Страница:
* * *
Спекулянт Гржебин, стоящий за спиной Горького, скупает за гроши всю русскую литературу. В паутине этого паука все русские писатели бьются, как мухи.* * *
В Москве изобрели новую смертную казнь: сажают человека в мешок, наполненный вшами, и вши заедают его до смерти. В такой мешок посадил Горький душу России. А Европа гадает: возможна или невозможна постепенная эволюция от вшивого мешка к правому порядку.* * *
Палачи-китайцы продают на рынках вместо телятины мясо расстрелянных. Может быть, это легенда. Но несомненный факт, рассказанный мне очевидцем, что в петербургском Институте экспериментальной медицины бульон для разводки бацилл изготовляют из пропускаемой сквозь мясорубку человеческой печени. А Европа гадает, возможна или невозможна постепенная эволюция от человеческой мясорубки к свободе, равенству и братству?* * *
Среди русских коммунистов — не только злодеи, но и добрые, честные, чистые люди, почти «святые». Они-то — самые страшные. Больше, чем от злодеев, пахнет от них «китайским мясом».* * *
Все лето 1919 года прошло в «пытке надеждой». Освобождения ждали мы со дня на день, с часу на час. Когда при наступлении Юденича приближались глухие звуки пушечных выстрелов, мы прислушивались к ним, как погребенные заживо — к стуку в крышку гроба. Люди обезумели: видели разъезды белых на Забалканском проспекте; когда раздавалась военная музыка, вскакивали утром с постелей и кидались к окнам, думая, что это первые отряды освободителей. Глядя на аэропланы белых, смеялись и плакали.Но выстрелы, постепенно удаляясь, наконец, умолкли. И мы перестали ждать: поняли, что в гробовую крышку стучали, потому что заколачивали гроб.
* * *
Тогда же поняли мы, что мир будет заключен, и мнимое «невмешательство» Европы в русские дела окажется действительным вмешательством в пользу большевиков. То, что тогда Европа сделала с Россией, никогда не простится. Не мы — вам, а вы сами себе не простите.* * *
В чем смысл мировой войны? В торжестве права над силой. Но, заключив мир с большевиками, Европа признает такое торжество силы над правом, какого еще никогда на земле не бывало, и тем уничтожит смысл мировой войны.* * *
Перед нашими окнами, посередине улицы, выросла густая зеленая трава. В тихие летние дни ветер шелестит в траве и уносит прозрачный пух одуванчиков…* * *
Смотрю на голубое небо, как сквозь решетку тюремную. Вся Россия — тюрьма: чувство это не покидало меня в течение двух с половиной лет ни на одну минуту.* * *
Против наших окон — Дом инвалидов. Днем и ночью доносятся оттуда однообразно-унылые звуки гармоники. Когда я долго прислушиваюсь к ним, мне кажется, что я давно умер, время кончилось, и наступила вечность. Как в Апокалипсисе: «Клялся ангел Живущим во веки, что времени больше не будет». Скука, премирная неземная скука рая земного, царства Антихриста.* * *
Я подал заявление в Петроградский Совет Рабочих и Крестьянских Депутатов, что желаю по болезни уехать за границу. Получил ответ: «Не выпускать ни в коем случае». С безграничной властью над полуторастами миллионов рабов люди эти боятся одного лишнего свободного голоса в Европе. Замучают, убьют, но не выпустят.* * *
Мой разговор с тем добрым комиссаром, который прислал мне дров:— Если не выпустят, я перейду фронт.
— Не советую.
— Расстреляют?
— Да, могут.
— А вы дайте, такую бумажку, чтобы не расстреляли.
— Это не в нашей власти. Дело военное: поймают, примут за шпиона и поставят к стенке.
— Так как же быть?
— Зачем вам уезжать за границу? Оставайтесь в России.
— Я здесь умру от холода и голода. Да и делать нечего, — с ума сойду от скуки.
— Мы вам все дадим, только работайте, пишите, читайте лекции.
— Я не коммунист.
— Никто от вас коммунизма не требует. Общей культурной работы в России много.
Я вспомнил «Всемирную литературу» Горького — «вшивый мешок» — и ничего не ответил.
* * *
Мне предложили произнести речь в день годовщины 14 декабря 1825 года, на торжественном празднике, в Зимнем дворце, в Белом Зале с колоннами. Я должен был прославлять мучеников русской свободы перед лицом свободоубийц. Если бы те пять повешенных воскресли, — их повесили бы снова, при Ленине, так же, как при Николае Первом.Вот что я должен был сказать, а отказа говорить мне никогда не простили бы. Я это знал, и они знали.
О, петли Николая чище,
Чем пальцы серых обезьян!
* * *
В тишине бессонных ночей я взвешивал две одинаково страшных возможности-невозможности. Жизнь в России — умирание телесное или духовное, — растление, оподление; а побег — почти самоубийство — спуск из тюремного окна с головокружительной высоты на полотенцах связанных. И как бежать, оставив близких? Что лучше, погибать со всеми или спастись одному? Сделать выбор, взвесить его на весах внутренних, решить побег, — может быть, было труднее, чем бежать.* * *
Для древних изгнание было почти то же, что смерть. Мы уже тогда предвкушали ту горечь смертную, которую ныне пьем полною чашею. Вы, оставшиеся, не завидуйте нам!* * *
Старушка няня, когда я сказал ей о побеге, молча заплакала; и собачка Афик, наш многолетний друг, глядя умными глазами на нее и на меня, завыла жалобно: как будто обе провожали меня на смерть.* * *
Полтора года готовились мы к побегу. Три раза все уже было готово и только в последнюю минуту срывалось. Сначала хотели бежать через Финляндский фронт, потом через Латышский и, наконец, через Польский. В последнее время многие знали о нашем намерении, слухи ходили по городу, и мы жили под вечным страхом доноса. Каких трудов, унижений, обманов, хитростей стоила бумажка на выезд из Петербурга — мандат на чтение просветительных лекций в красноармейских частях!* * *
Мы знали, что за границей ленинки превратятся в пыль, и мы будем нищие, голые на голой земле. Но белья и платья нельзя было взять больше, чем каждый мог снести в ручном тюке или чемодане. Как мучительно мы втискивали вещи; как сомневались, что предпочесть — лишнюю пару сапог или драгоценную рукопись; с какою воровскою ловкостью зашивали деньги в подкладку платий и чемоданов!* * *
Дня за три до отъезда сделался мороз в 27 градусов, а мы не знали, топят ли вагоны. И невозможно было откладывать.* * *
Мглисто-розовым декабрьским вечером, по вымершим улицам со снежными сугробами, на двух извозчичьих санях, нанятых за 2000 рублей, мы поехали на Царскосельский вокзал. На вокзале — последний митинг с речами коммунистов, с концертом оперных певичек и заунывным пением Интернационала. Перед третьим звонком носильщик, нанятый за 1000 рублей, покинул нас в озверелой толпе ломившихся в поезд красноармейцев и мешочников. Мы не могли снести вещей: надо было или бросить их, или самим остаться. Двое спутников наших уже влезли в вагон, и толпа отрезала их от нас. Наконец, кто-то помог. Мы тоже втиснулись. Коридор был набит красноармейцами, завален сундуками и мешками. В купе для четырех было четырнадцать человек и такой воздух, что одному из нас сделалось дурно.* * *
Трое суток от Петербурга до X. — сплошной бред. Налеты чрезвычайки, допросы, обыски, аресты, пьянство, песни, ругань, споры, почти драки из-за мест, духота, тьма, вонь, ощущение ползающих по телу насекомых… Лучше не вспоминать.* * *
X. — прифронтовой городок — большая деревня. Половина жителей — в сыпном тифу. Мы остановились в еврейской корчме — четверо в одной комнате, за 1000 рублей в сутки. Наш хозяин, контрабандист, грабил нас бессовестно, потому что знал, для чего мы приехали. В X. — целое общество контрабандистов, которое переправляет за фронт не только товары, но и буржуев. Мы имели хорошие рекомендации из Петербурга, и нам легко было уговориться. Обещали переправить на г. N за 20000 рублей. Мы наняли извозчиков, но те обманули, не приехали. Страшно было, как бы не донесли.* * *
Вывесили шубы на мороз, прокипятили белье, чтобы избавиться от вшей. У З. Н. сделался жар. Я боялся, что будет сыпной тиф. Ночью больная бредила, что влезает на головокружительную лестницу со ступенями такими высокими, что никак не влезешь, а лезть надо — иначе сорвешься и упадешь назад, в пропасть; а на самом верху лестницы — исполинская, белая вошь.* * *
— Какая покинутость! Какая покинутость! — шептала больная.Никогда не забуду я этого шепота. Вся тоска изгнания — в двух словах.
* * *
Русский извозчик обманул, латыш оказался честнее — приехал. Подул юго-западный ветер, мороз полегчал. Мы закутались, легли в низкие розвальни и ранним, еще темным утром, поехали с осторожностью, чтобы не наткнуться на красноармейский разъезд, по широким и пустынным улицам, мимо спящих домиков. Когда благополучно миновали заставу и в необозримом снежном поле вольный ветер повеял в лицо, и потом в сосновом бору, когда запахло смолою в оттепельном воздухе, — я почувствовал такую радость, что казалось, стоило отдать за нее жизнь. Тогда только понял я, что не ошибся в выборе — сделал то, что надо: умереть, но быть свободным.* * *
Глухими лесными дорогами, а иногда и совсем без дорог, целиною по снежному насту пробирались мы в деревню — крайний пункт, ближайший к польскому фронту. В Z. латыш передал нас поляку-контрабандисту, который тоже переправлял беглецов через фронт. У поляка остановились мы на ночлег. Этот придурковатый малый, с испуганно-растерянным лицом, казался нам не очень надежным. Вечером отправился он на разведку и, вернувшись поздно ночью, объявил, что ехать опасно: по дорогам — заставы; но и ждать опасно: по всему местечку — облавы и обыски. Мы решили ехать.* * *
Когда минуя последнюю хату на выезде, где могла быть застава, извозчик боязливо повернул к ней голову, — мы тоже на нее взглянули: не затеплится ли в темных окнах огонек, не выскочат ли из ворот люди с винтовками? Мы знали, что, если попадемся, лучше мгновенный расстрел, чем медленная пытка с издевательством. Слава Богу, проехали! При слабом свете звезд, в темном снежном поле, опять закружили целиною, без дорог, иногда проваливаясь в снег, объезжая две последние заставы на N-ском шляхе. Наконец, и их миновали. Поехали по лесу, такою узкою тропою, что оснеженные сосны и ели задевали нас по лицу пушистыми, белыми лапами.* * *
Еще одна, последняя деревня. Когда толпа крестьян окружила нас у околицы, сердце у меня упало. Что если крикнут: «Стой!» Но посмотрели молча, с любопытством, и пропустили. Мы узнали потом, что недавно, в этой самой деревне, крестьяне убили и ограбили несколько беженцев.* * *
Голая снежная степь. N-ский шлях. Телеграфные столбы с уныло гудящей проволокой. Ледяной ветер, как ножами режущий. Чтобы не замерзнуть, мы легли на дно саней и с головой закутались. Вдруг, на самом краю белой равнины, замелькали черные точки: польский фронт.— Кто вы?
— Русские беженцы.
— Откуда?
— Из Петрограда.
— Куда?
— В Варшаву, Париж, Лондон.
Познанский легионер подал знак, ворота открылись, и мы переехали черту заповедную, отделяющую тот мир от этого.
* * *
Здесь в изгнании, — тот же крест, как там, в России: мы только переложили его с плеча на плечо.* * *
Россия — наша земля, наше тело. Без земли — без тела. Наша любовь к России неутолимая — неутолимая жажда облечься в новое тело, в новую землю.* * *
На ниву Божью, вспаханную плугом войны народов братоубийственной, мы русские изгнанники, бестелесные духи всемирности, падем, как семена сева Божьего, грядущего братства народов.* * *
Наша любовь к России — не только любовь, но и влюбленность. Россия — Мать и Невеста, Мать и Возлюбленная вместе.* * *
Для нас не простая случайность, а благословенный дар судьбы, дар Промысла Божьего — то, что мы сейчас в Польше, земле мессианизма, земле всемирности.* * *
Не помню, где я читал или слышал легенду.Накануне раздела, распятия Польши, Матерь Божия Остробрамская, темным утром, до зари, ходила по литовским полям и скорбела, и плакала. Слезы Ее падали росою на землю, и цветок вырос из этой росы божественной. Имя цветка — «Сердце Польши» — мессианизм польский.
И накануне гибели России, русская Матерь Божья, Всех Скорбящих Матерь ходила по русским полям и скорбела, и плакала. И так же из слез Ее вырос цветок. Имя цветка — «Сердце России» — мессианизм русский. Оба цветка одинаковы: в них — золотое сердце единое.
Мир гибнет сейчас от вражды народов братоубийственной. Такой вражды, как между двумя народами-братьями, русским и польским, никогда еще не бывало. Но когда эта вражда утолится, эти два народа соединятся, то золотое сердце их как цветок откроется и озарит, как солнце, все человечество.
* * *
Что означает мировая катастрофа, переживаемая ныне человечеством, — разрушение Европы, политическое, экономическое, социальное, культурное? Почему в мировой войне нет побежденных, нет победителей? Почему победа злее поражения?Русский большевизм и польский мессианизм отвечают на эти вопросы как будто одинаково: из категории бытия национального человечество должно неизбежно, под угрозой гибели, перейти в иную категорию, высшую, бытия всемирного. Некогда, в национальных формах бытия своего, народы жили и росли свободно; теперь умирают в них, задыхаются. Некогда пелены колыбельные, формы эти становятся ныне пеленами смертными. Человечество или сойдет в них в могилу, чтобы истлеть, или сбросит их, как Лазарь воскресающий.
* * *
Требование бытия всемирного в русском большевизме и польском мессианизме сходно по внешности. Но, при внешнем сходстве, тут внутренняя противоположность глубочайшая.Русский большевизм утверждает равенство без свободы, потому что не может разрешить антиномию свободы и равенства. В самом деле, антиномия эта неразрешима в порядке мышления рационального. Здесь личность (точнее, «особь») поглощается обществом (точнее, «государством»), Один — Всеми, Свобода — Равенством — до истребления, уничтожения абсолютного.
Антиномия эта разрешается только в порядке мышления религиозного: тезис — Я, Личность, Свобода — и антитезис — Не-я, Общество, Равенство — соединяются в синтезе — в Братстве, Любви.
* * *
Всемирное соединение большевизм утверждает на ненависти. Что попытки таких соединений возможны, доказывает всемирная война международная и еще более всемирная, гражданская война — «борьба классов». Чем кончилась первая, мы уже знаем; может быть, скоро узнаем, чем вторая кончится.Мессианизм утверждает всемирное соединение на любви. Попытка такого соединения никогда еще не делалась, потому что у человечества не было иной всемирности, кроме христианства, но и в христианстве любовь — начало только личное.
В мессианизме любовь есть начало личное и общественное вместе, царство Божие на земле, как на небе. Это новая заповедь любви — «заповедь новую даю вам», — соединение Свободы и Равенства в Братстве, Отца и Сына в Духе — Третий Завет.
* * *
Самое ужасное в гибели — бессмысленность. Ни за что погибла Россия? Нет, за вечную душу свою — за всемирность.* * *
«Апокалипсис» — конец всемирной истории. Продолжения все еще хочет Европа: в этом слабость ее. Большевизм хочет конца: в этом сила его. В «Апокалипсис» не верит, но сам «апокалипсичен» насквозь.* * *
Можно надеяться, что это еще не конец, и человечество выживет; но именно можно только надеяться.* * *
Настоящий конец не совершится ли так же, как это подобие конца, — изнутри — сначала изнутри, а уже потом извне? И сейчас не повторяется ли на наших глазах исполинское видение Патмоса? Не издыхаем ли мы от страха бедствий, грядущих на вселенную? Не свивается ли наше внутреннее небо, как свиток? Не становится ли наше солнце, как кровь, и наша вода, как полынь? Не рушится ли наш Вавилон великий? И Багряный Зверь не выходит ли из бездны — из бездны наших сердец?* * *
Центр мировой тяжести сейчас — в России. Европа погибнет или спасется не без России. Это и значит: мы потеряли все, кроме нашей всемирности.* * *
Люди забыли Бога, — вот причина всего. Но кажется иногда, что и Бог забыл людей.* * *
Если то, что сейчас происходит, зависит только от людей, то людям нет прощения. Но это не только от людей зависит. Люди должны что-то сделать, чтобы спастись; но не только люди.* * *
Никогда? Нет, дважды было то, что сейчас: в начале, когда Бог извлек мир из хаоса; и в середине, когда Слово стало Плотью. И вот сейчас то же, в конце — в том, чему еще нет имени.* * *
Чашу Хаоса наполнил Космос. Чашу Космоса наполнил Логос. Чашу Логоса наполнил Дух.* * *
Мы еще не знаем, чем будет явление Духа; но знаем, что будет, или снова мир погибнет в хаосе.* * *
Спасение мира другие народы кончат, — Россия начнет.
Л. ТОЛСТОЙ И БОЛЬШЕВИЗМ
[4]
I
С кем Толстой? Оба стана, белый и красный, хотели бы иметь воду его на свою мельницу, и обоим кажется, что это легко. Нет, не легко.Если мы желаем быть честнее наших врагов, то должны сказать прямо: во всех мерах — этике, эстетике, политике, метафизике — Толстой не с нами. В лучшем случае, он — между или над обоими станами.
Толстой — не с большевиками в этике, потому что у него — «непротивление злу», отрицание насилия абсолютное, а большевики — абсолютные насильники, — таково общее мнение. Но отрицание насилия отделяет Толстого от большевиков и от нас в одинаковой степени: ведь, и мы насилия не отрицаем, злу насилием противимся. Весь вопрос в мере: у большевиков насилье безмерное, а мы его умеряем.
«Не вари козленка в молоке матери» (Законодательство Моисея). Никто никогда не ел с таким вкусом, как большевики, этого проклятого варева. Но ведь и мы козленка едим, только варим иначе. Толстой вообще не ест «убоины»; ему безразлично, как она сварена. Вопрос о мере насилья для него не существен. Во всяком случае, мерою нравственной мы не отделим его от большевиков и не привлечем к себе.
Социально, политически Толстой — «капиталист и помещик»; вся плоть его — старая плоть России. Но ведь и он калечит ее, ломает, убивает ее с такою же безоглядною яростью, как большевики. Ничего в этой плоти не пощадили они; не щадит и он. Всю Россию кинули, как сухое полено, в костер мировой революции. А Толстой не кинул бы, ужаснулся бы, понял бы, что Россия — тело Матери? В его сознании социально-политическом нет ничего, что позволило бы это сказать с уверенностью.
Но ближе всего к большевикам Толстой в эстетике и метафизике. Не в казенных пролеткультных вывесках, не в надувательских выкриках, а в существе дела, в той стихии народной, которая подняла и несет большевизм, — что он такое? Отрицание всякой культуры, как болезненной и противоестественной сложности, воля к упрощению, «опрощению», т. е., в последнем счете, метафизическая воля к дикости. Но ведь и весь толстовский гений — та же воля.
«В вас есть общая нам толстовская дикость. Недаром Федор Иванович татуировался», пишет граф Лев Николаевич тетке своей, Александре Андреевне Толстой.
Федор Иванович Толстой — знаменитый «американец», «алеут» Грибоедова, исполнивший на деле совет Ж.-Ж. Руссо, опростившийся до дикости.
То, что у предка было дурачеством, — у потомка сделалось мудростью. Толстовская «дикая» мудрость есть отрицание или, по крайней мере, обесценение всего условного, искусственного, созданного руками человека, т. е., в последнем счете, культурного, и утверждение всего простого, естественного, стихийного, дикого.
Вот камень на камне лежит первозданно, дико, — это хорошо; но вот камень на камень положен, — это уже не так хорошо; а вот камень с камнем скреплен железом или цементом, — это совсем плохо: тут что-то строится: все равно что — дворец, казарма, тюрьма, таможня, больница, бойня, церковь, публичный дом, академия; все, что строится — зло, или, по крайней мере, благо сомнительное. Первая толстовская «дикая» мысль, при виде какого бы то ни было строения, осложнения, возвышения, — упростить, снизить, сгладить, сломать, разрушить, так чтобы не осталось камня на камне, и опять все было бы дико, просто, плоско, гладко, чисто. Природа — чистота, простота; культура — сложность, нечисть. Вернуться к природе — смести нечисть, упростить сложность — уничтожить культуру.
Уничтожить старую культуру, чтобы создать новую, — говорят большевики. Но все, что они говорят, — вздор, надувательство или невежество, а то, что они делают, — подлинно. Надо им отдать справедливость: разрушать умеют; мир еще не видал таких разрушителей.
«Die Lust der Zerst?rung ist eine schaffende Lust». — «Восторг разрушения есть восторг созидания»: это — бакунинское, ленинское, толстовское, пугачевское, разинское — вечнорусское. Если разрушение и есть созидание, то нечего бояться разрушения: только бы разрушить старое, а новое само создастся, вырастет. Созидание невольно, а в воле — разрушение беспредельное.
Мы думали Россия — дом; нет, шатер; шатер кочевник раскинул и вновь сложил — пошел дальше в степь. Голая, гладкая степь — родина скифов кочевников. Что ни зачернеет, ни замаячит в степи, хоть малою точкою ни возвысится, — все будет сглажено, снижено, выжжено, растоптано скифским полчищем. Воля к шири, глади, голи, к физической равнинности, к метафизическому равенству — эта древняя скифская воля — одинакова в Аракчееве, Бакунине, Пугачеве, Разине, Ленине, Толстом. Уравняли, угладили Россию — угладят и Европу — угладят весь мир.
Просвещение русское уничтожили — уничтожат и всемирное. «Плоды просвещения», — усмехнулся Толстой вместе с Лениным, — и плоды завяли, — не только все «плоды просвещения», но и все плоды земли: земля не родит, и люди издыхают от голода.
Может ли русская «воля к дикости» сделаться волей всемирною? Может. В России — Толстой, в Европе — Руссо. Руссо и Толстой — в начале двух революций. А может быть, и одной, всемирной?
Возвращение от культуры к дикости есть движение вспять — реакция. Метафизическая реакция — исходная точка политической и социальной революции: вот где срыв в дикий Ужас — Террор и в реакцию.
От Руссо к Толстому — воля к дикости — растет и ширится, как вулканическая трещина, бездонный провал. Сейчас вся Европа, весь мир — на краю этой бездны.
Стихия безлична: противоположность культурного стихийному, «дикому», и есть противоположность личного безличному. Воля к дикости — воля к безличности. Вот почему Толстой уничтожает Наполеона, затмевает это солнце личности, как туча вод потопных затмевает солнце в небе. Вместо одного лучезарного Солнца — бесчисленные, малые, темные солнца — атомы, «круглые» Платоны Каратаевы, капли «вод многих» — того социального потопа, который едва не поглотил однажды и снова хочет поглотить весь мир. Наполеоново солнце разогнало первую тучу потопную; какое солнце разгонит вторую? Да сравняет потоп все верхи и низы — такова воля Толстого и Ленина.
Некогда Руссо, а ныне Толстого впитала не только Россия, но и вся Европа, весь мир, как сухая земля — воды ливня потопного.
А троглодиты новые в культуре скрываются. Большевизм — дикость; но в культуре одичалые к диким тянутся: одичалая Европа — к русской дикости.
Робок, наг и дик скрывался
Троглодит в пещерах скал.
Большевизм — варварство; но усталая культура жаждет варварства, как задыхающийся жаждет воздуха.
Большевизм — зверство; но «когда я читаю Руссо, мне хочется стать на четвереньки и убежать в лес» (Вольтер). Глядя на большевиков, всей Европе захотелось в лес.
Большевизм — нагота; но «обнажимся и заголимся», предлагает Европа, как покойник в «Бобке» Достоевского.
Большевизм — чума; но вся Европа давно уже — «пир во время чумы».
Большевизм — конец мира; но мир хочет конца.
Большевизм — самоубийство Европы. Начал его Толстой, кончает Ленин.
II
Итак, правы большевики? Не с нами, а с ними Толстой, — таков последний вывод? Нет, не последний.Политика, этика, эстетика, метафизика, — все эти меры для Толстого — не последние, не высшие. Высшая мера для него — религия. С кем Толстой, — этот вопрос решается только здесь, в религии. Только потому, что мы сами ушли от религии, ушел от нас и он; и пока мы к ней не вернемся, не вернется к нам и он.
«Непротивление злу насилием» — сомнительная истина в этике, но несомненная в религии. От большого насилья к меньшему — таков этический путь, а религиозная цель — отрицание насилья абсолютное. У большевиков — обратный путь и цель обратная: от меньшего насилья к большему — до абсолютного утверждения насилья. Вот почему варят они «козленка в молоке матери». Это не иная этика, а иная религия. Если мы это поймем, то Толстой будет с нами.
Старая плоть России для Толстого мертва в политике, но жива в религии. «Я себя не разделяю от бабы, верующей в „Пятницу“… Я признаю в ней истинную веру, потому что знаю, что несообразность понятия „Пятницы“, как Бога, для нее не существует, и она смотрит во все свои глаза и больше видеть не может. Она смотрит туда куда надо, ищет Бога, и Бог найдет ее. И как я чувствую себя в полном согласии с искренно верующими из народа, так точно я чувствую себя в согласии с верою по церкви». Если мы это поймем, то поймем и то, почему Толстой не бросил бы, как полено, в костер мировой революции тело России Матери. Если мы это поймем, то Толстой будет с нами.