Страница:
– Но, – продолжала она, с комично-серьезным видом, – вероятно, то, чего требует ваш король, слишком серьезно? А между тем, он не похож на Дон-Жуана и ничем не напоминает того из своих предков, который готов был лишиться всего из-за любви к какой-нибудь красотке, танцевавшей почти без одежды в театре Порт-сен-Мартена. Знаете анекдот о Фридрихе I-м? Говорят, что святой Петр, увидев его входящим в рай, закричал: «Вот идет король Фридрих – скорей запирайте одиннадцать тысяч дев!» Но, ведь, ваш король очень сдержан, и когда он входит, то нет надобности прятать молодых девушек. В нем более сходства с Фридрихом Савойским, который умер в Палестине от излишней скромности: он не хотел допустить, чтобы его раздела племянница одного сарацина. Скажите, неужели правда, что ваш король никогда не входит в ту залу, где находятся портреты красивейших женщин, собранные дедом его с официальных балов, он исчезает, садится на лошадь и уезжает в горы к своей кормилице, с ужасом рассказывая о том, что ему пришлось видеть голые женские шеи и руки? Это очень забавно! Однако, вы должны сильно скучать в обществе такого короля, в Нонненбурге. Это не двор, а монастырь какой-то! Да есть монастыри, в которых живут гораздо веселее. Поговаривают, будто он отказывается от женитьбы, чем сильно огорчена эрцгерцогиня Аизи. Бедная крошка, я знала ее еще малюткой. Как немка, она была бы не дурна. Вам, конечно, не пришлось бы иметь в ней блестящую королеву, но король нашел бы себе б хорошую жену. Да, почему бы ему не жениться на ней? Уж не вмешаться ли мне в дело сватовства? Нет, он этого не захочет, я знаю. Из-за своего каприза, ему придется остаться лишь вечным поклонником музыки. Меня вовсе не пугает его любовь к королеве: это не более, как нежность, мечты. Он увлекся ее величеством потому только, что она недоступна, божественна, недостижима. Да, я понимаю, именно, так. Вы, следовательно, можете сказать мне, чего он желает. Быть может, одного милостивого слова, какой-нибудь ленточки, которую она надевала? Да, разумеется, он удовлетворился бы этим.
– Итак, я не буду иметь чести видеть королеву? – спросил, помолчав Фледро-Шемиль.
Она ответила сухо:
– Нет.
Тогда он решился заговорить:
– Король Фридрих сильно желал иметь портрет королевы и поручил ему, князю Фледро, секретному поверенному, просить у королевы ее портрет,
– Портрет? – с изумлением воскликнула графиня, – Разве у него нет ее портрета? Но, ведь, портрет можно купить везде. Таков уж обычай. Его выставляют за витрины рядом с портретом каждой знаменитой наездницы из цирка. Чего только не перемешивают теперь! Наши портреты всегда находятся в дурном обществе. О! У меня несколько портретов королевы, и я вам дам их, сколько угодно.
– Мой государь готов умолять на коленях о том, чтобы ее величество лично послала ему свой портрет.
Она сделала озабоченную мину, напоминавшую кукол с серьезным лицом.
– Это невозможно, князь Фледро! Положительно невозможно. Такая милость могла бы компрометировать ее величество. За кого же вы нас принимаете? Мне кажется, ваш добродетельный король очень дерзок! Как мог он позволить себе даже говорить о подобных вещах! А! Правда; тогда мы были неосторожны и чересчур снисходительны. Такова была мода. И потом, тогда мы пили вино, и никто не обращал внимания на расточаемые и подмеченные кем-либо улыбки. Теперь же мы стали солиднее. Тогда мы развлекались болтовней с какой-то толстушкой, которая пела «Медвежью пастушку» на дворцовых празднествах; слишком декольтировались, желая популяризировать, свою красоту. И вообще, делали много подобных глупостей. Но то время миновало. Теперь мы строги, держимся с достоинством и стали ханжами; занимаемся высокими идеями, говорим о политике, пока нас причесывают. Ведь нужно же подумать о будущем династии. Нас сильно тревожат республиканцы. Вы не читаете журналов? Катастрофа была бы неизбежна, если б не принимали мер. Мы следим за собой, потому чти на нас, смотрят все. Ездим в лес, но розы уже срезаны. И потом, заметьте, нам от тридцати до сорока лет. Не мне – а ей! Почти, ведь, матроны. Наш портрет! Быть может, в бальном платье, и просвечивающее? А! Да он вовсе не целомудрен, ваш король Фридрих II! Сожалею об этом и поздравляю вас; что-то вы с ним поделаете! Однако, не рассчитывайте вовсе на портрет. Прежде всего, я этого не желаю. Я не дала бы ему даже своего, если б он его попросил.
Князь Фледро-Шемиль изобразил огорченную физиономию. Он низко, со вздохом поклонился, и сделал шаг к двери.
– О! – сказала она, снова усаживаясь в кресле и расправляя на коленях складки своего палевего фуляра, – вы, кажется, в отчаянии, господин посланник! Посмотрим, вернетесь и расскажите мне все. Что вам обещано, в случае удачи?
Князь Фледро приблизился.
– Буду откровенен.
– Конечно. Разве можно лгать!
– Я надеялся получить высокую награду.
– Вас сделали бы министром, из-за любви к портрету?
– Почти так.
– Да! это меня удивляет. Не сердитесь! Вы дурно поняли, что я этим хочу сказать. Мне кажется, есть род службы, не менее почетный, но который более соответствовал бы вам.
– Какой же, именно, сударыня?
– Ну, хоть бы, тот, который вы занимаете в данную минуту, – сказала она, разразившись смехом. – Ведь, этот род службы очень почтенный. Меркурий был один из двенадцати великих богов.
Это его развеселило. Он оставил в сторону свой официальный тон и сделался, просто, послушным ребенком.
– Король обещал, – сказал он, – назначить меня управляющим театрами в Нонненбурге. Вы поймете мою радость. Я заставил бы давать одну за другою все лирические драмы Ганса Гаммера! Но только не с нищей постановкой вульгарных импресарио. Имея под рукой государственные сундуки, которые служили бы кассой дирекции, я мог бы поручить рисование декораций. Макарту или Геннеру; я желал бы пригласить ангела, для исполнения роли Рыцаря в «Лебеде».
Она погрозила ему пальцем, глядя на него боковым взглядом.
– Недурно, – сказала она. – Это ловко придумано. Вы знаете мою страсть. Вам, верно, рассказывали, о веере, разбитом о барьер ложи. Но признайтесь в одном: вы также стали бы играть в этих комедиях?
– Никогда.
– Ну, значит, вы человек со вкусом.
Он сделал вид, что находит это забавным.
– А теперь, – сказал он, – все эти прекрасные мечты разрушены, так как я не получу портрета. По-прежнему, драмы Ганса Гаммера будут поставлены при декорациях, разрисованных злополучными малярами, как какие-нибудь банальные произведения еврейского музыканта, а итальянские тенора будут, наподобие воркующих голубков, шептать около рампы трагические мелодии великого композитора.
– Ах! Вы разрываете мое сердце!
– И вы одна будете тому виной.
На минуту она задумалась, с выражением какого-то недоумения на лице. Ей нравилось разыграть роль застигнутой врасплох. А может быть, это так и было на самом деле. В каждом есть доля искренности. Она отбросила кружева мантильи, рискуя позволить нескромному взгляду увидеть утром то, что на вечерах она показывала всем, и сказала решительным тоном:
– Ну, хочу спасти вас. Я нашла средство.
– Я получу портрет?
– Даже более. Помните только одно, что я имею в виду не ваши личные интересы. Что же касается Ганса Гаммера, то он при этом ничего не выиграет и не потеряет, так как он гениален сам по себе! И завтрашняя удача вознаградит его за потерю сегодня. Нет, меня занимает Фридрих II. Он мне нравится. Мне досадно, что он все еще разыгрывает роль птенца. Я хочу помочь вам сделать из него мужчину. Фи! Какая это ограниченность! Разве уместен король с идеями Платоновской Республики? Акины хороши, но лишь во времена Перикла; и я предлагаю вам Аспазию.
– Я ничего не понимаю.
– Вы меня поймете, – сказала она, оживившись до того, что даже краска бросилась ей в лицо. – Я хочу, чтобы менее, чем через месяц, Нонненбургский двор, где все живут чинно, как в монастыре, где опускают глаза, чтоб не видеть женщин, где красота прячется по углам – чтобы там явилось оживление, дерзость, ослепление блеском! Знаете, для этого вам потребуется новая Moнa Карис, та самая, которая танцевала без всякой одежды и срывала шапки у ваших студентов. Я хочу произвести революцию в государстве. Королева мать взбесится! Тем хуже, она некрасива. Даже и в молодости она была старообразна. Но пусть yтeшится председательством в совете министров.
– «Занимайтесь политикой, сударыня, а мы займемся любовью». Что это я говорю, однако? Я забыла вас. Вообще, это будет прелестно! Воображаю себе убитые горем лица ваших мрачных министров, когда они увидят карету молоденькой фаворитки, запряженную шестерней белых лошадей, с развивающимися султанами кучеров. А лошади помчатся на север.
– Вы хотите приехать в Нонненбург? – спросил князь Фледро.
– Дерзкий! – сказала она. – Да посмотрите же: я дурна… одни кости, нет мяса, и жгучая кожа. Это хорошо для знатоков. Херувимы любят великанов. Голодные нуждаются в хорошем ужине. Только сытые люди довольствуются бекасами; меня никто не любил, кроме сорокалетних мужчин. Опытные люди выбирают; наивность принимает все, лишь бы ей давали много. Я предлагаю вам нечто очень необыкновенное, ошеломляющее, ослепительное! Глаза, не привыкшие смотреть, будут вынуждены видеть. Добродетель вашего короля незыблема, как стена, я даю вам в руки стенобитную машину.
– Что же вы предлагаете мне?
– Сейчас узнаете.
Но ее прервали.
Из соседней комнаты послышался голос, говоривший:
– Ну! Дурочка, я встала!
– А! Слышите, меня зовут, – сказала графиня. – Мне некогда теперь объяснить вам, в чем дело. Только одно слово. Будьте завтра вечером в Итальянской опере. Слушайте, смотрите и постарайтесь понять. Я оказываю вам громадную услугу. Итак, повторяю, в Итальянской Опере. Играют Травиату. О! Это ужасно! Но дело идет о певице. Если вы не глупец, то будете через месяц управляющим театрами, а через год первым министром. А! Впрочем, вы, ведь, не объявите нам войны?
Она исчезла. Дверь осталась полуотворенной, быть может, нарочно. Он услышал шепотом произнесенные слова:
– Ты большая проказница! Прежде всего, она на меня не похожа вовсе.
– Но если бы, если бы она походила на вас; и при том же, воспоминание помогает иллюзии.
– Ты думаешь, что…
– Предоставьте все мне. Это хороший способ быть любимой. Тут место славе и мечтам, но не скуки. Мы поговорим об этом вечером.
Больше он ничего не слышал. Появилась субретка с таким видом, который ясно говорил, что пора уходить. Он вышел, обеспокоенный тем, что ему не удалось понять разговора. Однако, пошел покупать билет на представление «Травиаты» в Итальянской Опере.
Глава четвертая
Глава пятая
– Итак, я не буду иметь чести видеть королеву? – спросил, помолчав Фледро-Шемиль.
Она ответила сухо:
– Нет.
Тогда он решился заговорить:
– Король Фридрих сильно желал иметь портрет королевы и поручил ему, князю Фледро, секретному поверенному, просить у королевы ее портрет,
– Портрет? – с изумлением воскликнула графиня, – Разве у него нет ее портрета? Но, ведь, портрет можно купить везде. Таков уж обычай. Его выставляют за витрины рядом с портретом каждой знаменитой наездницы из цирка. Чего только не перемешивают теперь! Наши портреты всегда находятся в дурном обществе. О! У меня несколько портретов королевы, и я вам дам их, сколько угодно.
– Мой государь готов умолять на коленях о том, чтобы ее величество лично послала ему свой портрет.
Она сделала озабоченную мину, напоминавшую кукол с серьезным лицом.
– Это невозможно, князь Фледро! Положительно невозможно. Такая милость могла бы компрометировать ее величество. За кого же вы нас принимаете? Мне кажется, ваш добродетельный король очень дерзок! Как мог он позволить себе даже говорить о подобных вещах! А! Правда; тогда мы были неосторожны и чересчур снисходительны. Такова была мода. И потом, тогда мы пили вино, и никто не обращал внимания на расточаемые и подмеченные кем-либо улыбки. Теперь же мы стали солиднее. Тогда мы развлекались болтовней с какой-то толстушкой, которая пела «Медвежью пастушку» на дворцовых празднествах; слишком декольтировались, желая популяризировать, свою красоту. И вообще, делали много подобных глупостей. Но то время миновало. Теперь мы строги, держимся с достоинством и стали ханжами; занимаемся высокими идеями, говорим о политике, пока нас причесывают. Ведь нужно же подумать о будущем династии. Нас сильно тревожат республиканцы. Вы не читаете журналов? Катастрофа была бы неизбежна, если б не принимали мер. Мы следим за собой, потому чти на нас, смотрят все. Ездим в лес, но розы уже срезаны. И потом, заметьте, нам от тридцати до сорока лет. Не мне – а ей! Почти, ведь, матроны. Наш портрет! Быть может, в бальном платье, и просвечивающее? А! Да он вовсе не целомудрен, ваш король Фридрих II! Сожалею об этом и поздравляю вас; что-то вы с ним поделаете! Однако, не рассчитывайте вовсе на портрет. Прежде всего, я этого не желаю. Я не дала бы ему даже своего, если б он его попросил.
Князь Фледро-Шемиль изобразил огорченную физиономию. Он низко, со вздохом поклонился, и сделал шаг к двери.
– О! – сказала она, снова усаживаясь в кресле и расправляя на коленях складки своего палевего фуляра, – вы, кажется, в отчаянии, господин посланник! Посмотрим, вернетесь и расскажите мне все. Что вам обещано, в случае удачи?
Князь Фледро приблизился.
– Буду откровенен.
– Конечно. Разве можно лгать!
– Я надеялся получить высокую награду.
– Вас сделали бы министром, из-за любви к портрету?
– Почти так.
– Да! это меня удивляет. Не сердитесь! Вы дурно поняли, что я этим хочу сказать. Мне кажется, есть род службы, не менее почетный, но который более соответствовал бы вам.
– Какой же, именно, сударыня?
– Ну, хоть бы, тот, который вы занимаете в данную минуту, – сказала она, разразившись смехом. – Ведь, этот род службы очень почтенный. Меркурий был один из двенадцати великих богов.
Это его развеселило. Он оставил в сторону свой официальный тон и сделался, просто, послушным ребенком.
– Король обещал, – сказал он, – назначить меня управляющим театрами в Нонненбурге. Вы поймете мою радость. Я заставил бы давать одну за другою все лирические драмы Ганса Гаммера! Но только не с нищей постановкой вульгарных импресарио. Имея под рукой государственные сундуки, которые служили бы кассой дирекции, я мог бы поручить рисование декораций. Макарту или Геннеру; я желал бы пригласить ангела, для исполнения роли Рыцаря в «Лебеде».
Она погрозила ему пальцем, глядя на него боковым взглядом.
– Недурно, – сказала она. – Это ловко придумано. Вы знаете мою страсть. Вам, верно, рассказывали, о веере, разбитом о барьер ложи. Но признайтесь в одном: вы также стали бы играть в этих комедиях?
– Никогда.
– Ну, значит, вы человек со вкусом.
Он сделал вид, что находит это забавным.
– А теперь, – сказал он, – все эти прекрасные мечты разрушены, так как я не получу портрета. По-прежнему, драмы Ганса Гаммера будут поставлены при декорациях, разрисованных злополучными малярами, как какие-нибудь банальные произведения еврейского музыканта, а итальянские тенора будут, наподобие воркующих голубков, шептать около рампы трагические мелодии великого композитора.
– Ах! Вы разрываете мое сердце!
– И вы одна будете тому виной.
На минуту она задумалась, с выражением какого-то недоумения на лице. Ей нравилось разыграть роль застигнутой врасплох. А может быть, это так и было на самом деле. В каждом есть доля искренности. Она отбросила кружева мантильи, рискуя позволить нескромному взгляду увидеть утром то, что на вечерах она показывала всем, и сказала решительным тоном:
– Ну, хочу спасти вас. Я нашла средство.
– Я получу портрет?
– Даже более. Помните только одно, что я имею в виду не ваши личные интересы. Что же касается Ганса Гаммера, то он при этом ничего не выиграет и не потеряет, так как он гениален сам по себе! И завтрашняя удача вознаградит его за потерю сегодня. Нет, меня занимает Фридрих II. Он мне нравится. Мне досадно, что он все еще разыгрывает роль птенца. Я хочу помочь вам сделать из него мужчину. Фи! Какая это ограниченность! Разве уместен король с идеями Платоновской Республики? Акины хороши, но лишь во времена Перикла; и я предлагаю вам Аспазию.
– Я ничего не понимаю.
– Вы меня поймете, – сказала она, оживившись до того, что даже краска бросилась ей в лицо. – Я хочу, чтобы менее, чем через месяц, Нонненбургский двор, где все живут чинно, как в монастыре, где опускают глаза, чтоб не видеть женщин, где красота прячется по углам – чтобы там явилось оживление, дерзость, ослепление блеском! Знаете, для этого вам потребуется новая Moнa Карис, та самая, которая танцевала без всякой одежды и срывала шапки у ваших студентов. Я хочу произвести революцию в государстве. Королева мать взбесится! Тем хуже, она некрасива. Даже и в молодости она была старообразна. Но пусть yтeшится председательством в совете министров.
– «Занимайтесь политикой, сударыня, а мы займемся любовью». Что это я говорю, однако? Я забыла вас. Вообще, это будет прелестно! Воображаю себе убитые горем лица ваших мрачных министров, когда они увидят карету молоденькой фаворитки, запряженную шестерней белых лошадей, с развивающимися султанами кучеров. А лошади помчатся на север.
– Вы хотите приехать в Нонненбург? – спросил князь Фледро.
– Дерзкий! – сказала она. – Да посмотрите же: я дурна… одни кости, нет мяса, и жгучая кожа. Это хорошо для знатоков. Херувимы любят великанов. Голодные нуждаются в хорошем ужине. Только сытые люди довольствуются бекасами; меня никто не любил, кроме сорокалетних мужчин. Опытные люди выбирают; наивность принимает все, лишь бы ей давали много. Я предлагаю вам нечто очень необыкновенное, ошеломляющее, ослепительное! Глаза, не привыкшие смотреть, будут вынуждены видеть. Добродетель вашего короля незыблема, как стена, я даю вам в руки стенобитную машину.
– Что же вы предлагаете мне?
– Сейчас узнаете.
Но ее прервали.
Из соседней комнаты послышался голос, говоривший:
– Ну! Дурочка, я встала!
– А! Слышите, меня зовут, – сказала графиня. – Мне некогда теперь объяснить вам, в чем дело. Только одно слово. Будьте завтра вечером в Итальянской опере. Слушайте, смотрите и постарайтесь понять. Я оказываю вам громадную услугу. Итак, повторяю, в Итальянской Опере. Играют Травиату. О! Это ужасно! Но дело идет о певице. Если вы не глупец, то будете через месяц управляющим театрами, а через год первым министром. А! Впрочем, вы, ведь, не объявите нам войны?
Она исчезла. Дверь осталась полуотворенной, быть может, нарочно. Он услышал шепотом произнесенные слова:
– Ты большая проказница! Прежде всего, она на меня не похожа вовсе.
– Но если бы, если бы она походила на вас; и при том же, воспоминание помогает иллюзии.
– Ты думаешь, что…
– Предоставьте все мне. Это хороший способ быть любимой. Тут место славе и мечтам, но не скуки. Мы поговорим об этом вечером.
Больше он ничего не слышал. Появилась субретка с таким видом, который ясно говорил, что пора уходить. Он вышел, обеспокоенный тем, что ему не удалось понять разговора. Однако, пошел покупать билет на представление «Травиаты» в Итальянской Опере.
Глава четвертая
За кулисами, в фойе, перед дверями лож неистово звонил колокольчик второго режиссера, звонил повелительно, грубо, точно лаял, как пастушья собака, сгоняющая стадо. Все стадо было в переполохе. Полутемная сцена была полна, колеблющееся круглое отверстие наверху бросало продолговатый отблеск, освещавший суетившихся и бегающих машинистов в голубых блузах, число которых постепенно увеличивалось; кто шел с креслом на голове, кто со стулом на плече; гардеробщицы, с откинутыми назад головами, навьюченные до самых глаз шумящими юбками, с платьями, обшитыми галунами, рукава которых тащились по полу, со шпагами и перьями для причесок, вытряхивали в коридорах пыльные корзинки или картонные позолоченные канделябры выходных мальчиков; по витым лестницам торопливо спускались хористы, фигурантки и фигуранты, первые очень раскрашенные, вторые – с синими подбородками, не смотря на предписание бриться; то были некрасивые, выцветшие создания, в своих поношенных бархатных и измятых атласных костюмах; некоторые из лож оглашались вечной ссорой теноров со своими парикмахерами, а в других сопрано, в черных и розовых корсетах, представляли свои ноги стоявшей на коленях горничной, которая стягивала им ботинки, между тем, как сами они, повернув шею к зеркалу, пудрились кисточкой, чтобы растереть густо наложенные местами румяна; в эту минуту, по всему театру разносился стук дверей, скрип дверных петель, шум платьев, шепот, оклики, клятвы и отдаленное журчание сыгрывающегося оркестра – эта деловая горячечная суетня, смешанные звуки, предшествующее началу каждого спектакля и напоминающие собою штурм корабля.
– Браскасу!
– Трезор?
– Уже был звонок?
– Ты оглохла?
– Я теряю голову, послушай! Взгляни, хорошо ли я загримировалась?
– Ты очень бледна. У тебя вид честной женщины. Да что с тобою? Это глупо. Травиата красивая девушка; прибереги чахотку к последней картине; я нарочно для этого изобрел особую мазь: «Кольдкрем для чахоточных». Но когда ты выходишь на сцену в первом акте, ты должна быть пьяна; подкрась зрачки и придай огня глазам. Вот, теперь лучше. Да прикуси губы, чтобы они имели вид губ, на которых осталось несколько оставшихся на них капель вина. Ведь, скажут, что ты никогда не играла свадьбы, мой ангел! Ба, да ты выпустила наружу рукава, рубашки! Точно школьница. Тогда видна будет одна шея! Почему же уж не надеть кстати платья с высоким воротом?
– Спрячь мне рубашку за корсет. Осторожнее, глупый! Ты мне царапаешь спину своим перстнем.
Трезор – это была Глориана Глориани, которая в этот вечер дебютировала в Итальянском театре. Так как она только что приехала из Вены, сопровождаемая громкой славой, то ей отвели ложу-будуар, предмет зависти всех примадонн, где знаменитый Альбани гримировался в Arsace, а худенькая Патти одевалась в Розину. Перед высокой статуей Психеи, между двумя газовыми рожками, бросавшими яркий свет, среди беспорядочно разбросанных пеньюаров и отброшенных ногою юбок, она – высокая, белая, юная, полнокровная и как бы торжественная – красовалась полураздетая, с распущенными густыми прядями рыжих волос.
Что же касается Браскасу, то это был парикмахер и костюмер Глорианы одновременно, старый и некрасивый, миниатюрный, с маленькими, острыми, налитыми кровью глазами, с переломленной в какой-то давнишней истории носовою костью и расширенными, как-то в бок смотревшими ноздрями, набитыми табаком. Некогда и он был любовником Глорианы.
– Ну, теперь платье! – Сказала она, обминая обеими руками складки юбок по сторонам. – Ну, где же оно? Верно, ты оставил его в чемодане, дурак. Хорошо оно будет, нечего сказать! Да скорее же! Дождусь ли я его сегодня?
Браскасу вытащил из чемодана корсаж и атласную юбку цвета морской волны вместе с другой тюлевой юбкой, отделанной бесчисленными оборками.
– Гм! – промычал он пристыженно.
– Да это не мое платье! – закричала она.
– Это даже и не твой чемодан…
– Ты опять сотворил какую-то глупость.
– Ах! Пожалуйста, не дурачь меня, ты знаешь! Я сам положил сегодня в чемодан костюм для «Травиаты» и проводил артельщика до дверей театра.
– Ступай же, сойди, разузнай. Верно, привратник ошибся; вместо моего, внесли этот чемодан. Да поторопись же, Браскасу! Ведь, уже был звонок.
Он вышел, ругаясь. Вернулся скоро, ведя впереди себя костюмершу, и сказал, взволнованно, обращаясь к Глориане:
– Знаешь, это изумительно!
Костюмерша объяснила, что артельщики, действительно, внесли в театр чемодан мадемуазель Глорианы, но что потом явился лакей в ливрее, с большим сундуком. Он сказал: «Госпожа ошиблась», и унес чемодан, приказав внести немедленно сундук в будуар дебютантки.
– Какой-нибудь фарс! – воскликнул, весь бледный от гнева, Браскасу.
– Чтобы помешать мне дебютировать!
– Ты будешь дебютировать… хоть голой, если это будет необходимо.
– Беги в гостиницу. Принеси другое платье, все равно какое-нибудь. «Травиату» можно играть и в современных костюмах.
– А время? Разве у меня есть время? Слышишь: три удара. Начинается увертюра, а ты играешь в первом акте!
Глориана, полунагая, сжала кулаки, гневно сверкая глазами и закусив губу; а он, ходя взад и вперед, передвигал стулья, вертел пальцами правой руки, страшно щурил глаза, открывал рот, обнажая десны, и вообще, походил на обезьяну, готовую укусить.
Театральный гарсон пробежал по коридорам, крича: «На сцену, дамы!»
Занавес подняли; нужно было, чтобы Травиата, с несколько растрепанными волосами от смеха и вина, появилась среди восхищенных гостей и спела заздравные куплеты, поднимая золотой кубок!
Костюмерша предложила сходить в магазин костюмов и поискать там между прочим хламом чего-либо подходящего… Какие-то обноски? Для Глорианы? Браскасу просто готов был задушить костюмершу за эти слова.
Раздались звуки хоровой песни. Второй режиссер полуотворил дверь: «Сударыня, вам выходить!» и быстро скрылся.
– Я пропала! – воскликнула Глориани.
– Проклятье! – вскричал Браскасу, разбивая кулаком какую-то безделушку на камине.
Хоровая песня усиливалась. Это была прелюдия, последний аккорд которой служит репликою, при входе Травиаты. Сам директор, маленький старичок, ворвался в ложу.
– Ну, что же случилось? Вы с ума сошли? Вы пропустите свой выход!
– У меня украли чемодан! Велите переменить имя на афише.
– Нет! – закричал Браскасу.
Он схватил шелковое платье цвета морской волны и тюлевый шлейф, набросил его на Глориану, выталкивая ее в коридор, одел ее на ходу, пришпилил обе юбки, пока она возилась с рукавами, сложил буфами оборки уже на лестнице кулис, толкнул ее еще раз, не успев даже стянуть корсажа и закричал: «Ты точно голая – будешь восхитительна!» и, вслед за новым толчком, она очутилась на сцене.
Потом он почти упал на стоявший тут стул и отдувался, как бык.
Она, очутившись на сцене, подбежала к столу, подняла золотой кубок и, выделывая руладу, уловила ноту скрипки, брошенную ей оркестром, точно птичка, вцепившаяся в листок, уносимый ветром.
Вся растрепанная, с распустившимися волосами, с обнаженным телом, ослепительно белым, при полном освещении, она походила на знойную вакханку; ослепленная внезапностью своего выхода, смущенная сознанием того, что на нее смотрят тысячи безумно горящих глаз – она почувствовала себя до последней степени опьяневшей; она набросилась на музыку, как кидаются в пламя, в ужасе, растерянно, восхищенно, с необычайной силой в голосе и с обнаженной красотой!
В зале на минуту водворилась тишина, вероятно, от изумления; потом – как только Глориана закончила последнюю руладу, раздался взрыв рукоплесканий – восторженных, бешенных, не прерывающихся рукоплесканий; – а Браскасу, сидя на стуле, изнемогал от восторга, повторяя:
– Дорогое сокровище!
Кто-то положил ему руку на плечо; то был директор.
– Замечательно хороша! – сказал он. – Не признающая традиций, но прелестная.
– Я это знаю! – вскричал Браскасу.
– Верный успех. Это правда, но игра опасна.
– Какая игра?
– Успех и, в то же время, скандал. Авансцена недовольна. Маршал хмурил брови и кусал усы с таким видом, который не обещает ничего хорошего. Черт возьми! Я завишу от него; он министр изящных искусств. Правда, что графиня Солнова смеялась до упаду.
– А! Да, – сказал Браскасу. – По поводу дурно стянутого корсажа. Что же делать! Это не наша вина.
– Дело идет не о корсаже, но обо всем туалете, вообще. О! Вы очень смелы. Пусть так, но это безобразие.
– Я не понимаю, – сказал Браскасу.
– Вы отлично понимаете. Ведь, вы заметили, что Глориана походит…
– На кого же?
– Вот невинность! На королеву, черт возьми! И вы сказали себе: «Воспользуемся случаем». Я вас не порицаю; билеты будут легко распродаваться. Однако, вы зашли слишком далеко. Не нужно было того, чтобы Глориана была одета, именно так, как королева, третьего дня, на балу в Помпейском доме.
Браскасу изумленно взглянул на него широко раскрытыми глазами. Очевидно, изумление его было искренно. Директор подал ему газету, указав пальцем на одно место статьи. Браскасу прочел:
«На ее величестве было надето бледно-зеленое морского цвета атласное платье без рукавов, короткая юбка, которая была подхвачена в нескольких местах гирляндами морских растений…»
Он уронил газету.
– Бог мой! – вскричал он, – что все это значит?
– Браскасу!
– Трезор?
– Уже был звонок?
– Ты оглохла?
– Я теряю голову, послушай! Взгляни, хорошо ли я загримировалась?
– Ты очень бледна. У тебя вид честной женщины. Да что с тобою? Это глупо. Травиата красивая девушка; прибереги чахотку к последней картине; я нарочно для этого изобрел особую мазь: «Кольдкрем для чахоточных». Но когда ты выходишь на сцену в первом акте, ты должна быть пьяна; подкрась зрачки и придай огня глазам. Вот, теперь лучше. Да прикуси губы, чтобы они имели вид губ, на которых осталось несколько оставшихся на них капель вина. Ведь, скажут, что ты никогда не играла свадьбы, мой ангел! Ба, да ты выпустила наружу рукава, рубашки! Точно школьница. Тогда видна будет одна шея! Почему же уж не надеть кстати платья с высоким воротом?
– Спрячь мне рубашку за корсет. Осторожнее, глупый! Ты мне царапаешь спину своим перстнем.
Трезор – это была Глориана Глориани, которая в этот вечер дебютировала в Итальянском театре. Так как она только что приехала из Вены, сопровождаемая громкой славой, то ей отвели ложу-будуар, предмет зависти всех примадонн, где знаменитый Альбани гримировался в Arsace, а худенькая Патти одевалась в Розину. Перед высокой статуей Психеи, между двумя газовыми рожками, бросавшими яркий свет, среди беспорядочно разбросанных пеньюаров и отброшенных ногою юбок, она – высокая, белая, юная, полнокровная и как бы торжественная – красовалась полураздетая, с распущенными густыми прядями рыжих волос.
Что же касается Браскасу, то это был парикмахер и костюмер Глорианы одновременно, старый и некрасивый, миниатюрный, с маленькими, острыми, налитыми кровью глазами, с переломленной в какой-то давнишней истории носовою костью и расширенными, как-то в бок смотревшими ноздрями, набитыми табаком. Некогда и он был любовником Глорианы.
– Ну, теперь платье! – Сказала она, обминая обеими руками складки юбок по сторонам. – Ну, где же оно? Верно, ты оставил его в чемодане, дурак. Хорошо оно будет, нечего сказать! Да скорее же! Дождусь ли я его сегодня?
Браскасу вытащил из чемодана корсаж и атласную юбку цвета морской волны вместе с другой тюлевой юбкой, отделанной бесчисленными оборками.
– Гм! – промычал он пристыженно.
– Да это не мое платье! – закричала она.
– Это даже и не твой чемодан…
– Ты опять сотворил какую-то глупость.
– Ах! Пожалуйста, не дурачь меня, ты знаешь! Я сам положил сегодня в чемодан костюм для «Травиаты» и проводил артельщика до дверей театра.
– Ступай же, сойди, разузнай. Верно, привратник ошибся; вместо моего, внесли этот чемодан. Да поторопись же, Браскасу! Ведь, уже был звонок.
Он вышел, ругаясь. Вернулся скоро, ведя впереди себя костюмершу, и сказал, взволнованно, обращаясь к Глориане:
– Знаешь, это изумительно!
Костюмерша объяснила, что артельщики, действительно, внесли в театр чемодан мадемуазель Глорианы, но что потом явился лакей в ливрее, с большим сундуком. Он сказал: «Госпожа ошиблась», и унес чемодан, приказав внести немедленно сундук в будуар дебютантки.
– Какой-нибудь фарс! – воскликнул, весь бледный от гнева, Браскасу.
– Чтобы помешать мне дебютировать!
– Ты будешь дебютировать… хоть голой, если это будет необходимо.
– Беги в гостиницу. Принеси другое платье, все равно какое-нибудь. «Травиату» можно играть и в современных костюмах.
– А время? Разве у меня есть время? Слышишь: три удара. Начинается увертюра, а ты играешь в первом акте!
Глориана, полунагая, сжала кулаки, гневно сверкая глазами и закусив губу; а он, ходя взад и вперед, передвигал стулья, вертел пальцами правой руки, страшно щурил глаза, открывал рот, обнажая десны, и вообще, походил на обезьяну, готовую укусить.
Театральный гарсон пробежал по коридорам, крича: «На сцену, дамы!»
Занавес подняли; нужно было, чтобы Травиата, с несколько растрепанными волосами от смеха и вина, появилась среди восхищенных гостей и спела заздравные куплеты, поднимая золотой кубок!
Костюмерша предложила сходить в магазин костюмов и поискать там между прочим хламом чего-либо подходящего… Какие-то обноски? Для Глорианы? Браскасу просто готов был задушить костюмершу за эти слова.
Раздались звуки хоровой песни. Второй режиссер полуотворил дверь: «Сударыня, вам выходить!» и быстро скрылся.
– Я пропала! – воскликнула Глориани.
– Проклятье! – вскричал Браскасу, разбивая кулаком какую-то безделушку на камине.
Хоровая песня усиливалась. Это была прелюдия, последний аккорд которой служит репликою, при входе Травиаты. Сам директор, маленький старичок, ворвался в ложу.
– Ну, что же случилось? Вы с ума сошли? Вы пропустите свой выход!
– У меня украли чемодан! Велите переменить имя на афише.
– Нет! – закричал Браскасу.
Он схватил шелковое платье цвета морской волны и тюлевый шлейф, набросил его на Глориану, выталкивая ее в коридор, одел ее на ходу, пришпилил обе юбки, пока она возилась с рукавами, сложил буфами оборки уже на лестнице кулис, толкнул ее еще раз, не успев даже стянуть корсажа и закричал: «Ты точно голая – будешь восхитительна!» и, вслед за новым толчком, она очутилась на сцене.
Потом он почти упал на стоявший тут стул и отдувался, как бык.
Она, очутившись на сцене, подбежала к столу, подняла золотой кубок и, выделывая руладу, уловила ноту скрипки, брошенную ей оркестром, точно птичка, вцепившаяся в листок, уносимый ветром.
Вся растрепанная, с распустившимися волосами, с обнаженным телом, ослепительно белым, при полном освещении, она походила на знойную вакханку; ослепленная внезапностью своего выхода, смущенная сознанием того, что на нее смотрят тысячи безумно горящих глаз – она почувствовала себя до последней степени опьяневшей; она набросилась на музыку, как кидаются в пламя, в ужасе, растерянно, восхищенно, с необычайной силой в голосе и с обнаженной красотой!
В зале на минуту водворилась тишина, вероятно, от изумления; потом – как только Глориана закончила последнюю руладу, раздался взрыв рукоплесканий – восторженных, бешенных, не прерывающихся рукоплесканий; – а Браскасу, сидя на стуле, изнемогал от восторга, повторяя:
– Дорогое сокровище!
Кто-то положил ему руку на плечо; то был директор.
– Замечательно хороша! – сказал он. – Не признающая традиций, но прелестная.
– Я это знаю! – вскричал Браскасу.
– Верный успех. Это правда, но игра опасна.
– Какая игра?
– Успех и, в то же время, скандал. Авансцена недовольна. Маршал хмурил брови и кусал усы с таким видом, который не обещает ничего хорошего. Черт возьми! Я завишу от него; он министр изящных искусств. Правда, что графиня Солнова смеялась до упаду.
– А! Да, – сказал Браскасу. – По поводу дурно стянутого корсажа. Что же делать! Это не наша вина.
– Дело идет не о корсаже, но обо всем туалете, вообще. О! Вы очень смелы. Пусть так, но это безобразие.
– Я не понимаю, – сказал Браскасу.
– Вы отлично понимаете. Ведь, вы заметили, что Глориана походит…
– На кого же?
– Вот невинность! На королеву, черт возьми! И вы сказали себе: «Воспользуемся случаем». Я вас не порицаю; билеты будут легко распродаваться. Однако, вы зашли слишком далеко. Не нужно было того, чтобы Глориана была одета, именно так, как королева, третьего дня, на балу в Помпейском доме.
Браскасу изумленно взглянул на него широко раскрытыми глазами. Очевидно, изумление его было искренно. Директор подал ему газету, указав пальцем на одно место статьи. Браскасу прочел:
«На ее величестве было надето бледно-зеленое морского цвета атласное платье без рукавов, короткая юбка, которая была подхвачена в нескольких местах гирляндами морских растений…»
Он уронил газету.
– Бог мой! – вскричал он, – что все это значит?
Глава пятая
Браскасу, парикмахер мадемуазель Глорианы Глориани, имел свою историю, которую стоит рассказать.
Однажды, вечером, капрал тулузского гарнизона – это было уже давно – прогуливался вдоль канала, невдалеке от статуи Рике.
Там в городе, на площади Капитолия, барабан пробил сбор. Капрал продолжал свою прогулку, с чувством удовлетворения; он заручился позволением отлучиться до десяти часов; при том же, он ожидал мадемуазель Миону, хорошенькую служанку, родом баску, которая обещала выйти к нему, когда улягутся спать господа.
Она пришла. Маленькая, худенькая, сухая, с жесткой кожей, усиками и темным родимым пятном в углу рта, точно мавританка, под красным фуляром, словом, она была то, что называется: пикантная брюнетка. Он, с глупым и радостным лицом, она, почти некрасивая, они обожали друг друга, что бы там ни говорили; ведь, потребность любви пристраивается туда, куда может. Когда они уселись – капрал на каменной скамейке, Mионa – на его коленях, она вдруг с живостью обернулась и сказала:
– Слышишь?
Послышался шум, будто от падения какого-либо предмета в воду. Затем, они увидали быстро убегающую женщину, которая бросилась в переулок, по направлению к городу.
У капрала промелькнула мысль побежать за нею, но в эту минуту раздался тихий стон, со стороны канала.
– Ребенок! – воскликнул капрал.
– И, кажется, мальчик! – подтвердила Mиона.
Они подошли к берегу, почти залитому водою, потому что шлюзы были заперты. На неподвижной поверхности воды что-то барахталось в вечернем полумраке, что-то небольшое и белое, с виду похожее на полную корзинку белья, дерева которой не было видно. Оттуда слышались крики. Так как этот род лодки держался довольно близко к берегу, то капрал легко мог зацепить его концом своей сабли и притянуть к себе.
Действительно, то была корзинка, а в ней почти голое существо, сплошь покрытое тиною, которое, чуть не задыхаясь, держало кулачки около открытого рта, и личико которого, все в морщинах, напоминало старое яблоко.
– О, какой птенчик! – воскликнула Mиона.
Он был отвратителен. Но все женщины имеют какую-то особенную нежность к новорожденным; нет ни одной из них, которая, при взгляде на ребенка, не ощутила бы в себе этого материнского чувства.
Капрал выказал более холодности.
– Отнесем его к комиссару, – сказал он.
На самом деле, он просто был взбешен тем, что помешали их свиданию. Ведь, могла бы эта женщина бросить подальше своего ребенка. Скучно выказывать сострадание в то время, когда некогда.
Произвели розыски. Отыскали мать: бедную женщину из улицы Садовников, уже немолодую. Однажды, вечером, в белом пеньюаре, с густым слоем дешевых румян на щеках – кирпичный порошок, застрявший между морщинами – она просунула голову в полуоткрытую дверь ярко освещенной танцевальной залы и делала знаки тем мужчинам, которые были в блузах и носили красного цвета брюки. Студенты не хотели иметь дело с такой женщиной, у которой не было ни волос, ни зубов.
Прошлое этой несчастной? Она сама забыла его. Она была отребьем, случайно попавшим сюда; гнилой упавший плод, у которого нет ветки. Обыкновенно, такие женщины, как бы в силу жалости к ним судьбы, не имеют детей. У нее, к удивлению, был один, на сороковом году. А отец? Но разве его можно знать? Однажды, кто-то спросил у мальчика, сына подобной гуляки:
– А что ты делаешь по вечерам, малыш?
– Вечером мама, укладывает меня спать, а сама идет искать папу, – отвечал ребенок.
Вот такой, именно, отец и был у новорожденного, брошенного в канал. Мать, как только ее стали допрашивать, призналась в своем преступлении; у нее не было раскаяния в своей вине; ни малейшего угрызения совести в этой темной душе; ведь лучи совести не так многочисленны, чтобы одни из них могли светить в то время, когда другие уже угасли, нет, этот свет угасает весь целиком и сразу.
Однако, когда матери сообщили, что сын ее спасен, она сказала:
– Ну, тем хуже для него!
Ее судили, и она была приговорена к пятилетнему заключению. Она умерла в центральной тюрьме Нима. Что же касается мальчика, его поместили в приют найденышей, и он не умер, потому что, несмотря на ужасную худобу, оказался живуч.
Он вырос, стал еще не красивее и находился в большой немилости у благочестивых сестер. Злобный, малорослый, мрачный в такие годы, когда дети, обыкновенно, веселы, он вечно сидел где-нибудь в углу, задумчиво, вполуоборот, с таким видом, точно готовился тотчас же уйти вглубь самой стены. Глаза его вечно болели, на губах были болячки.
– Это у него в крови, – говорили сестры. И они не ошибались.
Этот ни в чем неповинный ребенок, сын гуляки-пьяницы – отца и женщины – отбросов общества – уже с младенчества носил в себе зародыши порока. За это-то, именно, и ненавидели его благочестивый сестры. То, что должно было вызывать сострадание, наводило ужас на черствые сердца дев. Эти болячки, превратившиеся позднее в язвы, были неизгладимыми следами материнского разврата; этот болезненный недоносок проститутки являлся олицетворением уродливости и отвращения. Это было отвратительное творение разгневанной природы, осуществлявшее собой идею Божеского мщения и кары виновной.
Он, всеми битый, удивлялся, не понимая, почему его бьют за то только, что он болен.
Случилось так, что, однажды, какой-то хозяин скорняжного заведения, нуждаясь в мальчике, пришел в этот приют. Ему предложили взять Браскасу. Браскасу и был тот всеми битый и никем не любимый ребенок. Он так и не узнал никогда, почему ему дали это прозвище, известно, только то, что он не имел другого, со дня своего поступления в приют: ведь, сельский жаргон очень своеобразен.
Однажды, вечером, капрал тулузского гарнизона – это было уже давно – прогуливался вдоль канала, невдалеке от статуи Рике.
Там в городе, на площади Капитолия, барабан пробил сбор. Капрал продолжал свою прогулку, с чувством удовлетворения; он заручился позволением отлучиться до десяти часов; при том же, он ожидал мадемуазель Миону, хорошенькую служанку, родом баску, которая обещала выйти к нему, когда улягутся спать господа.
Она пришла. Маленькая, худенькая, сухая, с жесткой кожей, усиками и темным родимым пятном в углу рта, точно мавританка, под красным фуляром, словом, она была то, что называется: пикантная брюнетка. Он, с глупым и радостным лицом, она, почти некрасивая, они обожали друг друга, что бы там ни говорили; ведь, потребность любви пристраивается туда, куда может. Когда они уселись – капрал на каменной скамейке, Mионa – на его коленях, она вдруг с живостью обернулась и сказала:
– Слышишь?
Послышался шум, будто от падения какого-либо предмета в воду. Затем, они увидали быстро убегающую женщину, которая бросилась в переулок, по направлению к городу.
У капрала промелькнула мысль побежать за нею, но в эту минуту раздался тихий стон, со стороны канала.
– Ребенок! – воскликнул капрал.
– И, кажется, мальчик! – подтвердила Mиона.
Они подошли к берегу, почти залитому водою, потому что шлюзы были заперты. На неподвижной поверхности воды что-то барахталось в вечернем полумраке, что-то небольшое и белое, с виду похожее на полную корзинку белья, дерева которой не было видно. Оттуда слышались крики. Так как этот род лодки держался довольно близко к берегу, то капрал легко мог зацепить его концом своей сабли и притянуть к себе.
Действительно, то была корзинка, а в ней почти голое существо, сплошь покрытое тиною, которое, чуть не задыхаясь, держало кулачки около открытого рта, и личико которого, все в морщинах, напоминало старое яблоко.
– О, какой птенчик! – воскликнула Mиона.
Он был отвратителен. Но все женщины имеют какую-то особенную нежность к новорожденным; нет ни одной из них, которая, при взгляде на ребенка, не ощутила бы в себе этого материнского чувства.
Капрал выказал более холодности.
– Отнесем его к комиссару, – сказал он.
На самом деле, он просто был взбешен тем, что помешали их свиданию. Ведь, могла бы эта женщина бросить подальше своего ребенка. Скучно выказывать сострадание в то время, когда некогда.
Произвели розыски. Отыскали мать: бедную женщину из улицы Садовников, уже немолодую. Однажды, вечером, в белом пеньюаре, с густым слоем дешевых румян на щеках – кирпичный порошок, застрявший между морщинами – она просунула голову в полуоткрытую дверь ярко освещенной танцевальной залы и делала знаки тем мужчинам, которые были в блузах и носили красного цвета брюки. Студенты не хотели иметь дело с такой женщиной, у которой не было ни волос, ни зубов.
Прошлое этой несчастной? Она сама забыла его. Она была отребьем, случайно попавшим сюда; гнилой упавший плод, у которого нет ветки. Обыкновенно, такие женщины, как бы в силу жалости к ним судьбы, не имеют детей. У нее, к удивлению, был один, на сороковом году. А отец? Но разве его можно знать? Однажды, кто-то спросил у мальчика, сына подобной гуляки:
– А что ты делаешь по вечерам, малыш?
– Вечером мама, укладывает меня спать, а сама идет искать папу, – отвечал ребенок.
Вот такой, именно, отец и был у новорожденного, брошенного в канал. Мать, как только ее стали допрашивать, призналась в своем преступлении; у нее не было раскаяния в своей вине; ни малейшего угрызения совести в этой темной душе; ведь лучи совести не так многочисленны, чтобы одни из них могли светить в то время, когда другие уже угасли, нет, этот свет угасает весь целиком и сразу.
Однако, когда матери сообщили, что сын ее спасен, она сказала:
– Ну, тем хуже для него!
Ее судили, и она была приговорена к пятилетнему заключению. Она умерла в центральной тюрьме Нима. Что же касается мальчика, его поместили в приют найденышей, и он не умер, потому что, несмотря на ужасную худобу, оказался живуч.
Он вырос, стал еще не красивее и находился в большой немилости у благочестивых сестер. Злобный, малорослый, мрачный в такие годы, когда дети, обыкновенно, веселы, он вечно сидел где-нибудь в углу, задумчиво, вполуоборот, с таким видом, точно готовился тотчас же уйти вглубь самой стены. Глаза его вечно болели, на губах были болячки.
– Это у него в крови, – говорили сестры. И они не ошибались.
Этот ни в чем неповинный ребенок, сын гуляки-пьяницы – отца и женщины – отбросов общества – уже с младенчества носил в себе зародыши порока. За это-то, именно, и ненавидели его благочестивый сестры. То, что должно было вызывать сострадание, наводило ужас на черствые сердца дев. Эти болячки, превратившиеся позднее в язвы, были неизгладимыми следами материнского разврата; этот болезненный недоносок проститутки являлся олицетворением уродливости и отвращения. Это было отвратительное творение разгневанной природы, осуществлявшее собой идею Божеского мщения и кары виновной.
Он, всеми битый, удивлялся, не понимая, почему его бьют за то только, что он болен.
Случилось так, что, однажды, какой-то хозяин скорняжного заведения, нуждаясь в мальчике, пришел в этот приют. Ему предложили взять Браскасу. Браскасу и был тот всеми битый и никем не любимый ребенок. Он так и не узнал никогда, почему ему дали это прозвище, известно, только то, что он не имел другого, со дня своего поступления в приют: ведь, сельский жаргон очень своеобразен.