим образом: круглые воротнички, широкие плечи, высокая талия, подчеркнутая грудь, юбки до колена, прямые пальто, расклешенные платья, что там еще? Все это не сходило с уст наших дам, всего этого следовало придерживаться под угрозой прослыть старомодной – какое несчастье, какой позор для женщины! Но вот уже в 1959 году, после четырех лет возвращения Шанель, стало ясно, что все это не имеет больше смысла, потому что эту моду убил стиль Шанель.
Кто это знал?
Прежде всего этого не знали модельеры, считавшие, что они эту моду создали.
Мадемуазель Шанель делала вид, что презирает их. Однако эта властная императрица, казавшаяся такой уверенной в себе, была всегда полна тревоги. Она провела жизнь, балансируя на канате, который сама протянула над созданной ею пустотой. Чем больше я знал ее, тем больше хотелось мне ее узнать. При каждой новой встрече она казалась мне все более патетичной, часто вызывающей жалость, отравленной тайной, о которой сама уже ничего не знала. Она говорила:
– У меня не было времени жить. Никто этого не понял. Даже не знаю, была ли я очень счастлива. Много плакала, больше, чем обычно плачут люди. Была очень несчастна, даже когда приходила большая любовь.
И далее следовала эта восхитительная фраза, которую едва хватало времени уловить в потоке слов:
– Великие страсти – их тоже надо уметь переносить.
Она привыкла ко мне. Говорила со мной очень непринужденно.
– Я помню только, как была несчастна в жизни, которая внешне кажется такой блестящей, – призналась она при нашей третьей или четвертой встрече.
– Я всегда терзалась, – говорила она, – прежде всего потому, что никогда не хотела покинуть Дом Шанель, – единственное, чем я владею целиком, что принадлежит мне одной, единственное место, где я чувствовала себя действительно счастливой. Здесь мне никогда не докучали. Все, что я делала, имело успех. Мне оставалось лишь требовать деньги, когда я этого хотела. Я видела только улыбки. Никто не смел быть неприятным со мной.
За бы вал ся ее воз раст. Нельзя было не поддаться власти ее глаз, глаз требовательной нищей. Она весила ровно столько же, сколько в двадцать лет. Почему она так упорно вносила путаницу во все, что касалось ее возраста?
При первой встрече она рассказывала о молодом американце, недавно посетившем ее. Описывала его: узкие брюки, длинные ноги, однобортный пиджак, застегнутый на три пуговицы. Когда о нем доложили, его имя напомнило Коко о забытых друзьях, «людях очень скучных, но тем не менее в Штатах я была не прочь видеться с ними». Так как она была одна и ее немного мучила совесть.
– Просите, – сказала она портье… Она рассказывала свои истории, как бы сохраняя их хронометраж. Пока молодой чело век поднимался по лестнице, она вынесла свой приговор Америке: «Пропащая страна, там ценят только комфорт, страна, где богатые покупают картины, чтобы вложить деньги. Они покупают их для рекламы: немедленно становится известно, что такой-то купил Ренуара». Напротив, Германия познавала настоящую роскошь:
– Я бывала в немецких замках. За каждым стулом стоит лакей. Серебро замечательное, хоть и тяжеловатое, но это настоящая роскошь. Во Франции – половина наполовину. Все так американизируется во Франции! Какое заблуждение – жертвовать роскошью…
Отступление закончено. Молодой американец в узких брюках входит в салон. Коко встречает его словами:
– Вы сын мадам…
– Нет (она имитирует его манеру говорить), мы только однофамильцы.
– Так чем же я могу быть вам полезна?
– Видите ли, Мадемуазель, мы с моим другом (я забыла его имя) революционизируем искусство интервьюирования.
– В самом деле?
– Да, Мадемуазель. Мы задаем всего три вопроса. И если они правильно выбраны, из ответов на них можно узнать все, что нам нужно.
– Неплохо.
– Вы согласитесь ответить, Мадемуазель?
– Садитесь, месье.
– Так вы соглашаетесь?
– Еще не знаю. У меня очень мало времени. Поторопитесь.
– Сколько вам лет, Мадемуазель?
– Это вас не касается.
– Это не ответ, Мадемуазель.
– Вы правы, месье. Раз обещала, должна ответить. Итак, мой возраст зависит от того, какой сегодня день, и от людей, с которыми я говорю.
– Это меня вполне удовлетворяет, Мадемуазель.
– Подождите, месье, я еще не закончила.
И, обратившись ко мне и Эрвэ, она объясняет:
– Я начала сердиться, вы понимаете?
После чего, вернувшись к молодому американцу:
– Когда мне скучно, я чувствую себя очень старой, а так как мне страшно скучно с вами, то через пять минут, если вы не уберетесь прочь, мне будет тысяча лет.
Молодой американец уничтожен. Два других вопроса, чтобы «все узнать о Шанель», застряли у него в глотке. Прощайте, молодой человек. О, знаете, в Америке это совершенно в порядке вещей, – журналисты там могут спрашивать о чем угодно…
В ту пору я очень увлекался магнитофоном, который мне подарил американский художник Россуэл Келлер; я взял интервью у Брижитт Бардо, получилось удачно. Коко колебалась:
– Я рассказываю невесть что, – говорила она.
Прошли месяцы. Я чаще виделся с ней, привыкал к ее макияжу, голосу, слушал ее внимательнее. Однажды вечером я застал ее спящей на диване. Шляпа надвинута на глаза, костюм из твида, юбка натянута на колени, руки сложены на животе, большой палец просунут в одно из ожерелий. Это было зимой, в феврале, после показа новой коллекции. Я уже поздравил ее и вернулся, чтобы поужинать с ней. Из-за двери под сурдинку доносилась мелодия Вагнера.
Я вошел, решив, что она не слышала, как я постучал. Она спала. Значит, можно спать на парадном диване. Кругом стаканы, окурки в пепельнице, терпкий запах шампанского. Не убирали, чтобы не разбудить ее.
Прежде чем я успел уйти, она открыла глаза:
– Останьтесь.
Приподнялась, поджав ноги и натянув, по своему обыкновению, юбку на колени.
– Вот, – пробормотала она, – что такое слава, слава – это одиночество.
Каждый вечер, когда наступало время ложиться спать, она упиралась, словно над раскрытой бездной, может быть, потому, что погружалась в сон, как погружаются в смерть. Всем, кто ужинал с ней, хорошо был известен сценарий:
– Уже поздно, Мадемуазель. Не время ли вам…
Она не слышала. Кончалось тем, что все вставали.
Она не замечала этого. Продолжала говорить, оправляя юбку на круглых коленях.
– Надо… Не думаете ли вы, Мадемуазель…
Она ускоряла свой рассказ, или сетования, или об ви не ния.
– Что же, – вздыхала она наконец, – надо спать. Завтра предстоит работа.
Она поднималась. Поправляла шарф, шляпу, снова садилась. Брала свою сумку, открывала ее, клала в нее очки, три пары – для чтения, для дали, для кино, – таблетки, портсигар, новенькие, сложенные вчетверо десятифранковые банкноты, приготовленные для чаевых. Снова вынимала, рассматривала, проверяла все это. Читала несколько писем, полученных за день, вкладывала их обратно в конверты. Шаг за шагом ее подводили к двери. В дурную погоду в передней на кресле лежал ее плащ. Спускались по лестнице со множеством остановок, она все произносила монологи, и так весь короткий путь от рю Камбон до отеля «Риц», до последней остановки в тамбуре отеля, где, казалось, она собиралась провести ночь. И ни малейшего признака усталости, тогда как вы уже еле держались на ногах. Не было сил слушать, понимать, запомнить то, что она рассказывала. Вы покидали ее в полном изнеможении.
В моих записях, датированных 9 февраля 1960-го, я нахожу признание, сделанное ею в тамбуре «Рица»:
– Лед сломан между нами. Вы вернетесь. Будете задавать мне вопросы. Я подумаю. У меня есть заметки. Я перечту их.
Весь вечер она доверчиво говорила перед магнитофоном. Я настаивал, чтобы она рассказала свою жизнь. Она уклонялась:
– Никого не может заинтересовать чужая жизнь. Если бы я писала книгу о себе, то начала бы ее с завтрашнего дня, а не с того, что уже прожила, не с детства, не с юности. Прежде всего надо высказать свой взгляд на эпоху, в какую живешь. Это логичнее, новее и занятнее.
Когда речь заходила о ее жизни, она напоминала мне котенка, играющего с клубком шерсти. Потянет нитку – клубок покатится, котенок испуганно спасается бегством, следит издалека, возвращается успокоенный, протягивает одну лапку, снова тянет нитку.
– Я говорю максимами, я записала сотни их.
Один американский издатель уговаривал ее написать книгу советов для женщин. Я протестовал:
– У вас есть более важное дело.
– Да, да, я напишу эту книгу советов, а потом будет видно.
И добавила:
– Хочу, чтобы что-нибудь осталось после меня.
Американский издатель предложил ей большой аванс.
– Я не нуждаюсь в деньгах, – говорила она. – После меня и так останется много. Я даже не могу истратить всего, что зарабатываю.
Она ела крутое яйцо, ножом срезала белок, очищала его от пленочки после того, как скорлупа была уже снята. Мне подавали жареного цыпленка.
– Вы едите лапки? В детстве мне приходилось их есть, потому что все остальные куски предназначались взрослым. Теперь я их не ем.
Она прочла несколько максим, написанных, как она уточнила, в Нью-Йорке, у Мэгги ван Зюйлен. Она провела целое воскресенье, выбирая их «из кучи других». Я уделил недостаточно внимания этому чтению, потому что придавал меньше значения максимам Коко Шанель, чем ее воспоминаниям. Я был неправ, так как не сразу сообразил, что, читая их, она давала мне понять, в каком тоне следует писать о ней. Это была та музыка, та великая опера, которую она мечтала оставить после себя. Я понял это слишком поздно, когда магнитофонная запись со всей отчетливостью воскресила эту почти стершуюся из памяти сцену, понял всю важность того, что происходило в тот вечер, понял, что Коко открывала мне свою сущность. Вот несколько максим, прочитанных тогда Мадемуазель Шанель:
Счастье заключается в осуществлении своего замысла.Перечитывая эти максимы, отмечая их птичкой в старом блокноте, чтобы заполнить воскресную тоску, она, должно быть, умилялась сама себе. Как хорошо то, что она написала, как мало стараются ее понять, кто знает о том огне, какой пылает в ней?! Когда же она читала свои максимы вслух Эрвэ Миллю, его брату Жерару и мне, она уже не была так уверена, что написала что-то, что останется в веках. (Хотя мы не скупились на похвалы.) Читала все быстрее и быстрее, не глядя на нас:
Можно продолжить свой замысел и после жизни, чтобы реализовать его в смерти.
За исключением материальных дел, мы нуждаемся не в советах, а в одобрении.
Для тех, кто ничего не понимает в искусстве, красота называется поэзией.
Следует опасаться людей, одаренных умом, но почти лишенных здравого смысла. Мы окружены ими.Не нас ли она имела в виду? А вот что она записала о себе:
У меня, безусловно, есть недостатки и слабости, но я раздражаю и вызываю гнев моих друзей лучшим, что есть во мне: пристрастием к справедливости и правде.Еще, относящееся к ней самой:
Всякое превосходство, как правило, приводит к своего рода изоляции. Оно заставляет выбирать друзей и знакомых.Почему? Можно ли было спросить ее об этом, ее, которая говорила: «Я предпочитаю завтракать с клошаром, если он меня забавляет, чем с богачами, наводящими скуку».
Впрочем, мне кажется, я вижу, как она подняла голову, прочтя это, и слышу (благодаря магнитофону) ее голос:
– Я должна была изнывать от скуки в Америке, когда писала это.
Она прочла еще:
Нет ничего более лестного, чем сладострастие, которое ты вызываешь, потому что рассудок в нем не участвует. Сладострастие не зависит ни от твоих достоинств, ни от твоих заслуг.– Неплохо, – заметила она, – время от времени я пишу вещи, которым сама удивляюсь.
Я находил, что она была более убедительна, когда, как бы стреляя в цель, выпаливала свои суждения, не думая и не заботясь о форме: «Можно привыкнуть к уродству, но никогда нельзя смириться с неряшливостью. Женщина должна быть надушенной и чистой, без этого она неряшлива. Я очень люблю духи. Люблю женщин, хорошо ухоженных, надушенных. Отвратительно, когда от них пахнет неряшливостью».
И все же нельзя не восхищаться тем усилием, с каким из чувства собственного достоинства она старалась облечь свои мысли в литературную форму:
Святой в обществе так же мало полезен, как в пустыне. Но если в пустыне святые бесполезны, то в обществе они часто опасны.Прочтя три последние максимы, она спросила нас:
Страх божьего гнева удерживает от греха тех, кто не очень хочет или не в состоянии его совершить.
Сокровища божественного милосердия ободряют даже преступников, так как они имеют основания надеяться, что разделят их с другими.
– О чем я думала, когда писала это?
Не дав нам времени предложить свои объяснения, она прочла, засмеявшись, и как бы подчеркивая этим смехом свою мысль:
Мои друзья – у меня их нет.И закончила:
Так как все находится в голове, не надо ее терять.– Вот, – сказала она, – что я написала на последней странице моего блокнота. Наверняка со мной был кто-то, кто мне докучал. Я притворялась, что делаю заметки.
Наши похвалы и комплименты не успокаивали ее:
– Я провела воскресенье, разбираясь в этой писанине, безумно старалась, делая эту никому не нужную работенку.
Этот упрек был адресован мне. «Никому» – это мне, я понял это с опозданием в десять лет, ведь это я заставлял ее рассказывать о себе. А ведь уже достаточно хорошо знал ее, чтобы оценить трудность таких стараний. Она уже пробовала сделать это, когда начинала с Луиз де Вильморен[26], с Гастоном Бонэром, Жоржем Кесселем, Мишелем Деоном[27] и многими другими. Она не щадила никого из них, рассказывая мне об этом. Нетрудно было представить себе, что будет она говорить обо мне, когда потерпит неудачу наша попытка литературного сотрудничества. Впрочем, я должен был понять, что надо обладать более чем неиссякаемым терпением, чтобы вместе с Коко рассказать о Шанель.
Что это такое – правда чьей-то жизни? Метрика? Даты? Свидетельства о крещении и прививках?
Она говорила: «Люди, имеющие легенду, сами по себе – эта легенда».
Вот почему она затрачивала столько усилий, выстраивая миф Шанель, создавая максимум путаницы: я уже не та, какой была. Я останусь той, какой стала.
Почему бы и нет? К тому же это трогательное желание прощали другим выдающимся личностям – маршалам, политическим деятелям, ученым.
Шанель – создание Шанель, такая, и только такая, рожденная ею, вылепленная собственными руками из собственной глины, и никакой другой.
«Ты наденешь свою шанель?» Кто еще дал свое имя костюму? Причуды моды потребовали, чтобы благоразумием и благопристойностью стала и навсегда оставалась Шанель. Она стала символом скромности, вкуса и чувства меры. Шанель – это классика и, следовательно, принадлежит векам.
– Когда моя жена одевается у вас, я спокоен, – признался президент Помпиду[28], когда однажды вечером Шанель ужинала в Елисейском дворце[29].
Она ушла из жизни с уверенностью, что стала своего рода заветом. Это было подтверждено во время заупокойной мессы в Мадлен[30] – ее последнем парижском пристанище – с фимиамом и святой водой.
Что же касается всего остального, ее жизни… Когда Эрвэ Милль познакомился с ней в 1935-м и рассказал о журнале «Мари-Клер» с его сногсшибательным стартом – тиражом, приближающимся к миллиону экземпляров, она ответила:
– Клиентки Шанель читают журналы-люкс – «Вог», «Харпер’с Базаар». Эти журналы создают нам рекламу. Общедоступные журналы с большим тиражом творят нашу легенду. Моим клиенткам нравится, что, входя ко мне, они переступают магический порог волшебного мира. Они испытывают удовлетворение, может быть, несколько вульгарное, их восхищает, что они принадлежат к привилегированным, которые причастны легенде. Это доставляет им гораздо больше удовольствия, чем просто заказать еще один костюм.
Коко заключила:
– Легенда – это признание славы.
Чтобы соткать свою легенду, она превратилась в Пенелопу: ночью распускала то, что сделала за день, и без устали начинала все заново. К какой истине приближалась она? И с кем хотела разделить ее?
«Я была маленькой узницей в своей семье»
Случилось ли это потому, что я эльзасец, а она овернянка и родился в бедности, как и она? Но лед между нами был сломан. Она рассказывала о своем суровом детстве: в шесть лет лишилась матери, отец покинул ее, чтобы заново начать жизнь в Америке, строгие тетки, первое причастие, первое платье. Все то, что она еще никому не поверяла.
Среди многочисленных журналистов, прежде всего американских, которые спрашивали о ее возрасте, был Хаузер из «Сатедей Ивнинг Пост». Он не добился ответа. Сколько ей лет? Она не слышала вопроса. Немного озадаченный этим молчанием, он сделал второй выстрел:
– Где вы родились?
В конце концов, думал он, зная место рождения, нет ничего проще, как справиться в мэрии.
– Я родилась в пути, – сказала она.
Вот как она мне об этом рассказывала:
«Отца не было дома. Моя бедная мать отправилась на его поиски. Это печальная история, мне рассказывали ее столько раз…
В дороге матери стало дурно. Предполагаю, что благодаря моде тех лет не было видно, что она ждет ребенка. Добрые люди пришли ей на помощь, они отвели ее к себе, вызвали врача. Мать не хотела оставаться у них.
– Вы сядете завтра на другой поезд, – говорили они, чтобы успокоить ее. – И завтра же встретитесь с вашим мужем.
Врач понял, что мать вовсе не больна:
– Она сейчас родит!
Люди, которые только что были так добры, пришли в ярость. Они хотели выгнать ее. Но врач потребовал, чтобы они позаботились о ней. Тогда ее отвезли в госпиталь, где я родилась. Монахиня стала моей крестной».
Коко родилась хилой. Выживет ли она? Решили предосторожности ради немедленно крестить ее, даже без священника. Какое дать ей имя? Казалось, что мать не выбрала его заранее. А может быть, она не сразу пришла в себя (роды были очень труд ны ми).
Коко говорила:
«Монахиню, которая занималась мною, звали Габриэлль Бонэр. Не отличаясь воображением, она назвала меня своим именем и фамилией. Таким образом я стала Габриэлль Бонэр Шанель[31]. Я долго не знала этого, поскольку не видела своей метрики, никогда не нуждаясь в ней. Только во время войны, когда всего боялись, я затребовала документы. Кюре обучал меня катехизису, и так как он знал меня, то не потребовал свидетельство о рождении для первого причастия».
За исключением даты рождения, которая не упоминалась в ее рассказе, все в нем соответствовало действительности. Это произошло в Сомюре 19 августа 1883 года. Теперь это знают все: газеты всего мира опубликовали эту дату, как только распространилась весть о ее смерти.
У меня в руках метрика, выданная мэрией Сомю-ра. Мадемуазель Шанель. Имя отца: Анри Шансель, с «с», потом исчезнувшим (на самом деле отец был Шанель, без «с», оно появилось по ошибке писца). Мать: Эжени-Жанн Деволль. Год рождения 93-й, но с девяткой, надписанной неловкой рукой зелеными чернилами, под которой угадывается черная цифра «восемь».
Чем занимались ее родители? Торговец и торговка – значится в удостоверении сомюрского мэра. Проживающие в Сомюре. Она говорила:
«Родители отца были южане, родом из Безье. Торговали вином. Бывали годы, когда зарабатывали много, но каждый из них мог принести и нищету. Моя родня разорилась в том же году, что и семья Пьера Реверди»[32].
Пьер Реверди – поэт, которого она любила. Ей казалось, что его талант недостаточно признан. Она ставила его выше Кокто, на которого сердилась за то, что он затмил Реверди…
Она говорила:
«Вино покупали на корню. Если удавалось купить за два су и перепродать за три, это уже удача. А если покупали за три, а продавали за одно, это был крах. В тот год было столько вина, что его выливали. Массу! Я была ребенком, но слышала, как говорили: это ужасно, его слишком много, это беда. Нельзя здесь оставаться, нас ждет нищета, твердила бабушка. Надо уходить. Все это говорилось весело, как у настоящих южан. Несмотря ни на что, все были довольны».
Среди многочисленных журналистов, прежде всего американских, которые спрашивали о ее возрасте, был Хаузер из «Сатедей Ивнинг Пост». Он не добился ответа. Сколько ей лет? Она не слышала вопроса. Немного озадаченный этим молчанием, он сделал второй выстрел:
– Где вы родились?
В конце концов, думал он, зная место рождения, нет ничего проще, как справиться в мэрии.
– Я родилась в пути, – сказала она.
Вот как она мне об этом рассказывала:
«Отца не было дома. Моя бедная мать отправилась на его поиски. Это печальная история, мне рассказывали ее столько раз…
В дороге матери стало дурно. Предполагаю, что благодаря моде тех лет не было видно, что она ждет ребенка. Добрые люди пришли ей на помощь, они отвели ее к себе, вызвали врача. Мать не хотела оставаться у них.
– Вы сядете завтра на другой поезд, – говорили они, чтобы успокоить ее. – И завтра же встретитесь с вашим мужем.
Врач понял, что мать вовсе не больна:
– Она сейчас родит!
Люди, которые только что были так добры, пришли в ярость. Они хотели выгнать ее. Но врач потребовал, чтобы они позаботились о ней. Тогда ее отвезли в госпиталь, где я родилась. Монахиня стала моей крестной».
Коко родилась хилой. Выживет ли она? Решили предосторожности ради немедленно крестить ее, даже без священника. Какое дать ей имя? Казалось, что мать не выбрала его заранее. А может быть, она не сразу пришла в себя (роды были очень труд ны ми).
Коко говорила:
«Монахиню, которая занималась мною, звали Габриэлль Бонэр. Не отличаясь воображением, она назвала меня своим именем и фамилией. Таким образом я стала Габриэлль Бонэр Шанель[31]. Я долго не знала этого, поскольку не видела своей метрики, никогда не нуждаясь в ней. Только во время войны, когда всего боялись, я затребовала документы. Кюре обучал меня катехизису, и так как он знал меня, то не потребовал свидетельство о рождении для первого причастия».
За исключением даты рождения, которая не упоминалась в ее рассказе, все в нем соответствовало действительности. Это произошло в Сомюре 19 августа 1883 года. Теперь это знают все: газеты всего мира опубликовали эту дату, как только распространилась весть о ее смерти.
У меня в руках метрика, выданная мэрией Сомю-ра. Мадемуазель Шанель. Имя отца: Анри Шансель, с «с», потом исчезнувшим (на самом деле отец был Шанель, без «с», оно появилось по ошибке писца). Мать: Эжени-Жанн Деволль. Год рождения 93-й, но с девяткой, надписанной неловкой рукой зелеными чернилами, под которой угадывается черная цифра «восемь».
Чем занимались ее родители? Торговец и торговка – значится в удостоверении сомюрского мэра. Проживающие в Сомюре. Она говорила:
«Родители отца были южане, родом из Безье. Торговали вином. Бывали годы, когда зарабатывали много, но каждый из них мог принести и нищету. Моя родня разорилась в том же году, что и семья Пьера Реверди»[32].
Пьер Реверди – поэт, которого она любила. Ей казалось, что его талант недостаточно признан. Она ставила его выше Кокто, на которого сердилась за то, что он затмил Реверди…
Она говорила:
«Вино покупали на корню. Если удавалось купить за два су и перепродать за три, это уже удача. А если покупали за три, а продавали за одно, это был крах. В тот год было столько вина, что его выливали. Массу! Я была ребенком, но слышала, как говорили: это ужасно, его слишком много, это беда. Нельзя здесь оставаться, нас ждет нищета, твердила бабушка. Надо уходить. Все это говорилось весело, как у настоящих южан. Несмотря ни на что, все были довольны».