Страница:
Тебе этого, конечно, не понять пока, глупышка моя.
А потом живот у нее стал округляться, расти. И как ты думаешь, почему это он стал расти? Потому, что внутри была ты, Мортилия. Вот это и есть самое настоящее чудо, черт побери, и ни один мужчина не может постичь это чудо умом. Сначала живот растет. А потом, как только прильнешь к нему ухом или руку на него положишь, чувствуешь, как что-то толкает тебя. Угадай, кто это там толкается? Ты, ты, Мортилия. Я кротко и нежно касаюсь тебя рукой, а ты думаешь, что кто-то нарушает неприкосновенность твоего жилища, и толкаешься.
Такие дела.
А потом ты появилась на свет – маленькая, красная и сморщенная. Да еще прожорливая и вечно мокрая. Ну что ты, не куксись, тоже мне примадонна, конечно же, мокрая. Ведь это просто замечательно, что ты есть, что чудище не решилось на самое страшное. Я говорю об инопланетной Джульетте. Странной любовью воспылала она ко мне, один только поцелуй, а страху сколько…
Кофе после обеда – поистине замечательная штука. Сидишь себе у большого окна в гостиной, смотришь на серую пелену, застилающую небо, на ручейки, бегущие по аллеям, и грязные клочья луж. Все часы на этой широте тикают в едином ритме, а в твоем доме часов нет, и ты спокоен – время здесь давно уже остановилось. Антония вынула шпильки из волос и распустила их, теперь с ней можно разговаривать.
– Вот так же было в Гринфильде, – начинает Альфред. – Как-то пошел жуткий дождь, и конуру Джека унесло водой. Я много плакал тогда, Антония. Я любил Джека. Он был совсем как человек, разве что в школу не ходил.
– Надоела мне эта история с Джеком, ты ее рассказываешь каждую среду. Неужели так трудно придумать что-нибудь поновее?
– Да не умею я придумывать. Был среди наших один такой Рене, навигатор, он еще стихи писал. Вот он был мастак… Да и многое я уже перезабыл. А каким совершенством я был когда-то, помнишь? Пилотом с наилучшим осмотическим давлением плазмы, с наивысшей процентностью…
– Перестань!
Еще целых два дня до счастливого вечера, до пятницы, когда воспитанниц пансиона отпускают на праздники, и Мортилия приезжает из города. Сначала послышится рычание ее машины, она выплывет из-за тополей, обрамляющих шоссе, свернет на бетонку, ведущую к дому, чихнет пару раз и остановится. А потом раздается стук каблучков в холле – звук быстрых, неспокойных, но мягких и уже женственных шагов; по лестнице – ритмичный, отчетливый; по коридору – поспешный и веселый; вот она уже открывает дверь, кричит: «Мама, папа, вот и я!» Поцелует их, сияя улыбкой, и, не находя места для вещей, небрежно свалит их в кучу за дверью и начнет рассказывать, как у нее там было – день за днем, час за часом, – нескончаемый поток слов, а они будут молча радоваться ей и молча наслаждаться своим счастьем. В пансионе дела идут так-то, в городе случилось то-то и то-то, в школе – многое другое и тому подобное, и обо всем ей нужно рассказать до ужина, потому что когда Антония накроет стол белой скатертью, достанет бокалы для вина и красиво расставит цветы в вазе, можно будет говорить только о семье. – Как у тебя с сердцем, папа? Надо перестать пить кофе, сколько раз я тебе говорила… – Да ведь у меня, кроме кофе, ничего уже и не осталось, Мортилия. Ведь сердце создано для радости! И у каждого сердце требует свое… – А твое давление, мама? Надо чаще гулять, двигаться надо больше! – Я врач, Мортилия. Знаю, когда движение может быть полезным, и когда это всего лишь совет медика…
– Альфред, я сегодня листала альбомы. Когда это ты снимал Мортилию?
– Это не Мортилия, Антония. Это моя мать.
– Ты начинаешь сдавать, мой мальчик. Не можешь ничего рассмотреть как следует, уважаемый пилот первого класса. Хвастаешь совершенством своей предстательной железы, а мозги у тебя никуда не годятся. Это снимок Мортилии, голову даю на отсечение.
– Ошибаешься. Этой фотографии уже сорок лет, Мортилии тогда и в помине не было. На ней моя мама, Антония. И сделано фото в Гринфильде, во дворе дома, в котором я родился. Это было в воскресенье, вечером мама собиралась пойти на танцы, и ей захотелось сняться в своем лучшем платье.
– Ну и заладил же, говорят тебе: голову даю на отсечение! Это Мортилия!
Вот так все началось – с недоразумения, с какой-то цветной фотокарточки, сорокалетней давности, снятой перед деревянным домиком в Гринфильде: молодая красивая женщина улыбается, слегка повернув голову влево – наверное, видит там своего мальчика, оттого и держится так прямо и вся искрится весельем.
В пятницу шумно подъехал автомобиль, чихнул несколько раз на бетонной аллее перед домом, затем послышались шаги девочки в холле, на лестнице, в коридоре. «Мама, папа, вот и я!» Целует родителей, сияет, не может найти места для своих вещей. И снова водопад слов – дела идут так-то и так-то, в школе случилось то-то и то-то, а Альфред молчит, смотрит на нее, изучает каждый шаг, каждое движение рук, бедер, губ. Где же он видел все это? Вот, например, этот жест, когда она протягивает руку с раскрытой ладонью, как бы преподнося какое-то свое открытие. Или, скажем, вот этот тик, когда она щурит глаза и, тряхнув головой, рассыпает волосы по плечам. Где же он видел все это? Когда в деревянном домике в Гринфильде наступало воскресенье, счастливое воскресенье, в одиннадцать часов его мама, Наталия, возвращалась из церкви и пространно рассказывала о людях, которых встретила. Видела Стюардов с их красным «бьюиком» – важные птицы! И она, раскрыв ладонь, протягивала руку вперед. – Они богатые, а вот Джеймс и Патриция, например, – бедные. Да еще и ребенок у них хроменьким родился, да, Гарольд, – щурила она глаза, тряхнув головой и рассыпав волосы по плечам. А папа – Гарольд Медухов, мелкий служащий Национального банка, по воскресеньям строил модель Нотр-Дам из спичек – спичка, мазок клея, опять спичка, опять мазок – и не любил, чтобы его отвлекали.
Да, все это было там! В маленьком домике в Гринфильде. Но что тут может быть общего с Мортилией?
– Как у тебя с сердцем, папа? Надо бы перестать пить кофе, сколько раз я тебе говорила…
Но Альфред молчит и силится вспомнить, где он уже видел эту юную женщину.
– Ты ведь знаешь, Наталия, я не люблю, чтобы меня отвлекали, когда я работаю, – продолжал папа Медухов.
– А мне надоели твои замки и соборы! Ты и в церковь из-за них не ходишь. Пойдем на танцы сегодня вечером!
– Хорошо, только оставь меня сейчас в покое.
– Гарольд, ты бы снял меня в моем новом платье. Вон там, на дворе.
Мортилия приезжает в пятницу вечером, чтобы провести уикэнд в большом доме о двенадцати комнат, а Альфред следит за каждым ее движением, за каждым шагом – в комнате, во дворе, на залитой бетоном аллее. Он стал молчаливым и угрюмым. Прячется за портьерой, за кустами, или идет рядом с ней, спрашивает о чем-то, чтобы проследить за ее реакцией, а потом вдруг срывается на крик:
– Мортилия, почему ты так делаешь?
– Как, папочка?
– Вот так, рукой вперед.
– Это просто жест, папочка.
Но это не ее жест, Альфред. И все, что в ней – не ее. Мортилия звонко смеется над твоими глупыми вопросами, ее смех пробуждает деревья, колышет ветви тополей, раздается в аллее и врывается в маленький деревянный домик в Гринфильде, где – в воскресенье, в одиннадцать часов, – мама, Наталия, уже пришла из церкви и рассказывает о людях, которых там встретила, пахнет воскресным обедом и стиркой. Папа Гарольд клеит Нотр-Дам из спичек. Каким же это образом, Альфред, смех Мортилии, раздавшийся в твоем пышном склепе, подаренном тебе досрочно Фондом, входит в деревянный домик в Гринфильде, где пахнет воскресным обедом и стиркой?
– Ты спишь, Антония?
– Знаешь ведь, давление, как всегда, не дает заснуть. Голова гудит, гудит…
– Может, поговорим?
– Лучше бы помолчать, но раз уж тебе так хочется…
– Да, нам надо поговорить. Я обязательно должен поговорить с тобой, Антония. Рассказать тебе уйму невероятных вещей. Мне даже страшно начинать разговор об этом. Ведь я все время слежу за Мортилией.
– Я заметила. Зачем ты это делаешь, Альфред?
– Слежу за ее поведением, жестами, примечаю все. И страшно мучаюсь, Антония. Знаю, что это не нормально. Теперь уже она и сама это видит – и смотрит на меня с укором. Будто хочет сказать мне: папочка, оставь же меня, наконец, в покое! Я приезжаю сюда отдохнуть, а ты ходишь за мной по пятам, словно сыщик.
– И зачем тебе все это?
– Обещай, что не будешь смеяться надо мной. Может, все это – лишь причуды моего больного мозга. Ведь, как тебе известно, я не вполне нормален – после истории с чудищем… Послушай, Антония, я знал Мортилию до ее рождения!
Ты городишь чепуху, Альфред.
– Может, все это и чепуха, но я действительно знал Мортилию до ее рождения. Я знаю, что она может сделать в любой момент и как и почему она это сделает. Знаю наперед каждое ее слово, каждое движение. Откуда же я мог знать все это, Антония?
– Тебе так кажется. Мы это называем галлюцинаторной ретроскопией.
– Называйте как хотите, но для меня Мортилия – часть моего прошлого. Часть моей прошлой жизни в Гринфильде. Я знаю о ней очень многое, чего мне никто не сообщал. Вы с нею тайком переписываетесь, не правда ли, Антония?
– Ну и что тут такого, необычного? Она же моя дочь.
– Она написала тебе, что у нее есть друг, не так ли, Антония?
– Ну да, Альфред. Пора. Ей восемнадцать.
– И этот ее друг работает в банке, да, Антония?
– Да, Альфред. Служащие банка занимают хорошее положение в обществе, они хорошо обеспечены. Не вижу здесь ничего плохого.
– И этого банковского служащего зовут Гарольдом, ведь так?
– Да, да! Читать чужие письма – это просто хамство!
– В том-то и весь ужас, Антония, что я их не читал… У этого клерка будет странное хобби: он будет строить замки из спичек и умрет в сорок лет. Рано облысеет, заболеет диабетом, затем сопьется и умрет сорока лет от роду.
– Это все лишь твои выдумки!
– Самое страшное, Антония, в том, что никакие это не выдумки. И что все это уже было, хоть и далеко отсюда, хоть и в совершенно ином времени. Все это было, я знаю, я это видел своими собственными глазами, и сейчас все повторяется, каким-то странным образом повторяется.
– Что ты хочешь сказать?
– Ты помнишь, мы как-то говорили об одном снимке, спорили, кто на нем – мама или Мортилия. Зря спорили, Антония. Это и мама, и Мортилия. Просто мама и Мортилия – это одно и то же. Вот это-то и страшно, Антония, – одно и то же. Мама родила меня, а потом произошло обратное. Понимаешь, я произвел на свет свою мать. И пусть это называется галлюцинаторным бредом, или еще как-то… Твои науки меня не интересуют. Я произвел на свет свою мать – вот и все.
И когда только ты подросла, Мортилия, а уже наливаешься соком, чтобы плодоносить в свою очередь. Твой Гарольд ходит неспокойный и нервный, то и дело притрагивается к твоему животу… Это чудо, Мортилия, чудо, которое ни один мужчина на свете не может понять. Сначала просто живот растет. Просто…
В эти ужасные ночи, птичка-синичка моя, в долгие неспокойные ночи я с тобой. Ты спишь блаженно, одеяло на тебе приподнято, а под ним… Ты дышишь спокойно, равномерно, так и нужно, то, что у тебя внутри, нуждается в сне и воздухе, ему необходим спокойный сон и размеренное дыхание. Оно спит, Мортилия, все еще без сновидений. Господи, что это я говорю? Какие сновидения, раз еще нет воспоминаний и картин.
Кто спит в твоем чреве, Мортилия?
И все этот шрам, синичка моя, все этот легкий шрамик! Я тогда совершенно спокойно летел к четвертой базе Сатурна, вот как ты по понедельникам едешь в город. Десятки раз мне приходилось преодолевать пояс астероидов, я не боялся. И вдруг почувствовал чье-то присутствие. Ты, наверное, замечала, человек всегда чувствует чужое присутствие. Потом было легкое дуновение, ощущение живого тепла прямо у лица, у моей щеки. И единственный глаз – холодный и удивленный. Оно парализовало меня своим медленным колыханием, затем впилось в щеку отвратительным слюнявым поцелуем… Оно поцеловало меня, Мортилия! А когда я впал в беспамятство, оно склонилось надо мной, тонкими, словно присоски, щупальцами внимательно взрезало мое тело и, как гениальный хирург, проникло своими гибкими конечностями в ту сугубо личную территорию моего организма, где хранятся следы сотен поколений и скрывается мой персональный, медуховский, генетический код.
Ну, а потом? А этого я не знаю, Мортилия. Гены, хромосомы, всякие ДНК, – в этом я не разбираюсь. Знаю только, что ОНО вывернуло все наизнанку. Так уж мы устроены, птичка-синичка моя – каждый должен рожать следующего, а тот должен быть совершеннее предыдущего. Но это не понравилось моей инопланетной Джульетте, она пришла, обволокла меня любовью, чтобы опоить, усыпить и затем повернуть все вспять в моем медуховском семени, чтобы последнее стало первым, а первое – последним, чтобы все было совсем наоборот, чтобы моя мать стала моей дочерью, и чтобы та родила…
Кто спит в твоем чреве, Мортилия?
Почему так вышло, птичка-синичка моя, почему именно со мной такое случилось? Я человек тихий, не бросал вызова судьбе. Разве справедливо, Мортилия, повергать меня в такую ужасную безысходность?
Так оно и пойдет. Ты родишь моего деда или бабушку, и может, оба они потом тоже родят своих родителей, которые затем родят своих, постепенно семьи будут разветвляться, множиться. И, как во время цепной реакции, Мортилия, стрела, пущенная назад, в прошлое, будет поражать все большее число людей, десятки, сотни, тысячи из них будут видеть знакомые лица на старых фотографиях и глядеть с ужасом в прошлое, давно минувшее, рожденное ими самими – так же, как я смотрел на выцветший снимок, сделанный когда-то в Гринфильде; каждый будет новорожденным папой или мамой, и сам будет рожать своих родителей; вначале будет только подозревать, пока не уверится с ужасом, что ТЕПЕРЬ УЖЕ каждый рожает свое прошлое, что будущего нет и мы идем вспять, сначала лишь некоторые, а потом все пойдем вспять.
И тогда – стоп! Довольно эволюции, назад к заросшим шерстью обитателям деревьев! Все, все вы заплатите за поцелуй пилота первого класса Альфреда Медухова с его отвратительной Джульеттой! Все вы на вечные времена будете помечены этим шрамом в паху, ибо так захотела она, столь неожиданно посетившая его на пути к базе Сатурн-IV!
А может быть, я все это придумал, Мортилия? Скажи «да», прошу тебя! Скажи, что все это – лишь невероятные причуды идиота! Ведь вполне возможно, что я и впрямь идиот, синичка ты моя…
Вот я думаю иногда: а не лучше ли подождать, пока ты разрешишься от бремени, чтобы убедиться: а может, и не будет этого шрамика у того, у будущего? Нет, ждать нельзя, Мортилия. Ведь оно будет твоим, и у меня не будет никакой власти над ним. Ждать – но тогда уже будет поздно, нас будет трое!
Вот видишь, Мортилия, – в своем чреве ты вынашиваешь смерть, не что иное, синичка моя. В эти ужасные ночи я сижу рядом с тобой, и руки мои леденит орудие твоей гибели. А ты спишь и дышишь ровно, одеяло приподнято, а под ним… Почему это случилось именно со мной?… Но как я люблю тебя, птичка-синичка моя… Я приду поцеловать тебя, затем… И кого же я собираюсь убить? Собственную мать! Свою дочь! Себя! Но то, что прорастает в тебе, не имеет права на жизнь, раз уж оно помечено этим шрамом… Я иду, иду к тебе. Я люблю тебя.
А потом живот у нее стал округляться, расти. И как ты думаешь, почему это он стал расти? Потому, что внутри была ты, Мортилия. Вот это и есть самое настоящее чудо, черт побери, и ни один мужчина не может постичь это чудо умом. Сначала живот растет. А потом, как только прильнешь к нему ухом или руку на него положишь, чувствуешь, как что-то толкает тебя. Угадай, кто это там толкается? Ты, ты, Мортилия. Я кротко и нежно касаюсь тебя рукой, а ты думаешь, что кто-то нарушает неприкосновенность твоего жилища, и толкаешься.
Такие дела.
А потом ты появилась на свет – маленькая, красная и сморщенная. Да еще прожорливая и вечно мокрая. Ну что ты, не куксись, тоже мне примадонна, конечно же, мокрая. Ведь это просто замечательно, что ты есть, что чудище не решилось на самое страшное. Я говорю об инопланетной Джульетте. Странной любовью воспылала она ко мне, один только поцелуй, а страху сколько…
Разве может дерево понять нас, господин Секретарь? Не может. А способны ли мы понять дерево? Нет. Для взаимопонимания надо находиться на одном уровне, на одной и той же ступени развития. Обычно утверждают, что разум – это и есть последняя ступень, вершина, с которой можно обозреть окрестности, – и близкое, и далекое. Но это не так. Предшествующие ступени далеки от нас, да и мы, оглядываясь назад, ставим себе целью не ПОНИМАНИЕ, а лишь только ИЗУЧЕНИЕ их. И еще: какая ступень окажется последней – это можно узнать, лишь определив высоту всей лестницы, а ведь КАЖДАЯ планета САМА воздвигает свою лестницу, по своему желанию и разумению. Наша природа построила свою вот до этих высот, но другая природа может пойти дальше, подняться выше в соответствии с ее возможностями и устремлениями. Может, для нее наша модель – не бог весть что, или даже вовсе ничего; может, игнорируя ее, она пойдет вперед.
Одним словом, господин Секретарь, – у каждой планеты своя цивилизация и свой разум – такие, каких она ЗАСЛУЖИВАЕТ!
Кофе после обеда – поистине замечательная штука. Сидишь себе у большого окна в гостиной, смотришь на серую пелену, застилающую небо, на ручейки, бегущие по аллеям, и грязные клочья луж. Все часы на этой широте тикают в едином ритме, а в твоем доме часов нет, и ты спокоен – время здесь давно уже остановилось. Антония вынула шпильки из волос и распустила их, теперь с ней можно разговаривать.
– Вот так же было в Гринфильде, – начинает Альфред. – Как-то пошел жуткий дождь, и конуру Джека унесло водой. Я много плакал тогда, Антония. Я любил Джека. Он был совсем как человек, разве что в школу не ходил.
– Надоела мне эта история с Джеком, ты ее рассказываешь каждую среду. Неужели так трудно придумать что-нибудь поновее?
– Да не умею я придумывать. Был среди наших один такой Рене, навигатор, он еще стихи писал. Вот он был мастак… Да и многое я уже перезабыл. А каким совершенством я был когда-то, помнишь? Пилотом с наилучшим осмотическим давлением плазмы, с наивысшей процентностью…
– Перестань!
Еще целых два дня до счастливого вечера, до пятницы, когда воспитанниц пансиона отпускают на праздники, и Мортилия приезжает из города. Сначала послышится рычание ее машины, она выплывет из-за тополей, обрамляющих шоссе, свернет на бетонку, ведущую к дому, чихнет пару раз и остановится. А потом раздается стук каблучков в холле – звук быстрых, неспокойных, но мягких и уже женственных шагов; по лестнице – ритмичный, отчетливый; по коридору – поспешный и веселый; вот она уже открывает дверь, кричит: «Мама, папа, вот и я!» Поцелует их, сияя улыбкой, и, не находя места для вещей, небрежно свалит их в кучу за дверью и начнет рассказывать, как у нее там было – день за днем, час за часом, – нескончаемый поток слов, а они будут молча радоваться ей и молча наслаждаться своим счастьем. В пансионе дела идут так-то, в городе случилось то-то и то-то, в школе – многое другое и тому подобное, и обо всем ей нужно рассказать до ужина, потому что когда Антония накроет стол белой скатертью, достанет бокалы для вина и красиво расставит цветы в вазе, можно будет говорить только о семье. – Как у тебя с сердцем, папа? Надо перестать пить кофе, сколько раз я тебе говорила… – Да ведь у меня, кроме кофе, ничего уже и не осталось, Мортилия. Ведь сердце создано для радости! И у каждого сердце требует свое… – А твое давление, мама? Надо чаще гулять, двигаться надо больше! – Я врач, Мортилия. Знаю, когда движение может быть полезным, и когда это всего лишь совет медика…
– Альфред, я сегодня листала альбомы. Когда это ты снимал Мортилию?
– Это не Мортилия, Антония. Это моя мать.
– Ты начинаешь сдавать, мой мальчик. Не можешь ничего рассмотреть как следует, уважаемый пилот первого класса. Хвастаешь совершенством своей предстательной железы, а мозги у тебя никуда не годятся. Это снимок Мортилии, голову даю на отсечение.
– Ошибаешься. Этой фотографии уже сорок лет, Мортилии тогда и в помине не было. На ней моя мама, Антония. И сделано фото в Гринфильде, во дворе дома, в котором я родился. Это было в воскресенье, вечером мама собиралась пойти на танцы, и ей захотелось сняться в своем лучшем платье.
– Ну и заладил же, говорят тебе: голову даю на отсечение! Это Мортилия!
Вот так все началось – с недоразумения, с какой-то цветной фотокарточки, сорокалетней давности, снятой перед деревянным домиком в Гринфильде: молодая красивая женщина улыбается, слегка повернув голову влево – наверное, видит там своего мальчика, оттого и держится так прямо и вся искрится весельем.
В пятницу шумно подъехал автомобиль, чихнул несколько раз на бетонной аллее перед домом, затем послышались шаги девочки в холле, на лестнице, в коридоре. «Мама, папа, вот и я!» Целует родителей, сияет, не может найти места для своих вещей. И снова водопад слов – дела идут так-то и так-то, в школе случилось то-то и то-то, а Альфред молчит, смотрит на нее, изучает каждый шаг, каждое движение рук, бедер, губ. Где же он видел все это? Вот, например, этот жест, когда она протягивает руку с раскрытой ладонью, как бы преподнося какое-то свое открытие. Или, скажем, вот этот тик, когда она щурит глаза и, тряхнув головой, рассыпает волосы по плечам. Где же он видел все это? Когда в деревянном домике в Гринфильде наступало воскресенье, счастливое воскресенье, в одиннадцать часов его мама, Наталия, возвращалась из церкви и пространно рассказывала о людях, которых встретила. Видела Стюардов с их красным «бьюиком» – важные птицы! И она, раскрыв ладонь, протягивала руку вперед. – Они богатые, а вот Джеймс и Патриция, например, – бедные. Да еще и ребенок у них хроменьким родился, да, Гарольд, – щурила она глаза, тряхнув головой и рассыпав волосы по плечам. А папа – Гарольд Медухов, мелкий служащий Национального банка, по воскресеньям строил модель Нотр-Дам из спичек – спичка, мазок клея, опять спичка, опять мазок – и не любил, чтобы его отвлекали.
Да, все это было там! В маленьком домике в Гринфильде. Но что тут может быть общего с Мортилией?
– Как у тебя с сердцем, папа? Надо бы перестать пить кофе, сколько раз я тебе говорила…
Но Альфред молчит и силится вспомнить, где он уже видел эту юную женщину.
– Ты ведь знаешь, Наталия, я не люблю, чтобы меня отвлекали, когда я работаю, – продолжал папа Медухов.
– А мне надоели твои замки и соборы! Ты и в церковь из-за них не ходишь. Пойдем на танцы сегодня вечером!
– Хорошо, только оставь меня сейчас в покое.
– Гарольд, ты бы снял меня в моем новом платье. Вон там, на дворе.
Мортилия приезжает в пятницу вечером, чтобы провести уикэнд в большом доме о двенадцати комнат, а Альфред следит за каждым ее движением, за каждым шагом – в комнате, во дворе, на залитой бетоном аллее. Он стал молчаливым и угрюмым. Прячется за портьерой, за кустами, или идет рядом с ней, спрашивает о чем-то, чтобы проследить за ее реакцией, а потом вдруг срывается на крик:
– Мортилия, почему ты так делаешь?
– Как, папочка?
– Вот так, рукой вперед.
– Это просто жест, папочка.
Но это не ее жест, Альфред. И все, что в ней – не ее. Мортилия звонко смеется над твоими глупыми вопросами, ее смех пробуждает деревья, колышет ветви тополей, раздается в аллее и врывается в маленький деревянный домик в Гринфильде, где – в воскресенье, в одиннадцать часов, – мама, Наталия, уже пришла из церкви и рассказывает о людях, которых там встретила, пахнет воскресным обедом и стиркой. Папа Гарольд клеит Нотр-Дам из спичек. Каким же это образом, Альфред, смех Мортилии, раздавшийся в твоем пышном склепе, подаренном тебе досрочно Фондом, входит в деревянный домик в Гринфильде, где пахнет воскресным обедом и стиркой?
Как бы то ни было, господин Секретарь, над человечеством нависла серьезная опасность, самая большая за всю историю планеты. Вы, конечно же, вряд ли поверите бывшему астронавту, страдающему «глубокой регрессией мозга», но тем хуже для Вас и для человечества, которое Вы символически возглавляете.
Впервые угроза не пришла извне, она ВНУТРИ в нас самих, в самой нашей сущности. На сей раз речь идет не о болезни или о войне, о темных силах судьбы, а о другой опасности – намного более коварной и неизбежной.
И еще, господин Секретарь: гибель человечества впервые отчетливо НАЗВАНА и однозначно ЛОКАЛИЗОВАНА. Впервые будущее цивилизации зависит от ОДНОЙ-ЕДИНСТВЕННОЙ личности. Еще никогда столь роковая разрушительная сила не была сосредоточена в одних руках.
Все исторические личности, воплощавшие гений зла (а история, в общем, сохранила память лишь о них), – всего лишь наивные паяцы в сравнении с пишущим эти строчки. Ибо они могли изменить что-либо лишь в определенных географических границах, и по времени их деятельность соизмерима с длительностью человеческой жизни, тогда как я, Альфред Медухов, могу одним ударом и без каких бы то ни было шансов на спасение сбить ВСЕ кегли цивилизации и рода человеческого, все кегли нашего, ставшего УЖЕ непристойным заигрывания с Природой.
И все это достойное богов могущество сосредоточено в руках одного-единственного идиота, господин Секретарь.
– Ты спишь, Антония?
– Знаешь ведь, давление, как всегда, не дает заснуть. Голова гудит, гудит…
– Может, поговорим?
– Лучше бы помолчать, но раз уж тебе так хочется…
– Да, нам надо поговорить. Я обязательно должен поговорить с тобой, Антония. Рассказать тебе уйму невероятных вещей. Мне даже страшно начинать разговор об этом. Ведь я все время слежу за Мортилией.
– Я заметила. Зачем ты это делаешь, Альфред?
– Слежу за ее поведением, жестами, примечаю все. И страшно мучаюсь, Антония. Знаю, что это не нормально. Теперь уже она и сама это видит – и смотрит на меня с укором. Будто хочет сказать мне: папочка, оставь же меня, наконец, в покое! Я приезжаю сюда отдохнуть, а ты ходишь за мной по пятам, словно сыщик.
– И зачем тебе все это?
– Обещай, что не будешь смеяться надо мной. Может, все это – лишь причуды моего больного мозга. Ведь, как тебе известно, я не вполне нормален – после истории с чудищем… Послушай, Антония, я знал Мортилию до ее рождения!
Ты городишь чепуху, Альфред.
– Может, все это и чепуха, но я действительно знал Мортилию до ее рождения. Я знаю, что она может сделать в любой момент и как и почему она это сделает. Знаю наперед каждое ее слово, каждое движение. Откуда же я мог знать все это, Антония?
– Тебе так кажется. Мы это называем галлюцинаторной ретроскопией.
– Называйте как хотите, но для меня Мортилия – часть моего прошлого. Часть моей прошлой жизни в Гринфильде. Я знаю о ней очень многое, чего мне никто не сообщал. Вы с нею тайком переписываетесь, не правда ли, Антония?
– Ну и что тут такого, необычного? Она же моя дочь.
– Она написала тебе, что у нее есть друг, не так ли, Антония?
– Ну да, Альфред. Пора. Ей восемнадцать.
– И этот ее друг работает в банке, да, Антония?
– Да, Альфред. Служащие банка занимают хорошее положение в обществе, они хорошо обеспечены. Не вижу здесь ничего плохого.
– И этого банковского служащего зовут Гарольдом, ведь так?
– Да, да! Читать чужие письма – это просто хамство!
– В том-то и весь ужас, Антония, что я их не читал… У этого клерка будет странное хобби: он будет строить замки из спичек и умрет в сорок лет. Рано облысеет, заболеет диабетом, затем сопьется и умрет сорока лет от роду.
– Это все лишь твои выдумки!
– Самое страшное, Антония, в том, что никакие это не выдумки. И что все это уже было, хоть и далеко отсюда, хоть и в совершенно ином времени. Все это было, я знаю, я это видел своими собственными глазами, и сейчас все повторяется, каким-то странным образом повторяется.
– Что ты хочешь сказать?
– Ты помнишь, мы как-то говорили об одном снимке, спорили, кто на нем – мама или Мортилия. Зря спорили, Антония. Это и мама, и Мортилия. Просто мама и Мортилия – это одно и то же. Вот это-то и страшно, Антония, – одно и то же. Мама родила меня, а потом произошло обратное. Понимаешь, я произвел на свет свою мать. И пусть это называется галлюцинаторным бредом, или еще как-то… Твои науки меня не интересуют. Я произвел на свет свою мать – вот и все.
Конечно же, я мог умолчать об этом, господин Секретарь. В конце концов, что мне судьбы человечества! Кто я такой, чтобы возлагать на себя непосильную миссию Спасителя! Да и может ли вообще один-единственный человек нести на своих плечах будущую драму всех людей!
Да и заслуживает ли ЭТО человечество иной участи? Достойна ли иного эта поглощенная метаболизмом самовоспроизводящаяся масса? Я обвиняю ее, следовательно, я могу ее и ОСУДИТЬ, не правда ли?
Я не герой, господин Секретарь. Я просто не родился героем. Герои имеют право на героические поступки; герои имеют право громко вещать и умирать красиво. А я всего лишь Альфред Медухов, пилот первого класса. Даже ОНИ, господин Секретарь, даже ОНИ поняли, что я, собственно, – НИЧТО.
Но так уж получилось, что именно я стал их мишенью.
Приходилось ли Вам в детстве ловить мышей, господин Секретарь? Достаете мышь из мышеловки, обсыпаете ее отравой и отпускаете обратно в норку; теперь она сама уже позаботится об остальных. Вот и ОНИ так же поступили со мной. И так же мог бы я поступить со всеми вами.
Я жил неприметно, не хотел выделяться среди других, но событиям было угодно сделать из меня героя. Это ужасно, когда события заставляют тебя стать великим! Фортуна требует, чтобы ты стал Мессией! Бог хочет распять тебя во искупление чужих грехов! Даже великая Природа на сей раз рассчитывает только на тебя! То есть – на меня, на Альфреда Медухова. И что же мне делать? Дайте мне совет, господин Секретарь.
Повторяю – я никого не обвиняю. Просто так получилось, но это все – ПРЕВЫШЕ нас, это от нас не зависит. Это как Время и Вселенная. Это может и не нравиться нам, но с ним надо считаться, так как это ВНЕ нашей власти.
Главное, что я хотел сказать Вам, господин Секретарь: человечество должно убедиться в том, что существуют явления, стоящие ПРЕВЫШЕ его.
Вряд ли Вам станут докучать «вопросом Альфреда Медухова». Да и не стоит.
И когда только ты подросла, Мортилия, а уже наливаешься соком, чтобы плодоносить в свою очередь. Твой Гарольд ходит неспокойный и нервный, то и дело притрагивается к твоему животу… Это чудо, Мортилия, чудо, которое ни один мужчина на свете не может понять. Сначала просто живот растет. Просто…
В эти ужасные ночи, птичка-синичка моя, в долгие неспокойные ночи я с тобой. Ты спишь блаженно, одеяло на тебе приподнято, а под ним… Ты дышишь спокойно, равномерно, так и нужно, то, что у тебя внутри, нуждается в сне и воздухе, ему необходим спокойный сон и размеренное дыхание. Оно спит, Мортилия, все еще без сновидений. Господи, что это я говорю? Какие сновидения, раз еще нет воспоминаний и картин.
Кто спит в твоем чреве, Мортилия?
И все этот шрам, синичка моя, все этот легкий шрамик! Я тогда совершенно спокойно летел к четвертой базе Сатурна, вот как ты по понедельникам едешь в город. Десятки раз мне приходилось преодолевать пояс астероидов, я не боялся. И вдруг почувствовал чье-то присутствие. Ты, наверное, замечала, человек всегда чувствует чужое присутствие. Потом было легкое дуновение, ощущение живого тепла прямо у лица, у моей щеки. И единственный глаз – холодный и удивленный. Оно парализовало меня своим медленным колыханием, затем впилось в щеку отвратительным слюнявым поцелуем… Оно поцеловало меня, Мортилия! А когда я впал в беспамятство, оно склонилось надо мной, тонкими, словно присоски, щупальцами внимательно взрезало мое тело и, как гениальный хирург, проникло своими гибкими конечностями в ту сугубо личную территорию моего организма, где хранятся следы сотен поколений и скрывается мой персональный, медуховский, генетический код.
Ну, а потом? А этого я не знаю, Мортилия. Гены, хромосомы, всякие ДНК, – в этом я не разбираюсь. Знаю только, что ОНО вывернуло все наизнанку. Так уж мы устроены, птичка-синичка моя – каждый должен рожать следующего, а тот должен быть совершеннее предыдущего. Но это не понравилось моей инопланетной Джульетте, она пришла, обволокла меня любовью, чтобы опоить, усыпить и затем повернуть все вспять в моем медуховском семени, чтобы последнее стало первым, а первое – последним, чтобы все было совсем наоборот, чтобы моя мать стала моей дочерью, и чтобы та родила…
Кто спит в твоем чреве, Мортилия?
Почему так вышло, птичка-синичка моя, почему именно со мной такое случилось? Я человек тихий, не бросал вызова судьбе. Разве справедливо, Мортилия, повергать меня в такую ужасную безысходность?
Так оно и пойдет. Ты родишь моего деда или бабушку, и может, оба они потом тоже родят своих родителей, которые затем родят своих, постепенно семьи будут разветвляться, множиться. И, как во время цепной реакции, Мортилия, стрела, пущенная назад, в прошлое, будет поражать все большее число людей, десятки, сотни, тысячи из них будут видеть знакомые лица на старых фотографиях и глядеть с ужасом в прошлое, давно минувшее, рожденное ими самими – так же, как я смотрел на выцветший снимок, сделанный когда-то в Гринфильде; каждый будет новорожденным папой или мамой, и сам будет рожать своих родителей; вначале будет только подозревать, пока не уверится с ужасом, что ТЕПЕРЬ УЖЕ каждый рожает свое прошлое, что будущего нет и мы идем вспять, сначала лишь некоторые, а потом все пойдем вспять.
И тогда – стоп! Довольно эволюции, назад к заросшим шерстью обитателям деревьев! Все, все вы заплатите за поцелуй пилота первого класса Альфреда Медухова с его отвратительной Джульеттой! Все вы на вечные времена будете помечены этим шрамом в паху, ибо так захотела она, столь неожиданно посетившая его на пути к базе Сатурн-IV!
А может быть, я все это придумал, Мортилия? Скажи «да», прошу тебя! Скажи, что все это – лишь невероятные причуды идиота! Ведь вполне возможно, что я и впрямь идиот, синичка ты моя…
Вот я думаю иногда: а не лучше ли подождать, пока ты разрешишься от бремени, чтобы убедиться: а может, и не будет этого шрамика у того, у будущего? Нет, ждать нельзя, Мортилия. Ведь оно будет твоим, и у меня не будет никакой власти над ним. Ждать – но тогда уже будет поздно, нас будет трое!
Вот видишь, Мортилия, – в своем чреве ты вынашиваешь смерть, не что иное, синичка моя. В эти ужасные ночи я сижу рядом с тобой, и руки мои леденит орудие твоей гибели. А ты спишь и дышишь ровно, одеяло приподнято, а под ним… Почему это случилось именно со мной?… Но как я люблю тебя, птичка-синичка моя… Я приду поцеловать тебя, затем… И кого же я собираюсь убить? Собственную мать! Свою дочь! Себя! Но то, что прорастает в тебе, не имеет права на жизнь, раз уж оно помечено этим шрамом… Я иду, иду к тебе. Я люблю тебя.