– Давай мы быстро ляжем, на немного.
   – Давай. Да.
   И они стали раздеваться. Она не сняла только коротенькую маечку. Она всегда на себе что-то оставляла. Потому что у нее были шрамы, не очень заметные, но на животе. Хотя никто не убегал из ее постели из-за шрамов. И напрасно! Может быть, ее это чему-нибудь научило, изменило бы в лучшую сторону. В лучшую для кого?
   Они уже лежали, и он сильно ее целовал. Он был такой тихий, а целовался сильно. И водил рукой-каноэ между ее ног. А она их раздвигала и говорила: «Еще, еще, еще…» Он тогда понял (это она ему сказала, потому что они обо всем говорили и потому что у них не было времени), что она так кончит, и стал работать, над тем, чтобы она кончила. Это была именно работа. Только ему самому тоже надо было стать неотъемлемой ее частью. И он дышал тяжело и срывался на всхлипы, как она. И водил рукой-лодкой. У него были длинные пальцы. Еще в первый раз, когда он сидел у нее на диване, держа руки на сжатых коленях, а в голову ему лезли мыльные пузыри, она подумала, что у него руки, как у пианиста на кокаине. Из триллера о пианисте, любовнике странной женщины в мужских костюмах (как Любовь Орлова в «Цирке»), – он любил ее только руками. И потом всегда плакал. Потом убил ее… Женщина почувствовала, что сейчас сама заплачет, потому что кончит, но только не громко, а тихо – они были трезвыми. Она стала его целовать, будто благодарить. Но на самом деле из жалости и грусти, что кончила. Не надо было. Потому что это значило – всевозможность. И не только гашишная.
   Он не понял, думал, она будет орать, рычать и стонать. Но она ему сказала потом, и он как ребенок обрадовался. Значит, он мог. И, значит, они будут. Смогут. Они могли и без этого, но чтобы по-настоящему, надо было, чтоб она кончила. Тогда это было бы до конца. Не только для нее одной, а и для него – очень важно. Потому что без этого он бы мучился, он бы был грустным и не знал бы, что делать. И плакал бы, как в триллере. Смотрел бы грустными лесными голубями и спрашивал: «Что, ну что, что?» Потому что это все равно что сам кончил, только осознанно, сознательно.
   Он ушел к врачу. А она писала каждые несколько минут коротенькое письмо ему, думая, что он будет читать их в самолете, – он улетал через пять дней. Она писала: «Ты должен сейчас уехать. Нам негде быть вместе. Лучше я приеду. В Ленинград».
   «Митьки! Я ебал бабу моего любимого современного прозаика!» – «Ну и мудильничек же ты, браток!» – писала она воображаемый диалог и думала: сколько процентов страсти приходится на тот факт, что я «баба» его любимого прозаика? Это было грустно-гадко, но это было правдой. Во всяком случае, в первый раз. Потом, наверное, была только она, только из-за нее потом все было… «На самом деле она была блядью талантливой. И в промежутках между блядством, набираясь новых сил, писала», – сделала она «открытие» о себе. И вспомнила Уайльда – то, что человек может быть убийцей, ничего общего не имеет с его искусством. Но то, что Уайльд признался себе в гомосексуализме, открыло в его искусстве новый период. «Кто я во-первых и кто я потом?»
   Она вспомнила, что они с Критиком в первый раз разговаривали два с половиной часа. Она говорила тогда, что поняла – Цветаева не захотела жить и преуспеть в Париже, потому что с детства стремилась быть оставленной на скамейке Татьяной. Как это глупо! Здесь было столько людей! Вот рядом с книжкой Цветаевой стоят книги о Нэнси Кунар, о Кики, о Гале. И все они были здесь в то же время, что она. И Эльза приручала Арагона. А Цветаева сидела в банлье (фр. Пригород). Зная французский и немецкий… Когда мне было четырнадцать лет, я прочла какую-то книжечку, серенькая обложка была, грустная-прегрустная, о девушке, наблюдающей, как ломается лед на Неве, серый, как обложка. И там были стихи Цветаевой. Я их переписала. «Мой милый, что тебе я сделала?» Только я, конечно, уже тогда по-своему эту строку понимала и произносила. С недоумением и невинно так – задушила его и говорю: «Мой милый, что же тебе я сделала?», предала его и вопрошаю: «Мой милый, что тебе я сделала, что ты такой бледный?» Пришла в пять утра и не понимаю: «Мой милый, что тебе я сделала?» А Критик, наверное, был бы согласен. Потому что он был совсем не двадцатичетырехлетний мальчик, а умненький и мудренький. И у него, должно быть, часто голова раскалывалась от того, что он все знает. И собственно говоря – что еще надо? – знает он уже все. И теперь надо только добиться, чтобы взрослые тети и дяди, называющие его сумасшедшим, заказывающие по десять статей, дали бы ему тихое место и не трогали бы. Он бы сам что-то делал, свое. Как какой-нибудь чокнутый ученый в лаборатории, и никто не знает, что он там делает, потому что никто еще не понял, что это, но ему доверяют, потому что он совершенно не от мира сего, у него голова светится и лампочки изнутри мигают… К нему приходят и говорят: ох, вы знаете, вы ведь в понедельник диссертацию защищаете, а сегодня пятница, ну вы уж напишите, защитите, а? И он улыбается и говорит: хорошо, только с собакой вот погуляю.
   Она захохотала. Громко-прегромко. У него была ветрянка!
   – Это, Маша, из тебя детство выходит. Все, тютю! Кончилось. Это знак свыше!
   А он сидел на диване и весь чесался.
   – Мне сказал врач, что эта болезнь может вызвать импотенцию, – моргал он.
   – Ничего, у тебя такие чувствительные руки.
   – Блядь.
   Он принес пирожные и вино. И банку сока за 22 франка. И Женщина подумала, что это беззаботное детство. Потому что за восемь франков можно было купить пакет сока.
   – За двадцать два франка можно купить бутылку вина, Машка!
   – Хочешь, я куплю еще вина?
   Она не хотела еще вина, просто денег не было и неоткуда было их ждать.
   Она смотрела в стену, а он сидел на диване и очень хотел почесать свой член. И она смотрела в стену, чтобы он почесался, – ничего не поделаешь, раз ветрянка. И она думала, что, наверное, взрослая, раз смотрит в стену. В детстве бы просто смеялась и презирала бы.
   Она отправила его туда, где он жил, где были его вещи. За город. Потому что он весь пылал, горел. Это было нехорошо, но уже страх возникал в ней, будто со спины, подкрадываясь сзади, чтобы схватить за плечи и подставить удару живот. Она, правда, договорилась, что сможет где-то переночевать сама, даже несколько дней, когда вернется Писатель. Там можно было только спать, потому что ремонт, и даже хозяин приходил только спать. Но выходило, что надо спать в одной комнате с хозяином, а он мазохист. Его надо бить, иначе он не может. И ей представлялось, как она приходит туда в темноте, электричество отключено, и бьет хозяина. А Писатель вернулся, сидит тут и голову в руках держит. А Критик летит в Ленинград и читает ее письма. И получалось, что она одна.
   Она смотрела передачу о цензуре: все говорили, что она есть и что цензуровать могут все что угодно – Реджин Дефорж говорила и Исаак Повер. И вряд ли кто эту передачу смотрел – уже была полночь, все спали, потому что завтра на работу, в автобус или в машину, успеть запарковать и по пути газету купить – «Саддам – Гитлер» – и еще не забыть в страховую компанию позвонить, кончилась страховка на машину… Она выключила TV, лежала и курила. И вдруг резко и с ужасом подумала: «Какая я сволочь! Надо было хоть телефон взять, куда он поехал. Он же болен! У него под сорок. Он упал там где-нибудь в обморок, его избили…» И немедленно зазвонил телефон. Она вскочила. Это звонил Критик.
 
 

Часть вторая

   – Машка! Я так о тебе сейчас думала.
   – А я чувствовал. Я прервал разговор и бросился набирать твой номер.
   Она не могла потом уснуть, потому что, как только начинала дремать, видела себя в желтой шубе и Критика в когуле, а вокруг грязь и ночь и какие-то обкусанные углы домов, нигде нет света, все фонари разбиты.
 
Я иду – по моей юности
Фонарь разбит – как символ грубости
В окнах свет – такой неискренний
Апрельский снег – тает без искр, быстрей…
 
   Они в Ленинграде идут как будто. Ужас. И она курила, пока за окном не загрохотал мусорный зеленый грузовик.
   В другом месте она бы захохотала, увидев такого вот Критика. Но здесь было прилично-тихо, и она прилично не захохотала, а поздоровалась с ним. Он стоял в небольшой комнате – приемной как бы – перед своей лекцией. И плечи у него были больше пиджака. Плечи были уже где-то в рукавах. Кто-то, видимо, одолжил ему костюм – немного гангстерский, в полоску, но в то же время как бы и костюм управляющего – жилетка была видна. И волосы Критика были туго-претуго стянуты в хвостик. И торчал большой нос. Огромный нос. Без этого носа Критик был похож на девочку. А с носом он был похож на девочку-уродку.
   Женщина пошла в туалет. Когда она ехала в метро, то почувствовала, что у нее началась менструация. И она думала, как же она будет выходить, вдруг у нее джинсы в крови. Но потом она решила, что джинсы ведь, не может быть видно сразу крови. И действительно, у нее была менструация.
   Пришел художник в бархатном пиджаке, с набриолиненными волосами. Критик познакомил их с девушкой, у которой в руке был шлем для мотоцикла. Там было много молодых людей: с зелеными волосами, в коже, с чубчиками и в «бабушкиных» пальто. И все вошли в какую-то классную комнату.
   Человек, представляющий Критика, назвал его по имени-отчеству. И Женщина подумала, что Критик так попросил. А он уже подошел к трибунке. Микрофон был слишком низок для него, но Критик будто включил какой-то приборчик и как начал шпарить по-французски, неудобно наклоняясь. Организатор принес коробку из-под обуви и подсунул под микрофон, но Критик даже внимания не обратил – шпарил себе без остановки.
   Свет был выключен, и на экране показывали слайды дореволюционного периода. Критик дал краткий обзор того, что творилось в искусстве в те времена в России. И потом перешел на послереволюционный период и на наш. Никак не комментируя. И в этом он был новым Критиком. Потому что старый обязательно бы сказал – пришла ужасная революция или пришла прекрасная революция. Он ничего не сказал – ни прекрасная, ни ужасная, а пришла, и все. Это факт истории.
   Женщина, сняв свою куртку из «старой» кожи (это был обман, кожа так была выделана в Голландии, в Амстердаме, откуда куртку привез ей Писатель), пересела со стула на стол, где сидели художник и девушка со шлемом. И они все переглянулись, слегка ошалело, будто кто-то их всех огрел чем-то по голове. Потому что Критик, как машина, не останавливался и все знал. И Женщина подумала, что, наверное, ужасно хранить в голове всю эту информацию. И ей представился компьютер, где хранятся все эти знания – и это была голова Критика. «Он гениальный парень. Вы знаете, что его дедушка был моим учителем?» – сказал художник Женщине, наклонясь. А дедушка Критика был искусствоведом. Художник ушел на рандеву, и на его место пришли опоздавшие: лет тридцати пяти девушка без косметики в детских тряпочках и сценарист из Москвы. И они тоже сидели, подавленные знаниями Критика. И девушка на стуле, в леопардовых тряпках, не успевала записывать и шевелила губами.
   Из лекции Женщина запомнила картину с волком, потому что фамилия художницы была Волкова. И еще рассказ о том, как один тип залез в знаменитую статую на ВДНХ – в колхозницу. Открыл у нее между ног дверцу. И этим самым разбил вдребезги абсурдность поговорки – «нужна, как дверца для пизды». Потому что была дверца, оказывается. Критик рассказывал про новых художников Ленинграда, живущих в сквадах, и никто не знал о них здесь, в Париже, потому что даже о своих в сквадах не знали.
   Все закончилось, и всех пригласили выпить. Женщина подошла к сценаристу, и тот ее представил девушке в детских тряпочках. Та неожиданно вдруг распахнула полу куртки Женщины и глянула на ее грудь. Так, запросто. Тут Женщина не выдержала и громко захохотала, и как раз подошел Критик. Он был красный весь – он выпил водки и подавился. Он сказал, что не прочел еще рукопись, и извинился. Женщине стало скучно, и она ушла.
   Она доехала на метро до дома и шла по темной улице. Она вспомнила себя в пятнадцать лет – как она никогда не хотела возвращаться домой. А вот сейчас она идет домой. Сама. Мамы у нее нет. Никто вроде ей не сказал, что надо обязательно идти домой. Писатель у нее дома. И вот она идет домой, к Писателю. И все это как-то странно, и хотелось вернуться в то время, когда ей было пятнадцать, – чтобы вот так попробовать возвратиться домой. Она какую-то гордость за себя испытывала. Что вот, вечер, темно уже, а она идет домой.
   – Мой друг в Лос-Анджелесе, выпив, всегда объявлял: эта Женщина загубила жизнь трем еврейским мужчинам. И хохотал. Хотя сам был еврей.
   – Можно сказать, что трем с половиной уже…
   И она подумала – имеет ли он в виду, что только наполовину загублен ею, еще не до конца, или что он наполовину еврей. Потому что у него в крови были и немцы, и русские, и евреи.
   Умные евреи всегда приручали эту Женщину. Они сразу на ней женились. Они были умными и знали – не приручи они ее, не привяжи, она убежит. Потому что она русская женщина порывов. Что и подтверждалось ее еврейскими увлечениями.
   – А вообще, у меня друзей почти нет. У нас есть друзья.
   – Ты почти никуда не ходишь?
   – Редко. Невозможно. Это занимает много времени. И ходить, и друзей иметь. Очень мало таких, как Вильям, согласных на то, чтобы внезапно, вдруг: звонишь, появляешься, говоришь. Он понимает, что это не из презрения, а времени нет. Души не хватит, сил, эмоций всем уделять внимание. Но очень мало, кто это понимает. Обижаются. И еще они думают, что если ты напился с ними, то ты их уже, навсегда. А это глупо. Напился – и значит, что забыл все. А они думают, что ведь это они тебе дали возможность забыться. И вот ты приходишь, и они тебя хлопают по плечу. Как же, напился ведь с ними. А я убить готова. Они сразу дистанцию сокращают. Ее для них уже нет. А для меня, видимо, всегда есть. Потому что я никому не принадлежу. Понимаешь, Маша?
   У Женщины в маленькой ракушке хранились камушки с пляжа Ниццы. И среди них были зеленые осколки бутылок. Отшлифованные временем и волнами. И они были уже как пляжные камушки. Уже принадлежали пейзажу-пляжу. А о себе она так не могла сказать, где бы, в какой бы компании ни находилась. Но вот сейчас она думала, что прекрасно может принадлежать. И еще хотелось, как в детстве – разойтись в дальние углы комнаты, что-то свое делать и потом прийти на середину и показывать друг другу сделанное.
   Критик должен был переезжать, перевозить свои вещи из парижской мансарды, потому что хозяйка, пожилая дама, потребовала, чтобы он освободил помещение. Он нашел какого-то сумасшедшего парня, а тот очень не хотел перевозить Критика, потому что дождь, вечер и за город надо ехать. Но на то он и был сумасшедшим, что согласился все-таки.
   Пока Критик в своей келье собирал вещи и наводил порядок, сумасшедший парень приехал к Женщине. Он был чем-то похож на Критика – с длинными волосами и с детскими ногами. Будто у него не было в детстве мужчины, чтобы подражать походке. Или будто он воспитывался в интернате и только раз в неделю видел отца. Он приехал, познакомился и сразу свернул жуткую «петарду». Женщина пила пиво, и они еще покурили. Сумасшедший сказал: «Я только с гашишем могу водить». И они поехали к Люксембургскому саду, за Критиком.
   Шел дождь, было темно, и они не могли разглядеть номер нужного дома. Там все подъезды были с гигантскими воротами, как и полагается в этом районе Парижа. Никаких маленьких случайных дверей. Наконец они увидели высокий силуэт Критика, под дождем выносящего вещи. Их было так много – этих вещей, сумок с книгами, что Женщина сказала: «Тебя не пустят в самолет. Или тебе придется платить бешеные деньги». Она пошла с Критиком помочь ему вынести последние кипы – годичная подписка на журналы о кино и искусстве. И Критик сказал, что его будет провожать богатый «мусье», который хочет его соблазнить, и он заплатит. Придется ему заплатить и еще две бутылки «Божоле» купить, чтобы, приехав в Ленинград, Критик пришел бы на Васильевский в свою комнату, заперся бы, пил вино и думал бы о Женщине.
   Они спустились, и Женщина сказала: «Надеюсь, мы не разобьемся. Глупо было бы умереть в машине. Лучше бы от пули». Они уже говорили о смерти. Потому что оба ходили в черных очках и воображали себя террористами. Женщина ходила в голубой советской шинели и в черных очках, а Критик ходил в когуле и в черных очках (Женщина ему подарила, нашла очки в такси. Кругленькие такие, очень шли Критику). У них было романтическое представление о террористах, как и у террористов было романтическое представление о своей деятельности – они хотели революций. Но в мире не было революционных ситуаций, хотя были революционно настроенные люди. Художник им говорил: «Почему вас до сих пор не забрали в полицию? Если бы вы себя видели со стороны!» Женщина ходила на каблуках и была метр восемьдесят восемь. А Критик – метр девяносто три. Они обсуждали ситуацию своей смерти. Как их убьют. Потому что сами они не смогли бы. Женщина сказала: «Я плохо помню, что было вчера. Ты измерял мою шею». – «Дура. Я тебя душил». Он действительно соединял свои узкие ладони на ее шее, и она думала, что ее глаза сейчас выскочат из лица, выпрыгнут. Но это было лучше, чем открыть полиции двери, просто потому, что обкурились. Впрочем, открывая двери полиции, можно было быть уверенным, что пули тебя пригвоздят к стене в коридоре.
   Сумасшедший приятель Критика сделал еще одну «петарду», и Критик покурил с ним. Они поехали, и парень орал матом на всех водителей. Они потерялись и носились по мокрым улицам ночного пригорода. И сумасшедший парень ехал против движения. Женщина сидела посередине заднего сиденья, и фары встречной машины были направлены прямо в ее глаза, как прожектора следователя. Она успела подумать, что если сейчас они врежутся во встречную машину, то не успеют понять, что произошло. Она закричала, и парень вывернул в свой ряд, только боковое зеркало встречной машины просвистело мимо.
   Критик опять стал носить вещи. А Женщина с парнем сидели в машине и пили пиво. Она прихватила из дома несколько бутылочек. И сумасшедший говорил, что Критик похож на девочку. Но он все-таки был мальчиком, и с силой воли. Перенес все сумки. Спокойно. Сел потом в машину и сказал, что можно ехать. И это сумасшедший был девочкой – предложил покурить.
   Он пригласил их к себе, в Париж, и они опять долго ехали, иногда опять против движения. Они купили пива, а Женщина купила бутылку вина и спрятала в глубокий карман, так что ее и не видно было. И она подумала, что не зря такие карманы в советских шинелях.
   Парень рассказывал им, как ворует книги в магазинах. А Критик не понимал – электроника ведь, и если не прошел через кассу, если не провели специальным приборчиком по книге, то зазвенит все, сигнализация кругом. И сразу прибегут и арестуют.
   Его, правда, уже арестовывали. Он шел от художника, тот дал ему кусочек гашиша, и почему-то его остановила полиция. Он, правда, был не один, с поэтом Димой Ниточкиным. Но этого Ниточкина отпустили, а Критика арестовали. Решили, что он под кайфом и пусть проспится до утра. Его посадили в камеру, где всю ночь люди орали и чего-то требовали. Приходил полицейский, пиздил кого-то, и все было тихо. Потом опять кто-то орал и требовал, и опять приходил полицейский и пиздил. А Критик хотел писать, но не решался попроситься, потому что надо было орать, чтобы услышали. А за то, что орешь… Он отдал беломорину девушке в соседней камере, потому что не курил, а использовал для джоинтов. И французская девушка курила «Беломорканал», в постройке которого участвовали такие, как она, заключенные – по разным причинам.
   И получалось, что Критик действительно совершил необыкновенное путешествие – оказался в Париже в двадцать четыре года, где узнал тюрьму, страсть и болезнь.
   Они ушли от сумасшедшего парня и стали искать такси. И Критик говорил: «Как хорошо, что мы остались живы. Можно еще вина выпить». Им опять попался черный шофер. Их всегда черные возили. И Женщина им рассказывала, что они влюбились. А черные смеялись. Французы бы высадили. А черным нравилось, что с ними делятся, и они возили их на Пигаль, в магазин, открытый всю ночь, за вином.
   – Я правильно поняла из вашей лекции, что москвичи куда свободней ленинградцев, если последние все время ищут глубинных смыслов, а москвичи шпарят себе…
   Критик засмеялся.
   Женщина сидела с Критиком на углу Сен-Жермен и Сен-Мишель в кафе.
   Критик опоздал. Ждал, когда ему заплатят. «Нигде не хотят деньги давать быстро», – сказал он. Тихо так. Вообще он был весь тихий, и нельзя было понять, что творится в его компьютерной голове. Женщина только подумала, что ей очень хотелось бы с ним разговаривать. Он принес ей рукопись и извинялся, что облил ее апельсиновым соком. «Кон» (фр. Мудак), – подумала женщина, потому что это был оригинал рукописи.
   Критик пил пиво, а Женщина, еще до того как он пришел, заказала шоколад. И Критик спрашивал, не хочет ли она пива. А она говорила, что пьет раз-два в год. И что это опасно. А Критик вдруг захлопал глазами. Часто-часто. Будто сосредоточиваясь на чем-то. И она подумала, что он, конечно, чокнутый, а он уже спрашивал, как бы так устроить, чтобы было опасно. Ну, чтобы посмотреть, как она пьет? Женщина как-то сразу забыла, что именно он сказал. Но получалось, что Критик хотел бы увидеть ее выпивающей. Так вот в голове у нее осталось. И она подумала, что живет в искусственно созданной атмосфере трезвости и порядка. Но если пить, как хотел бы Питер Хендке – «ежедневно тихо-сладко пить», – ничего не будет. Будет только питье. Никаких ангельских крыльев, даже об «Усталости» (роман П. Хендке) не сможешь говорить. И это ужасно, потому что надо делать что-то еще.
   Критик заплатил за пиво 22 франка. Деньги за шоколад уже лежали на столике. И Женщина подумала, что это кафе дорогое, что у Критика, наверное, нет денег. Но потом вспомнила, что у нее самой нет денег. Хотя за всех советских, приезжающих в Париж, надо было платить – принято так было: у них, мол, мало денег.
   Они попрощались за руки, и Женщина пошла пешком через мост. Она шла и думала, что ее жизнь похожа на зебру. Из черного в белое, из белого в черное.
   Впрочем, неправда, ее зебра была цветной.
   Ее такси с дождем влилось на бульвар Сен-Мишель. На площадке перед Люксембургским садом бил фонтан. Во время дождя иногда поливали улицы. Поливка была запланирована, а дождь нет. Фонтаны были запланированно включены, а дождь нет. Жизнь была запланирована, а влюбленность – нет.
   Она держала в руке белую лилию. В красивой обертке, как умеют в Париже. Она взглянула на часы – еще оставалось пятнадцать минут. Она дернулась сначала в одну сторону, потом решила пойти в другую и наткнулась на Критика. Он тоже пришел раньше.
   – Мне никто никогда не дарил цветов. – Критик был похож на гадкого утенка.
   Они отправились в кафе. Критик подходил Парижу. И Париж шел Критику. Так же вот и Саше Петрову подходил, и тот со своим рюкзачком подходил ночному, без отеля, а прямо на улице, Парижу. И племяннику Мариенгофа, художнику в кепке с длинным козырьком, Париж подходил – он подбирал овощи на базарах во время обеденного перерыва. А всем остальным, приезжающим из Москвы, кого видела Женщина в Париже, – успешным и известным, тамошним миллионерам и преуспевающим литераторам, – Париж не шел. И они выглядели плохо в Париже. Впрочем, некоторые это сами понимали: «Нет, не променяю свое ателье на парижскую мансарду!» Потому что ателье в Москве было ого-го каким.
   – Я презираю женщин, которые носятся со своей красотой. То, что дано от родителей – биологическое, – мне кажется ничтожным и не заслуживающим внимания. Я тоже красивая. Ну и что? Талант, правда, тоже можно рассматривать как что-то данное родителями, частично биологическое. Но если талантливый художник не будет рисовать, никто не узнает о том, что он художник талантливый. Красивая женщина идет по улице, и все знают, что она красивая. Ерунда какая-то. Книга Ерофеева могла быть написана Еленой Щаповой, ее интонации. Таких красивых баб в Москве полцентра, все они могли бы рассказать кучу экзотических историй с дипломатами и иностранцами. Так что ценность «Русской красавицы» только в том, что она написана, а не в персонаже, не в открытии каких-то сторон в отношениях… Я, конечно, предпочитаю красивых уродам. Но с другой стороны – монстра Буковского интересней читать, чем красивого Ле Клезио. Жаль, что так.
   Женщина и Критик сидели за дальним столиком, лилия лежала поперек соседнего стола. Они пили вино и были похожи немного на учеников последнего класса, то есть почти уже взрослые, но еще дети. Потому что прогуливают. Женщина старалась не думать о Писателе, как в детстве старалась не думать о возвращении домой, где мама, где разговор, где отчет, где опущенная голова…
   – Его отец хотел пригласить меня на обед.
   – Ну, меня он навряд ли захочет пригласить.
   – А что ему останется? Ты же будешь, придешь, вот он и пригласит нас.
   Они пришли к Критику. Это был прекрасный парижский дом с гигантскими воротами, с внутренним двориком, с выставленными под дождь в кадках зелеными растениями, консьержкой, вероятно. И с малюсеньким лифтом, в котором надо было стоять лицом друг к другу и дышать друг другу в лицо, в рот прямо. И они дышали до седьмого этажа. До последнего. В девятнадцатом веке здесь жили горничные, и это было хорошо – получалось смешанное общество. Горничные не должны были жить в пригороде, в гетто. А теперь здесь жили студенты, дети родителей, живущих на первом этаже. Или вот Критик из Ленинграда, с дедушкой-искусствоведом.