Страница:
Янн Мартел
Жизнь Пи
A mes parents et mon frère
Предисловие автора
Книга эта родилась от голода. Сейчас объясню. Весной 1996 года в Канаде вышла вторая моя книга — роман. Расходился он из рук вон. Критики или недоумевали, или хвалили так, что лучше б не хвалили вовсе. Так он и прошел мимо читателей. Я лез из кожи, корчил из себя не то клоуна, не то воздушного гимнаста, — все без толку: публика меня просто не замечала. Словом, полный провал. Другие книги стояли на магазинных полках стройными рядами, как бейсболисты или футболисты перед матчем, а моя больше походила на доходягу-хлюпика, которого никто не хотел брать к себе в команду. Так она и канула в небытие — быстро и без шума.
Не очень-то я и огорчился. Я уже взялся за другую историю — про Португалию 1939 года. Чего мне недоставало, так это покоя. Зато хоть какие-то деньги появились.
И вот я полетел в Бомбей. И это еще не самая глупая затея, если учесть три вещи: поездка в Индию, хоть и короткая, успокоит кого угодно; даже с худым кошельком жить там можно сколько заблагорассудится, да и потом, роман про Португалию 1939 года не обязан иметь прямое отношение к Португалии 1939 года.
В Индии я бывал и раньше — прожил месяцев пять в северных краях. Тогда, в первый раз, я прибыл в Индостан совершенно неподготовленный. Только выучил одно заветное слово. Когда я рассказал приятелю — а тот знал Индию как свои пять пальцев, — что собираюсь в путешествие, он бросил как бы мимоходом: «У них там, в Индии, говорят на таком английском — обхохочешься. Особенно в ходу словечки типа втирать». Я вспомнил это, когда самолет начал снижаться над Дели, так что вся моя подготовка к красочной, неугомонной, бесшабашно-суетной Индии свелась к одному-единственному слову — втирать. Я вворачивал его по всякому поводу — и, честно сказать, срабатывало. Кассиру на вокзале так прямо и выдал: «Не знал, что цены у вас кусаются. Надеюсь, вы мне тут не втираете?» Он улыбнулся и прощебетал: «Да что вы, сэр! У нас никому не втирают. Все честь по чести».
Теперь, оказавшись в Индии во второй раз, я уже знал, чего здесь можно ждать и чего хотелось бы мне самому: а мне хотелось забраться куда-нибудь в горную деревушку и писать роман. Я спал и видел, как сижу за столом на просторной веранде, передо мной — кипа исписанной бумаги, а рядом с нею — чашка дымящегося чаю. Под ногами стелются зеленые холмы, подернутые туманной дымкой, а в ушах звенит от пронзительных криков обезьян. Погода будет что надо — утром и вечером можно обойтись легким свитером, а днем не пропаду и в какой-нибудь безрукавке. Так-то вот, с пером в руке, и буду искать великую правду жизни, превращая подлинную историю Португалии в фантазию. Ведь разве не в том и состоит вся соль художественной литературы — в избирательном преображении действительности? Чтобы, малость исказив ее, добраться до самой сути. В таком случае что, собственно, я забыл в этой самой Португалии?
Хозяйка дома, из местных, будет рассказывать про войну с англичанами и про то, как их выдворили восвояси. Вместе с нею мы будем обсуждать, что мне приготовить завтра на завтрак, на обед и на ужин. А вечером, покончив с дневной писаниной, я буду лазить по зыбящимся холмам, облепленным чайными плантациями.
Но, увы, роман вдруг чихнул, крякнул и преставился. Случилось это в Матхеране, горной деревеньке близ Бомбея, где с обезьянами было все в порядке, а вот чайных плантаций не было хоть ты тресни. Похожая беда подстерегает начинающих писателей сплошь и рядом. 14 тема — блеск, и фразы — красота. Герои до того живые_ хоть свидетельства о рождении выдавай. Фабула, им уготовленная, — лучше не придумаешь: и простая, и захватывающая. На подготовительной работе поставлена точка, скопилась куча фактического материала, для вящей достоверности, — про историю и людей того времени, про климат и даже про национальную кухню. Диалоги сверкают что клинки — разят прямо в сердце. Описания так и брызжут красками, контрастами и живыми подробностями. Что ни говори — гениально! Но не тут-то было. Вопреки всем радужным надеждам вдруг понимаешь — тихий неугомонный голос нашептывал тебе убийственную правду: все ни к черту. Не хватает самой малости — искорки, способной зажечь твою историю настоящей жизнью, и точная историческая фактура или безупречные кулинарные рецепты — все псу под хвост. Повесть твоя бесчувственна, мертва, и тут уж ничего не попишешь. Такое открытие, скажу вам, совсем не радует.
От такого и впрямь засосет под ложечкой — как от голода.
Наброски безнадежного романа я отнес на почту в Матхеране. И отправил по выдуманному адресу в Сибирь, да и обратный адрес, в Боливии, я тоже взял с потолка. Когда пакет проштамповали и бросили в сортировочный мешок, я сел и тихо загрустил: «И что теперь, Толстой? Как насчет еще чего-нибудь эдакого, гениального?»
Хорошо еще, кошелек мой вконец не истощал, а на месте все так же не сиделось. Я встал и двинул с почты прямиком на юг Индии.
Как бы мне хотелось отвечать: «Я доктор» — всем, кто спрашивал, чем я занимаюсь, ведь доктора нынче в почете — вот кто творит настоящие чудеса. Но тут и к гадалке не ходи: случись нашему автобусу перевернуться на крутом вираже, все сразу же кинутся ко мне, и поди докажи — среди воплей да стонов, — что хоть ты и доктор, но юрист; а после, взбреди им в голову судиться из-за увечий с правительством и нанять меня в консультанты, придется сознаться, что на самом деле я бакалавр, притом философии; затем, в ответ на крики, и за что им это наказание, придется покаяться, что я с трудом одолел Кьеркегора, и все такое прочее. Словом, как оно ни прискорбно, как ни унизительно, решил я все-таки не грешить против истины.
Всю дорогу я только и слышал: «Писатель? Да ну! Хотите историю?» Вот только истории эти зачастую были нудные, муторные, да еще с бородой.
Так добрался я до городка Пондишери, что в составе небольшой самоуправляемой союзной территории к югу от Мадраса, на побережье Тамилнада. По числу жителей и размерам это совсем крохотный уголок Индии (в сравнении с ним остров Принца Эдуарда в Канаде — сущая громадина), хотя история у него особая. Пондишери был некогда столицей самой маленькой колониальной империи — Французской Индии.
Французы, понятно, были бы не прочь потягаться с англичанами, очень даже не прочь; но в одном-един-ственном радже, где им только и удалось закрепиться, гаваней было всего ничего, да и те крошечные. Однако французы продержались там целых триста лет. И убрались из Пондишери только в 1954 году, побросав нарядные белые домики, широкие улицы, скрещивающиеся под прямым углом, с названиями вроде Рю-де-ла-Марин и Рю-Сен-JIyu, да полицейские фуражки — кепи.
Сидел я как-то раз в «Индийской Кофейне» на улице Перу— Кофейня эта размещается в одном большом зале с зелеными стенами и высоким потолком. Над головой кружат вентиляторы, разгоняя теплый влажный воздух. Зал заставлен одинаковыми квадратными столиками, по четыре стула у каждого. Выбирай любой, даже если за столиком уже кто-то сидит. Кофе подают превосходный, да еще с гренками, поджаренными в молоке с яйцом. И беседа там завязывается сама собой — легко и просто. В тот раз собеседником моим был шустрый ясноглазый старикашка, с пышной, убеленной сединами шевелюрой. Я согласился с ним, что в Канаде и правда холодно, что там действительно есть места, где говорят только на французском, и уверил, что в Индии мне на самом деле нравится, ну и так далее и тому подобное — в общем, непринужденный разговор, какой дружелюбно-любопытные индусы обычно заводят с заезжими иностранцами. Про мою работу старичок слушал, широко раскрыв глаза, и одобрительно кивал. Но, в конце концов, пора было и честь знать. И я поднял руку, чтобы привлечь официанта и взять у него счет.
Тогда старичок возьми и скажи:
— Могу рассказать одну историю, да такую, что вы непременно уверуете в Бога.
Рука моя так и повисла в воздухе. Я насторожился. Неужто свидетель Иеговы стучится ко мне в бверъ?
— Не иначе как истории вашей две тысячи лет и случилась она где-нибудь на задворках Римской империи? — спрашиваю.
— А вот и нет.
Может, старикашка — из этих, мусульманских пророков?
— Уж не в седьмом ли веке было дело, не в Аравии ли часом?
— Да нет же. Все началось здесь, в Пондишери, несколько лет назад, а закончилось, должен заметить на радость вам, в той самой стране, откуда вы приехали.
— И что, из-за этой вашей истории я должен поверить в Бога?
— Ну да.
— Вот так задачка!
— Вам вполне по зубам.
Тут подошел официант. Я на мгновение задумался. И заказал еще пару кофе. Мы познакомились. Старичка звали Франсисом Адирубасами.
— Так что там у вас за история? — спрашиваю.
— Только слушайте очень внимательно, — попросил он.
— Идет. — Я достал ручку и блокнот.
— Скажите, вы уже бывали в Ботаническом саду? — спросил он.
— Вчера ходил.
— Видели детскую железную дорогу?
— Ну да.
— По воскресеньям по ней до сих пор гоняет поезд детишкам на забаву. А было время, когда он гонял по два раза в час, и так каждый день. Помните, как называются станции?
— Одна — «Розвиль». Та, что возле розария.
— Точно. А другая?
— Не помню.
— Там уже нет вывески. Когда-то она называлась «Зоотаун». Поезд делал две остановки — в «Розвиле» и «Зоотауне». Когда-то на месте Пондишерийского ботанического сада был зоопарк.
Старичок продолжал свой рассказ. А я все помечал да записывал.
— Вам надо и с ним поговорить, — сказал он про главного своего героя. — Я знал его очень-очень хорошо. Теперь он уже взрослый. Порасспрошайте его — может, и он что вспомнит.
Позднее, уже в Торонто, я разыскал его, главного героя, по телефонному справочнику, в перечне из девяти колонок, где значились сплошные Патели. А когда набирал номер, сердце так и колотилось в груди. Голос в трубке был с явным канадским акцентом, сдобренным неповторимой индийской размеренностью — легкой, как тонкое, едва уловимое благоухание. «Как же давно это было», — проговорил незнакомец. Но встретиться со мной все-таки согласился. С тех пор встречались мы не раз. Он показывал дневник, где описал все, что с ним приключилось. Показывал пожелтевшие газетные вырезки, снискавшие ему мимолетную, скромную славу. И рассказывал свою историю. А я за ним записывал. Где-то через год, после долгих проволочек, я наконец получил магнитофонную пленку и отчет из министерства транспорта Японии. И только прослушав пленку, признал — прав был старина Адирубасами, когда обещал, что после этой истории я непременно уверую в Бога.
Мне подумалось: не проще ли будет рассказать историю господина Пателя от первого лица — его собственного. А все неточности и огрехи можно смело списать на меня.
Хотелось бы мне и кое-кого поблагодарить. Конечно же, я всем обязан господину Пателю — и моя благодарность ему бескрайня, как Тихий океан. Надеюсь, рассказ мой его не разочарует. Господина Адирубасами я благодарю за то, что он пробудил во мне интерес к этой истории. Ну а закончить ее мне помогли три чиновника, прекрасные знатоки своего дела, за что я им также благодарен: Казухико Ода, недавно оставивший службу в японском посольстве в Оттаве; Хироси Ва-танабе из судоходной компании «Ойка»; и особенно Томохиро Окамото из министерства транспорта Японии, ныне пребывающий на заслуженным отдыхе. А что до животворной искорки, ее зажег во мне Моасир Скляр. В заключение я хотел бы выразить самую искреннюю признательность выдающемуся учреждению — Канадскому совету по делам искусств: без его денежной помощи мне бы ни в жизнь не удалось довести до ума мою историю, не имеющую, впрочем, ни малейшего отношения к Португалии 1939 года. Если мы как граждане не будем помогать нашим художникам, то бросим свое воображение на алтарь суровой действительности, и нам ничего не останется, как только утратить веру и тешить себя пустыми мечтами да призрачными надеждами.
Не очень-то я и огорчился. Я уже взялся за другую историю — про Португалию 1939 года. Чего мне недоставало, так это покоя. Зато хоть какие-то деньги появились.
И вот я полетел в Бомбей. И это еще не самая глупая затея, если учесть три вещи: поездка в Индию, хоть и короткая, успокоит кого угодно; даже с худым кошельком жить там можно сколько заблагорассудится, да и потом, роман про Португалию 1939 года не обязан иметь прямое отношение к Португалии 1939 года.
В Индии я бывал и раньше — прожил месяцев пять в северных краях. Тогда, в первый раз, я прибыл в Индостан совершенно неподготовленный. Только выучил одно заветное слово. Когда я рассказал приятелю — а тот знал Индию как свои пять пальцев, — что собираюсь в путешествие, он бросил как бы мимоходом: «У них там, в Индии, говорят на таком английском — обхохочешься. Особенно в ходу словечки типа втирать». Я вспомнил это, когда самолет начал снижаться над Дели, так что вся моя подготовка к красочной, неугомонной, бесшабашно-суетной Индии свелась к одному-единственному слову — втирать. Я вворачивал его по всякому поводу — и, честно сказать, срабатывало. Кассиру на вокзале так прямо и выдал: «Не знал, что цены у вас кусаются. Надеюсь, вы мне тут не втираете?» Он улыбнулся и прощебетал: «Да что вы, сэр! У нас никому не втирают. Все честь по чести».
Теперь, оказавшись в Индии во второй раз, я уже знал, чего здесь можно ждать и чего хотелось бы мне самому: а мне хотелось забраться куда-нибудь в горную деревушку и писать роман. Я спал и видел, как сижу за столом на просторной веранде, передо мной — кипа исписанной бумаги, а рядом с нею — чашка дымящегося чаю. Под ногами стелются зеленые холмы, подернутые туманной дымкой, а в ушах звенит от пронзительных криков обезьян. Погода будет что надо — утром и вечером можно обойтись легким свитером, а днем не пропаду и в какой-нибудь безрукавке. Так-то вот, с пером в руке, и буду искать великую правду жизни, превращая подлинную историю Португалии в фантазию. Ведь разве не в том и состоит вся соль художественной литературы — в избирательном преображении действительности? Чтобы, малость исказив ее, добраться до самой сути. В таком случае что, собственно, я забыл в этой самой Португалии?
Хозяйка дома, из местных, будет рассказывать про войну с англичанами и про то, как их выдворили восвояси. Вместе с нею мы будем обсуждать, что мне приготовить завтра на завтрак, на обед и на ужин. А вечером, покончив с дневной писаниной, я буду лазить по зыбящимся холмам, облепленным чайными плантациями.
Но, увы, роман вдруг чихнул, крякнул и преставился. Случилось это в Матхеране, горной деревеньке близ Бомбея, где с обезьянами было все в порядке, а вот чайных плантаций не было хоть ты тресни. Похожая беда подстерегает начинающих писателей сплошь и рядом. 14 тема — блеск, и фразы — красота. Герои до того живые_ хоть свидетельства о рождении выдавай. Фабула, им уготовленная, — лучше не придумаешь: и простая, и захватывающая. На подготовительной работе поставлена точка, скопилась куча фактического материала, для вящей достоверности, — про историю и людей того времени, про климат и даже про национальную кухню. Диалоги сверкают что клинки — разят прямо в сердце. Описания так и брызжут красками, контрастами и живыми подробностями. Что ни говори — гениально! Но не тут-то было. Вопреки всем радужным надеждам вдруг понимаешь — тихий неугомонный голос нашептывал тебе убийственную правду: все ни к черту. Не хватает самой малости — искорки, способной зажечь твою историю настоящей жизнью, и точная историческая фактура или безупречные кулинарные рецепты — все псу под хвост. Повесть твоя бесчувственна, мертва, и тут уж ничего не попишешь. Такое открытие, скажу вам, совсем не радует.
От такого и впрямь засосет под ложечкой — как от голода.
Наброски безнадежного романа я отнес на почту в Матхеране. И отправил по выдуманному адресу в Сибирь, да и обратный адрес, в Боливии, я тоже взял с потолка. Когда пакет проштамповали и бросили в сортировочный мешок, я сел и тихо загрустил: «И что теперь, Толстой? Как насчет еще чего-нибудь эдакого, гениального?»
Хорошо еще, кошелек мой вконец не истощал, а на месте все так же не сиделось. Я встал и двинул с почты прямиком на юг Индии.
Как бы мне хотелось отвечать: «Я доктор» — всем, кто спрашивал, чем я занимаюсь, ведь доктора нынче в почете — вот кто творит настоящие чудеса. Но тут и к гадалке не ходи: случись нашему автобусу перевернуться на крутом вираже, все сразу же кинутся ко мне, и поди докажи — среди воплей да стонов, — что хоть ты и доктор, но юрист; а после, взбреди им в голову судиться из-за увечий с правительством и нанять меня в консультанты, придется сознаться, что на самом деле я бакалавр, притом философии; затем, в ответ на крики, и за что им это наказание, придется покаяться, что я с трудом одолел Кьеркегора, и все такое прочее. Словом, как оно ни прискорбно, как ни унизительно, решил я все-таки не грешить против истины.
Всю дорогу я только и слышал: «Писатель? Да ну! Хотите историю?» Вот только истории эти зачастую были нудные, муторные, да еще с бородой.
Так добрался я до городка Пондишери, что в составе небольшой самоуправляемой союзной территории к югу от Мадраса, на побережье Тамилнада. По числу жителей и размерам это совсем крохотный уголок Индии (в сравнении с ним остров Принца Эдуарда в Канаде — сущая громадина), хотя история у него особая. Пондишери был некогда столицей самой маленькой колониальной империи — Французской Индии.
Французы, понятно, были бы не прочь потягаться с англичанами, очень даже не прочь; но в одном-един-ственном радже, где им только и удалось закрепиться, гаваней было всего ничего, да и те крошечные. Однако французы продержались там целых триста лет. И убрались из Пондишери только в 1954 году, побросав нарядные белые домики, широкие улицы, скрещивающиеся под прямым углом, с названиями вроде Рю-де-ла-Марин и Рю-Сен-JIyu, да полицейские фуражки — кепи.
Сидел я как-то раз в «Индийской Кофейне» на улице Перу— Кофейня эта размещается в одном большом зале с зелеными стенами и высоким потолком. Над головой кружат вентиляторы, разгоняя теплый влажный воздух. Зал заставлен одинаковыми квадратными столиками, по четыре стула у каждого. Выбирай любой, даже если за столиком уже кто-то сидит. Кофе подают превосходный, да еще с гренками, поджаренными в молоке с яйцом. И беседа там завязывается сама собой — легко и просто. В тот раз собеседником моим был шустрый ясноглазый старикашка, с пышной, убеленной сединами шевелюрой. Я согласился с ним, что в Канаде и правда холодно, что там действительно есть места, где говорят только на французском, и уверил, что в Индии мне на самом деле нравится, ну и так далее и тому подобное — в общем, непринужденный разговор, какой дружелюбно-любопытные индусы обычно заводят с заезжими иностранцами. Про мою работу старичок слушал, широко раскрыв глаза, и одобрительно кивал. Но, в конце концов, пора было и честь знать. И я поднял руку, чтобы привлечь официанта и взять у него счет.
Тогда старичок возьми и скажи:
— Могу рассказать одну историю, да такую, что вы непременно уверуете в Бога.
Рука моя так и повисла в воздухе. Я насторожился. Неужто свидетель Иеговы стучится ко мне в бверъ?
— Не иначе как истории вашей две тысячи лет и случилась она где-нибудь на задворках Римской империи? — спрашиваю.
— А вот и нет.
Может, старикашка — из этих, мусульманских пророков?
— Уж не в седьмом ли веке было дело, не в Аравии ли часом?
— Да нет же. Все началось здесь, в Пондишери, несколько лет назад, а закончилось, должен заметить на радость вам, в той самой стране, откуда вы приехали.
— И что, из-за этой вашей истории я должен поверить в Бога?
— Ну да.
— Вот так задачка!
— Вам вполне по зубам.
Тут подошел официант. Я на мгновение задумался. И заказал еще пару кофе. Мы познакомились. Старичка звали Франсисом Адирубасами.
— Так что там у вас за история? — спрашиваю.
— Только слушайте очень внимательно, — попросил он.
— Идет. — Я достал ручку и блокнот.
— Скажите, вы уже бывали в Ботаническом саду? — спросил он.
— Вчера ходил.
— Видели детскую железную дорогу?
— Ну да.
— По воскресеньям по ней до сих пор гоняет поезд детишкам на забаву. А было время, когда он гонял по два раза в час, и так каждый день. Помните, как называются станции?
— Одна — «Розвиль». Та, что возле розария.
— Точно. А другая?
— Не помню.
— Там уже нет вывески. Когда-то она называлась «Зоотаун». Поезд делал две остановки — в «Розвиле» и «Зоотауне». Когда-то на месте Пондишерийского ботанического сада был зоопарк.
Старичок продолжал свой рассказ. А я все помечал да записывал.
— Вам надо и с ним поговорить, — сказал он про главного своего героя. — Я знал его очень-очень хорошо. Теперь он уже взрослый. Порасспрошайте его — может, и он что вспомнит.
Позднее, уже в Торонто, я разыскал его, главного героя, по телефонному справочнику, в перечне из девяти колонок, где значились сплошные Патели. А когда набирал номер, сердце так и колотилось в груди. Голос в трубке был с явным канадским акцентом, сдобренным неповторимой индийской размеренностью — легкой, как тонкое, едва уловимое благоухание. «Как же давно это было», — проговорил незнакомец. Но встретиться со мной все-таки согласился. С тех пор встречались мы не раз. Он показывал дневник, где описал все, что с ним приключилось. Показывал пожелтевшие газетные вырезки, снискавшие ему мимолетную, скромную славу. И рассказывал свою историю. А я за ним записывал. Где-то через год, после долгих проволочек, я наконец получил магнитофонную пленку и отчет из министерства транспорта Японии. И только прослушав пленку, признал — прав был старина Адирубасами, когда обещал, что после этой истории я непременно уверую в Бога.
Мне подумалось: не проще ли будет рассказать историю господина Пателя от первого лица — его собственного. А все неточности и огрехи можно смело списать на меня.
Хотелось бы мне и кое-кого поблагодарить. Конечно же, я всем обязан господину Пателю — и моя благодарность ему бескрайня, как Тихий океан. Надеюсь, рассказ мой его не разочарует. Господина Адирубасами я благодарю за то, что он пробудил во мне интерес к этой истории. Ну а закончить ее мне помогли три чиновника, прекрасные знатоки своего дела, за что я им также благодарен: Казухико Ода, недавно оставивший службу в японском посольстве в Оттаве; Хироси Ва-танабе из судоходной компании «Ойка»; и особенно Томохиро Окамото из министерства транспорта Японии, ныне пребывающий на заслуженным отдыхе. А что до животворной искорки, ее зажег во мне Моасир Скляр. В заключение я хотел бы выразить самую искреннюю признательность выдающемуся учреждению — Канадскому совету по делам искусств: без его денежной помощи мне бы ни в жизнь не удалось довести до ума мою историю, не имеющую, впрочем, ни малейшего отношения к Португалии 1939 года. Если мы как граждане не будем помогать нашим художникам, то бросим свое воображение на алтарь суровой действительности, и нам ничего не останется, как только утратить веру и тешить себя пустыми мечтами да призрачными надеждами.
Часть 1
Торонто и Пондишери
Глава 1
Я маялся — на душе у меня скребли кошки.
Но университетские занятия и постоянная серьезная религиозная практика мало-помалу вернули меня к жизни. Я остался верен своим религиозным пристрастиям, хотя кое-кому это казалось странным.
Отучившись последний год в средней школе, поступил в Торонтский университет и выучился на бакалавра по двум специальностям сразу. Первой было богословие, а второй — зоология. Курсовая моя по теологии, на четвертом году обучения, затрагивала некоторые стороны космогонической теории Исаака Лурии, великого каббалиста XVI века из Сафеда. А курсовая по зоологии была посвящена функциональному анализу щитовидной железы у трехпалого ленивца. Ну а ленивца я выбрал потому, что характер его — спокойный, мирный, самоуглубленный — был бальзамом на мою измотанную душу.
Ленивцы бывают двухпалые и трехпалые, при том что судить об этом можно лишь по передним лапам — на задних у всех ленивцев по три когтистых пальца. Однажды летом мне здорово повезло: я изучал трехпалых ленивцев in situ — в экваториальных лесах Бразилии. Зверьки эти на редкость интересные. У них только одна необоримая привычка — лень. Они спят или отдыхают в среднем по двадцать часов на дню. Наша группа исследовала особенности сна пяти диких трехпалых ленивцев: ранним вечером, когда те засыпали, мы ставили им на головы ярко-красные пластмассовые миски с водой. И на другой день, поздним утром, видели, что миски стоят все там же, полные до краев, и вдобавок кишат всякими насекомыми. Ленивец раскачивается на заходе солнца — впрочем, слово раскачивается надо понимать с большой-большой оговоркой. Он сползает по ветке — как обычно, то есть вниз головой, — со скоростью около 400 метров в час. А оказавшись на земле, переползает к ближайшему дереву со скоростью 250 метров в час, и то если его что-нибудь там привлекает, — это в 440 раз медленнее гепарда, которого вечно что-нибудь да привлекает. Ну а нет, так ленивец проползает не больше четырех-пяти метров в час.
Представления об окружающем мире у трехпалого ленивца весьма ограниченные. По шкале от двух до десяти, где «двойка» означает предел тупости, а «десятка» — обостренное чутье, Биби оценил в 1926 году такие чувства ленивца, как вкус, осязание, зрение и слух, на «двойку», а обоняние — на «тройку». Случись вам натолкнуться на спящего ленивца в природе, ткните его легонько разок-другой, и он очнется — будет спросонья озираться по сторонам, а на вас даже не глянет. Да и вообще непонятно, зачем ленивцу к чему-то приглядываться: ведь ему все кажется расплывчатым — нечетким, как в кино, когда уходит резкость. Что же до слуха, ленивец не такой уж глухой — просто звуки его мало волнуют. Тот же Биби сообщал, что если пальнуть из ружья над ухом спящего или кормящегося ленивца, тот и глазом не моргнет. Впрочем, и обоняние ленивца, с которым у него вроде бы все в порядке, не стоит переоценивать. Хоть и говорят, будто ленивцы по запаху угадывают гнилые ветки и обходят их стороной, но Буллок сообщал в 1968 году, что ленивцы «часто» падают на землю, сваливаясь с трухлявых сучьев.
И как только они умудряются выжить, спросите вы.
Как раз благодаря своей медлительности. Сонливость и нерасторопность хранят их от всяких напастей — от острого глаза и нюха ягуара, оцелота, орла и анаконды. В шерсти ленивца заводятся водоросли — в засуху они буреют, а в сезон дождей зеленеют, так что, слившись с окружающей средой, среди мхов да листвы, зверек делается невидимым, вернее, становится похожим не то на муравейник, не то на гнездо белки, а то и вовсе на кусок дерева.
Трехпалый ленивец живет тихо и мирно и знай себе пожевывает листья — словом, в полной гармонии с окружающей средой. «На губах у него неизменная добродушная улыбка», — подметил в 1966 году Терлер. Я тоже видел, как улыбается ленивец, — своими собственными глазами. Хотя мне совсем не свойственно наделять животных человеческими качествами и манерами, но в течение того месяца, в Бразилии, я часто наблюдал, как ленивцы отдыхают, и всякий раз ловил себя на мысли, что они — йоги, медитирующие в перевернутых асанах, или отшельники, погруженные в молитву, а может, мудрецы, живущие своим пылким воображением, недоступным моему, сугубо научному пониманию.
Порой мои наблюдения в двух разных областях науки наслаивались друг на друга. Некоторые из моих однокашников, ударившиеся в богословие, — по сути, агностики с полной мешаниной в голове, не различающие белое и черное, рабы тупого здравомыслия, затмевающего блеск живого ума, — уж больно напоминали трехпалых ленивцев, а трехпалый ленивец, как истинное чудо природы, напоминал мне о Боге.
С моими приятелями-учеными мне всегда было легко и просто. Ученые — народ дружелюбный, не признающий Бога, работящий, охочий до пива, помышляющий лишь о сексе, шахматах да бейсболе — в свободное от науки время, конечно.
Учился я на «отлично», если пристало так говорить про себя самого. Четыре года кряду был лучшим студентом колледжа Сент-Майкл. За что и удостоился всевозможных студенческих наград зоологического факультета. А если не получил ни одной на богословском, то исключительно потому, что студентов там вообще не награждали (награды за успехи на религиозном поприще, известное дело, вручаются отнюдь не из рук смертных). Я наверняка получил бы и генерал-губернаторскую академическую медаль — высшую студенческую награду Торонтского университета, если б не один паренек, краснощекий обжора с бычьей шеей и редкостный весельчак.
Обида до сих пор гложет меня, хотя уже и не так сильно. Даже если жизнь тебя изрядно побила, новая боль, хоть и пустячная, кажется нестерпимой. Жизнь моя похожа на образ memento mori из европейской живописи: мне всегда скалится череп, напоминая о тщете человеческой гордыни. Я смеюсь над черепом.
Гляжу на него и говорю: «Ошибся адресом! Ты не веришь в жизнь, а я — в смерть. Катись-ка подальше!» А череп знай себе посмеивается да подкатывает все ближе, — впрочем, оно и неудивительно. Смерть всегда ходит за жизнью по пятам, и причина тому не биологическая необходимость, а самая обыкновенная зависть. Жизнь до того прекрасна, что смерть влюблена в нее, да вот только любовь у этой ревнивицы хищническая, ненасытная. Впрочем, жизнь легко переступает через забытье и расстается только с пустяками, а тьма — не что иное, как преходящая тень от мимолетной тучи. Того краснощекого паренька наградили и стипендией Родса. Я люблю его и думаю, он так же преуспел и в Оксфорде. Если богиня Лакшми, покровительница богатства, когда-нибудь снизойдет и ко мне, Оксфорд будет пятым по счету среди городов, где мне хотелось бы побывать перед смертью, после Мекки, Варанаси, Иерусалима и Парижа.
Ничего не скажу про свою трудовую жизнь, кроме того, что галстук — удавка, хоть и перевернутая, и мигом задушит любого, кто потеряет бдительность.
Я люблю Канаду. Я скучаю по знойной Индии, по индийской кухне, домашним ящерицам на стенах, музыкальным фильмам, коровам, бродящим прямо по улицам, По карканью ворон, даже по разговорам про крикет... но я люблю Канаду. Эту великую страну, чересчур холодную даже для сдержанного рассудка, где живут добродушные, благоразумные люди с никуда не годными прическами. Как бы то ни было, дома, в Пондишери, меня никто не ждет.
Ричард Паркер одно время был при мне. И забыть его я не в силах. Скучаю ли я по нему? Признаться — да. Скучаю. Он все еще мне снится. Правда, в кошмарах, — но кошмары эти наполнены любовью. Таким вот странным образом устроена человеческая душа. И все лее я не пойму: как он мог меня бросить? Вот так бесцеремонно, даже не попрощавшись, далее ни разу не обернувшись. Боль ножом вонзается мне в сердце.
Доктора и медсестры в мексиканской больнице относились ко мне с необычайной добротой. Как и пациенты. И раковые больные, и увечные — все они, заслышав мою историю, ковыляли ко мне на костылях, катили в колясках вместе со своими родственниками, хотя никто из них ни слова не понимал по-английски, а я — по-испански. Они улыбались мне, жали руки, трепали по голове, оставляли на кровати подарки — еду и одежду. А я в ответ то смеялся, то всхлипывал, совершенно непроизвольно.
Через пару дней я уже встал на ноги и даже умудрился одолеть два-три шага, несмотря на тошноту, головокружение и сильную слабость. По анализам крови у меня обнаружились малокровие, повышенное содержание натрия и пониженное — калия. Жидкость из организма не выводилась, и ноги распухли до ужаса. Прямо как у слона. Моча была мутная, темно-желтая, а иногда коричневая. Но через неделю, или около того, я уже мог ходить — почти нормально — и надевать ботинки — правда, без шнурков. Кожа моя зарастала, хотя на плечах и на спине шрамы так и остались.
Когда я в первый раз открыл кран, то при виде хлынувшей оттуда журчащим потоком воды так и остолбенел, голова пошла кругом, ноги сделались ватные, и я как подкошенный рухнул на руки медсестры.
А когда в первый раз оказался в индийском ресторане, в Канаде, то стал есть руками. Официант взглянул на меня с укоризной и спросил: «Никак, прямо с корабля на бал?» Я побледнел. Пальцы мои, которые еще секунду назад воспринимали прелесть пищи раньше нёба, в тот же миг будто замарались. И одеревенели, словно злоумышленники, застигнутые на месте преступления. Я не посмел их облизать, а виновато вытер салфеткой. Тот малый и не думал, как глубоко задел меня. Его слова вонзились мне в уши острыми иглами. Я взял нож и вилку. Хотя раньше почти никогда ими не пользовался. Руки у меня дрожали. И самбар потерял всякий вкус.
Но университетские занятия и постоянная серьезная религиозная практика мало-помалу вернули меня к жизни. Я остался верен своим религиозным пристрастиям, хотя кое-кому это казалось странным.
Отучившись последний год в средней школе, поступил в Торонтский университет и выучился на бакалавра по двум специальностям сразу. Первой было богословие, а второй — зоология. Курсовая моя по теологии, на четвертом году обучения, затрагивала некоторые стороны космогонической теории Исаака Лурии, великого каббалиста XVI века из Сафеда. А курсовая по зоологии была посвящена функциональному анализу щитовидной железы у трехпалого ленивца. Ну а ленивца я выбрал потому, что характер его — спокойный, мирный, самоуглубленный — был бальзамом на мою измотанную душу.
Ленивцы бывают двухпалые и трехпалые, при том что судить об этом можно лишь по передним лапам — на задних у всех ленивцев по три когтистых пальца. Однажды летом мне здорово повезло: я изучал трехпалых ленивцев in situ — в экваториальных лесах Бразилии. Зверьки эти на редкость интересные. У них только одна необоримая привычка — лень. Они спят или отдыхают в среднем по двадцать часов на дню. Наша группа исследовала особенности сна пяти диких трехпалых ленивцев: ранним вечером, когда те засыпали, мы ставили им на головы ярко-красные пластмассовые миски с водой. И на другой день, поздним утром, видели, что миски стоят все там же, полные до краев, и вдобавок кишат всякими насекомыми. Ленивец раскачивается на заходе солнца — впрочем, слово раскачивается надо понимать с большой-большой оговоркой. Он сползает по ветке — как обычно, то есть вниз головой, — со скоростью около 400 метров в час. А оказавшись на земле, переползает к ближайшему дереву со скоростью 250 метров в час, и то если его что-нибудь там привлекает, — это в 440 раз медленнее гепарда, которого вечно что-нибудь да привлекает. Ну а нет, так ленивец проползает не больше четырех-пяти метров в час.
Представления об окружающем мире у трехпалого ленивца весьма ограниченные. По шкале от двух до десяти, где «двойка» означает предел тупости, а «десятка» — обостренное чутье, Биби оценил в 1926 году такие чувства ленивца, как вкус, осязание, зрение и слух, на «двойку», а обоняние — на «тройку». Случись вам натолкнуться на спящего ленивца в природе, ткните его легонько разок-другой, и он очнется — будет спросонья озираться по сторонам, а на вас даже не глянет. Да и вообще непонятно, зачем ленивцу к чему-то приглядываться: ведь ему все кажется расплывчатым — нечетким, как в кино, когда уходит резкость. Что же до слуха, ленивец не такой уж глухой — просто звуки его мало волнуют. Тот же Биби сообщал, что если пальнуть из ружья над ухом спящего или кормящегося ленивца, тот и глазом не моргнет. Впрочем, и обоняние ленивца, с которым у него вроде бы все в порядке, не стоит переоценивать. Хоть и говорят, будто ленивцы по запаху угадывают гнилые ветки и обходят их стороной, но Буллок сообщал в 1968 году, что ленивцы «часто» падают на землю, сваливаясь с трухлявых сучьев.
И как только они умудряются выжить, спросите вы.
Как раз благодаря своей медлительности. Сонливость и нерасторопность хранят их от всяких напастей — от острого глаза и нюха ягуара, оцелота, орла и анаконды. В шерсти ленивца заводятся водоросли — в засуху они буреют, а в сезон дождей зеленеют, так что, слившись с окружающей средой, среди мхов да листвы, зверек делается невидимым, вернее, становится похожим не то на муравейник, не то на гнездо белки, а то и вовсе на кусок дерева.
Трехпалый ленивец живет тихо и мирно и знай себе пожевывает листья — словом, в полной гармонии с окружающей средой. «На губах у него неизменная добродушная улыбка», — подметил в 1966 году Терлер. Я тоже видел, как улыбается ленивец, — своими собственными глазами. Хотя мне совсем не свойственно наделять животных человеческими качествами и манерами, но в течение того месяца, в Бразилии, я часто наблюдал, как ленивцы отдыхают, и всякий раз ловил себя на мысли, что они — йоги, медитирующие в перевернутых асанах, или отшельники, погруженные в молитву, а может, мудрецы, живущие своим пылким воображением, недоступным моему, сугубо научному пониманию.
Порой мои наблюдения в двух разных областях науки наслаивались друг на друга. Некоторые из моих однокашников, ударившиеся в богословие, — по сути, агностики с полной мешаниной в голове, не различающие белое и черное, рабы тупого здравомыслия, затмевающего блеск живого ума, — уж больно напоминали трехпалых ленивцев, а трехпалый ленивец, как истинное чудо природы, напоминал мне о Боге.
С моими приятелями-учеными мне всегда было легко и просто. Ученые — народ дружелюбный, не признающий Бога, работящий, охочий до пива, помышляющий лишь о сексе, шахматах да бейсболе — в свободное от науки время, конечно.
Учился я на «отлично», если пристало так говорить про себя самого. Четыре года кряду был лучшим студентом колледжа Сент-Майкл. За что и удостоился всевозможных студенческих наград зоологического факультета. А если не получил ни одной на богословском, то исключительно потому, что студентов там вообще не награждали (награды за успехи на религиозном поприще, известное дело, вручаются отнюдь не из рук смертных). Я наверняка получил бы и генерал-губернаторскую академическую медаль — высшую студенческую награду Торонтского университета, если б не один паренек, краснощекий обжора с бычьей шеей и редкостный весельчак.
Обида до сих пор гложет меня, хотя уже и не так сильно. Даже если жизнь тебя изрядно побила, новая боль, хоть и пустячная, кажется нестерпимой. Жизнь моя похожа на образ memento mori из европейской живописи: мне всегда скалится череп, напоминая о тщете человеческой гордыни. Я смеюсь над черепом.
Гляжу на него и говорю: «Ошибся адресом! Ты не веришь в жизнь, а я — в смерть. Катись-ка подальше!» А череп знай себе посмеивается да подкатывает все ближе, — впрочем, оно и неудивительно. Смерть всегда ходит за жизнью по пятам, и причина тому не биологическая необходимость, а самая обыкновенная зависть. Жизнь до того прекрасна, что смерть влюблена в нее, да вот только любовь у этой ревнивицы хищническая, ненасытная. Впрочем, жизнь легко переступает через забытье и расстается только с пустяками, а тьма — не что иное, как преходящая тень от мимолетной тучи. Того краснощекого паренька наградили и стипендией Родса. Я люблю его и думаю, он так же преуспел и в Оксфорде. Если богиня Лакшми, покровительница богатства, когда-нибудь снизойдет и ко мне, Оксфорд будет пятым по счету среди городов, где мне хотелось бы побывать перед смертью, после Мекки, Варанаси, Иерусалима и Парижа.
Ничего не скажу про свою трудовую жизнь, кроме того, что галстук — удавка, хоть и перевернутая, и мигом задушит любого, кто потеряет бдительность.
Я люблю Канаду. Я скучаю по знойной Индии, по индийской кухне, домашним ящерицам на стенах, музыкальным фильмам, коровам, бродящим прямо по улицам, По карканью ворон, даже по разговорам про крикет... но я люблю Канаду. Эту великую страну, чересчур холодную даже для сдержанного рассудка, где живут добродушные, благоразумные люди с никуда не годными прическами. Как бы то ни было, дома, в Пондишери, меня никто не ждет.
Ричард Паркер одно время был при мне. И забыть его я не в силах. Скучаю ли я по нему? Признаться — да. Скучаю. Он все еще мне снится. Правда, в кошмарах, — но кошмары эти наполнены любовью. Таким вот странным образом устроена человеческая душа. И все лее я не пойму: как он мог меня бросить? Вот так бесцеремонно, даже не попрощавшись, далее ни разу не обернувшись. Боль ножом вонзается мне в сердце.
Доктора и медсестры в мексиканской больнице относились ко мне с необычайной добротой. Как и пациенты. И раковые больные, и увечные — все они, заслышав мою историю, ковыляли ко мне на костылях, катили в колясках вместе со своими родственниками, хотя никто из них ни слова не понимал по-английски, а я — по-испански. Они улыбались мне, жали руки, трепали по голове, оставляли на кровати подарки — еду и одежду. А я в ответ то смеялся, то всхлипывал, совершенно непроизвольно.
Через пару дней я уже встал на ноги и даже умудрился одолеть два-три шага, несмотря на тошноту, головокружение и сильную слабость. По анализам крови у меня обнаружились малокровие, повышенное содержание натрия и пониженное — калия. Жидкость из организма не выводилась, и ноги распухли до ужаса. Прямо как у слона. Моча была мутная, темно-желтая, а иногда коричневая. Но через неделю, или около того, я уже мог ходить — почти нормально — и надевать ботинки — правда, без шнурков. Кожа моя зарастала, хотя на плечах и на спине шрамы так и остались.
Когда я в первый раз открыл кран, то при виде хлынувшей оттуда журчащим потоком воды так и остолбенел, голова пошла кругом, ноги сделались ватные, и я как подкошенный рухнул на руки медсестры.
А когда в первый раз оказался в индийском ресторане, в Канаде, то стал есть руками. Официант взглянул на меня с укоризной и спросил: «Никак, прямо с корабля на бал?» Я побледнел. Пальцы мои, которые еще секунду назад воспринимали прелесть пищи раньше нёба, в тот же миг будто замарались. И одеревенели, словно злоумышленники, застигнутые на месте преступления. Я не посмел их облизать, а виновато вытер салфеткой. Тот малый и не думал, как глубоко задел меня. Его слова вонзились мне в уши острыми иглами. Я взял нож и вилку. Хотя раньше почти никогда ими не пользовался. Руки у меня дрожали. И самбар потерял всякий вкус.
Глава 2
Живет он в Скарборо. Невысокий, худосочный парень, ростом не больше пяти футов пяти дюймов. Темноволосый, темноглазый. На висках седина. Возраст — не старше сорока. Кожа мягкого кофейного цвета. На дворе осень, но не холодно, а он облачается в широкую парку с капюшоном на меху — мы собираемся в ресторан. Лицо выразительное. Говорит быстро, размахивает руками. Но ни одного пустого слова. Все по делу.
Глава 3
Меня назвали в честь бассейна. Это тем более странно, что родители мои совсем не умели плавать. Одним из давних деловых партнеров отца был Франсис Адирубасами. Был он и добрым другом нашей семьи. Я звал его Мамаджи — от тамильского мама, что значит дядя, а суффикс джи индусы прибавляют в знак уважения или благорасположения. В молодости, задолго до моего рождения, Мамаджи раз выиграл соревнования по плаванию и стал чемпионом Южной Индии. И в каком-то смысле остался им на всю жизнь. Брат мой Рави как-то рассказывал, что Мамаджи, едва появившись на свет, ни в какую не хотел выдохнуть из легких воду, и, чтобы спасти ему жизнь, врачу пришлось взять его за ноги и разок-другой крутануть над головой.
— И помогло! — прибавил Рави и как очумелый замахал рукой у себя над головой. — Он отрыгнул воду и задышал воздухом, — правда, от такой встряски его телеса сместились кверху. Поэтому у него такая здоровенная грудь, а ноги как спички.
И я поверил. (Рави еще тот зубоскал. Когда он в первый раз назвал Мамаджи «мистером Рыбой», да еще в моем присутствии, я засунул ему под одеяло банановую кожуру.) Даже в свои шестьдесят, когда Мамаджи уже малость ссутулился, а телеса его после долгих лет борьбы с послеродовыми осложнениями заметно пообвисли, даже тогда он каждое утро трижды переплывал из конца в конец бассейн в ашраме Ауробиндо.
Он пробовал научить плавать моих родителей, но дальше тренировок на песке дело не пошло: единственное, что ему удалось, так это поставить их на колени и заставить размахивать руками, что со стороны выглядело очень смешно; когда отрабатывали брасс, казалось, что они продираются сквозь джунгли, раздвигая высокую траву, а когда осваивали вольный стиль — что мчатся с горы и колотят по воздуху руками, силясь не упасть. Да и Рави от них не далеко ушел.
Мамаджи пришлось ждать, пока не настал мой черед, — тогда-то он наконец и нашел себе прилежного ученика. В тот день, когда мне стукнуло семь лет — самое время, по словам Мамаджи, учиться плавать, — он, к матушкиному огорчению, привел меня на побережье, простер руки в сторону моря и возгласил: — Вот тебе мой подарок.
— А потом он тебя чуть не утопил, — сокрушалась матушка.
Я оправдал надежды моего водяного гуру. Под его бдительным оком я лежал на берегу, махал ногами, загребал руками песок и при каждом гребке крутил головой то влево, то вправо, отрабатывая вдох-выдох. Со стороны я, наверное, походил на мальца, лениво бьющегося в припадке затянувшегося каприза. В воде, покуда Мамаджи удерживал меня на поверхности, я старался плыть что было мочи. Это оказалось труднее, чем на земле. Но терпения Мамаджи было не занимать, и он всячески меня подбадривал.
Когда он почувствовал, что как пловец я уже вполне созрел, мы покинули морской берег с его весело рокочущим, в пенных брызгах прибоем и отправились постигать четкую, безбурную симметрию ашрамского бассейна.
Я ходил туда все детство, три раза в неделю — по понедельникам, средам и пятницам, и ритуал этот повторялся начиная с раннего утра строго по часам, точным, как безупречно отточенный вольный стиль.
Хорошо помню, как рядом со мной раздевался догола этот гордый старик, как после каждого снятого предмета одежды мало-помалу обнажались его телеса, как он смущенно отворачивался и второпях влезал в роскошные заграничные спортивные плавки. И вдруг весь расправлялся — он был готов. И в этом ощущалось и геройство, и простота. Наставления по плаванию, перенесенные вслед за тем на практику, отнимали у меня последние силы — и при этом доставляли огромную радость, особенно когда я поплыл с легкостью и быстротой, все легче и быстрее, и когда вода уже казалась не расплавленным свинцом, а жидким светом.
— И помогло! — прибавил Рави и как очумелый замахал рукой у себя над головой. — Он отрыгнул воду и задышал воздухом, — правда, от такой встряски его телеса сместились кверху. Поэтому у него такая здоровенная грудь, а ноги как спички.
И я поверил. (Рави еще тот зубоскал. Когда он в первый раз назвал Мамаджи «мистером Рыбой», да еще в моем присутствии, я засунул ему под одеяло банановую кожуру.) Даже в свои шестьдесят, когда Мамаджи уже малость ссутулился, а телеса его после долгих лет борьбы с послеродовыми осложнениями заметно пообвисли, даже тогда он каждое утро трижды переплывал из конца в конец бассейн в ашраме Ауробиндо.
Он пробовал научить плавать моих родителей, но дальше тренировок на песке дело не пошло: единственное, что ему удалось, так это поставить их на колени и заставить размахивать руками, что со стороны выглядело очень смешно; когда отрабатывали брасс, казалось, что они продираются сквозь джунгли, раздвигая высокую траву, а когда осваивали вольный стиль — что мчатся с горы и колотят по воздуху руками, силясь не упасть. Да и Рави от них не далеко ушел.
Мамаджи пришлось ждать, пока не настал мой черед, — тогда-то он наконец и нашел себе прилежного ученика. В тот день, когда мне стукнуло семь лет — самое время, по словам Мамаджи, учиться плавать, — он, к матушкиному огорчению, привел меня на побережье, простер руки в сторону моря и возгласил: — Вот тебе мой подарок.
— А потом он тебя чуть не утопил, — сокрушалась матушка.
Я оправдал надежды моего водяного гуру. Под его бдительным оком я лежал на берегу, махал ногами, загребал руками песок и при каждом гребке крутил головой то влево, то вправо, отрабатывая вдох-выдох. Со стороны я, наверное, походил на мальца, лениво бьющегося в припадке затянувшегося каприза. В воде, покуда Мамаджи удерживал меня на поверхности, я старался плыть что было мочи. Это оказалось труднее, чем на земле. Но терпения Мамаджи было не занимать, и он всячески меня подбадривал.
Когда он почувствовал, что как пловец я уже вполне созрел, мы покинули морской берег с его весело рокочущим, в пенных брызгах прибоем и отправились постигать четкую, безбурную симметрию ашрамского бассейна.
Я ходил туда все детство, три раза в неделю — по понедельникам, средам и пятницам, и ритуал этот повторялся начиная с раннего утра строго по часам, точным, как безупречно отточенный вольный стиль.
Хорошо помню, как рядом со мной раздевался догола этот гордый старик, как после каждого снятого предмета одежды мало-помалу обнажались его телеса, как он смущенно отворачивался и второпях влезал в роскошные заграничные спортивные плавки. И вдруг весь расправлялся — он был готов. И в этом ощущалось и геройство, и простота. Наставления по плаванию, перенесенные вслед за тем на практику, отнимали у меня последние силы — и при этом доставляли огромную радость, особенно когда я поплыл с легкостью и быстротой, все легче и быстрее, и когда вода уже казалась не расплавленным свинцом, а жидким светом.