После такого же, как накануне, краткого совещания императора с приближенными канцлер фон дер Экке сказал:
«Брат Мартин, ты говорил с меньшею скромностью, чем подобало тебе, и о том, что не относится к делу. Возобновляя заблуждения, давно уже осужденный Церковью, ты хочешь, чтобы их опровергли на основании Слова Божия… Но если бы со всяким, кто утверждает что-либо противное учению Церкви, надо было спорить и убеждать его, то в христианстве не оставалось бы ничего твердого и верного. Вот почему Его Императорское Величество требует от тебя прямого и ясного ответа: отрекаешься ли ты от своих заблуждений — да или нет?»
«Так как Ваше Императорское Величество и Ваши Высочества требуют от меня прямого ответа, то я отвечу: „Нет“. Если не докажут мне из Священного Писания, что я заблуждаюсь, то совесть моя Словом Божьим останется связанной. Ни Папе, ни Собранию я не верю, потому что ясно как день, что слишком часто они заблуждались и сами себе противоречили. Нет, я не могу и не хочу отречься ни от чего, потому что небезопасно и нехорошо делать что-либо против совести. Вот я здесь стою; я не могу иначе. Бог да поможет мне! Аминь». [329]
«Так он сказал, и в этом был тверд, как скала», — вспоминает очевидец. [330]
«Брат Мартин! — воскликнул канцлер фон дер Экке, и было что-то в лице и голосе его такое человечески простое, из глубины сердца идущее, что Лютер невольно прислушался. — Брат Мартин! Не думай, что тебе одному дано разуметь Слово Божие лучше всех отцов и учителей Церкви. Возложи бремя совести твоей на Церковь, ибо верно только одно — слушаться установленных Богом властей…» [331]
Кто из них был прав — тот, кто оставался в Церкви, хотел продолжать начатое, или тот, кто, выйдя из Церкви, хотел начать все сызнова? Или правы были оба, потому что и здесь опять, как во всяком глубоком религиозном опыте, было противоречие двух истин, для человека неразрешимое — вечное «да» и вечное «нет» одному и тому же — два жернова, мелющих сердце человеческое, как пшеницу Господню?
Лютер невольно прислушался к словам фон дер Экке, и, может быть, чувство знакомого страха кольнуло сердце его, как слабое жало сонной змеи. Он хотел что-то ответить, но не успел.
Неподвижное лицо мертвого мальчика, сидевшего на троне под шелковым красным двуглавым золотым орлом тканным пологом, еще больше окаменело; только по едва заметному дрожанию какой-то жилки в щеке под левым глазом да по крепко сжатым, вытянутым в ниточку губам самые близкие к императору люди догадывались, что он возмущен и разгневан речью Лютера. Вдруг встал и, не сказав никому ни слова, пошел к двери. Кто-то из придворных, кинувшись поспешно, с низкими поклонами, приподнял на двери красную, тоже золотыми орлами тканную занавесь, и государь вышел из палаты, что было знаком, что заседание Диэты кончено.
Все поднялись и, как часто бывает в разделенных двумя противоположными чувствами собраниях, заговорили, закричали все вместе, не слушая и не понимая друг друга.
Сопровождаемый двумя императорскими телохранителями с алебардами и глашатаем Гаспардом Штурманом, со шпагой наголо, Лютер мог с трудом пробраться сквозь обступившую его толпу, в которой испанцы и итальянцы, а также и многие немцы, встретили его свистом и площадной бранью; а остальные немцы приветствовали восторженными криками; те готовы были его растерзать, а эти — задушить в объятиях. [332]
Выйдя из палаты, вернулся он в гостиницу. Издали увидев ожидающую толпу друзей своих, поднял руки к небу и воскликнул:
«Я прорвался, прорвался! Ich bin hindurch! Ich bin hindurch! Будь у меня и сто голов, я предпочел бы дать их все отрубить, одну за другой, чем отречься хотя бы от одного из моих слов!» [333]
«Я прорвался» — это были те же слова, что произнес он девять лет тому назад, в ту памятную ночь, в Черной Башне Виттенбергской обители, когда озарял его Великий Свет с неба, так же как Павла на пути в Дамаск: «Только что я понял, чем отличается Закон от Евангелия, как я прорвался». [334]Внутренний только прорыв одного был тогда, а теперь и внешний — многих. Если не все христианское человечество, то огромная часть его прорвется вслед за Лютером — куда? — в «великое от Христа отступление», il gran rifiuto, по слову Данте, [335]в пустоту, во тьму кромешную, или в новый свет — в то, что за христианством, в «Третье Царство Духа», по слову Иоахима Флорского? Этого ни сам Лютер не знал, ни те, кто пойдут за ним, этого не будут знать. «Кончено, кончено все!» — радовался Лютер, но, на самом деле, ничего не было кончено — только начиналось, и четыре века пройдут — все еще будет неизвестно, когда и чем кончится.
В эти дни ходили по Вормсу такие же зловещие слухи, как некогда по Аугсбургу: Лютер будто бы схвачен, закован, отравлен быстро или медленно действующим Александровым—Борджиевым—ядом, заколот, зарезан из-за угла наемными убийцами. За ночь на стенах домов и церквей появились воззвания: одни — с угрозами Лютеру, а другие — с известием, что четыреста рыцарей поклялись защищать его с оружием в руках и что войско в восемь тысяч человек готово выступить в поход для освобождения Германии от римского ига. «Лютер! Лютер! Bundschuh! Bundschuh!» — этот грозный, бывший и будущий, боевой клич восстающих на господ крестьян повторялся в этих воззваниях. И в собственных покоях императора найдены были подметные письма с угрозами: «Горе земле, ею же правит дитя!» [337]
«Черту под хвост охранную грамоту!» — думал про себя с зубовным скрежетом и почти говорил императору папский легат Алеандр, чуть не валялся в ногах у него, убеждая, умоляя считать охранный лист, выданный Лютеру, недействительным после произнесенной над ним анафемы. Но император стоял на своем: слова, данного хотя бы самому диаволу, нельзя нарушать. В Карле V, вместе с Великим Инквизитором, был и рыцарь без упрека, Дон Кихот. Начало царствования своего не хотел он обесчестить клятвопреступлением и надеялся сжечь еретика «по всем правилам рыцарской чести». [338]
«Как хорошо говорил наш брат Мартин перед Его Императорским Величеством и всеми государями Священной Римской Империи, — восхищался Фридрих Мудрый и пугался. — Слишком для меня он смел… не знаю, что с ним и делать, просто беда!» [339]
Были тайные сговоры, шепоты Лютерова Ангела-Хранителя, «старого Саксонского Рейнеке-Лиса», как Фридриха называли враги, с его приближенными, совещание о том, как бы спасти Лютера, эту славу, может быть, не только Германии, но и всего христианского мира, это «нещечко, опасную игрушку Фридриха Немудрого», как те же враги его злобно шутили.
«Шито-крыто, шито-крыто!» — все повторял он, лукаво усмехаясь в седую, Лесного Царя, Эрлкёнига, напоминающую бороду и поглядывая из-под седых, нависших бровей голубыми глазами, в которых детская простота соединялась со старческой мудростью, говорил: «Будьте просты, как голуби, и мудры, как змеи». Эту заповедь Фридрих исполнил.
Тайные сговоры, шепоты были и с самим Лютером. Он все упрямо качал головой, отмахивался от дружеских советов, как от надоедливых мух; но потом опускал голову и тяжело вздыхал: «Да будет воля Господня — не моя и не ваша». [340]
Вечером 25 апреля канцлер фон дер Экке, вместе с личным секретарем государя, зайдя в гостиницу к Лютеру, объявил ему повеление императора немедленно покинуть Вормс и предупредил его, что, по истечении двадцати одного дня, когда срок охранной грамоты кончится, будут приняты нужные меры, чтобы приговор церковного и гражданского суда над ним исполнился. Лютер понял, что это значит: голову отрубят ему на плахе как бунтовщику или сожгут как еретика. [341]«О, если бы так», — подумал он с тою радостью (был, конечно, и страх, но радость все-таки больше), с которой думал об этом в последнее время всегда.
«Вот как все произошло, — писал он другу своему, живописцу Луке Кранаху. — „Твои ли это книги?“ — спросили меня. Я отвечал: „Мои“. „Отрекаешься ли ты от них?“ — „Нет“. — „Ну, так ступай вон!“ [342]Если так равнодушно-холодно говорит о таком великом для него событии, в котором солнце жизни достигло высшей полуденной точки, то, может быть, потому, что уже предчувствует, что венец мученический снова, как уже сколько раз, пройдет мимо него и что не на костре сожгут его, а в грязной луже утопят.
За Альтерштейном, в дикой чаще леса, между гремучим студеным ключом и стволом расщепленного молнией старого бука, у развалин старой церкви — в тот сумеречный час, когда сильней ладанный запах только что распустившихся берез и смолисто-яблочный дух ярко-зеленой, веселой хвои, когда прядут над болотами волнисто-белую пряжу туманов дочери Лесного Царя Эрлкёнига, и блуждающие огоньки пляшут над мшистыми кочками, — вдруг, точно из-под земли выскочив, вооруженные всадники окружили колымагу Лютера. Двое, нацелившись из аркебуз на кучера, велели ему остановиться, а когда он хлестнул было коней кнутом, схватили их под уздцы и, стащив его с козел, немного потрепали. Робкий августинский монашек, ни жив ни мертв, потому что был уверен, что это не люди, а бесы, выскочив из колымаги, шмыгнул, как заяц, в кусты. Амсдорф что-то бестолково кричал, махал руками и оборонялся, но странно вяло и слабо, точно во сне. А Лютер сидел, не шевелясь, с таким равнодушным лицом, как будто это дело его не касалось. Когда же всадники велели ему выйти из телеги, покорно вышел и дал себя увести в глубину леса, где его усадили на лошадь и помчались во весь опор, сначала по большой дороге; потом свернули на окольную, с этой — еще на другую, на третью, все поворачивая, забираясь в самую чащу леса, где можно было ехать только шагом, где так долго кружили и плутали по буеракам, болотам, оврагам и волчьим или ведьминым тропам, что Лютер, очень хорошо знавший эти места, перестал понимать, где они находятся, и ему казалось иногда, что это не с детства ему знакомый Тюрингский лес, а какой-то другой, неизвестный. Странное чувство владело им, как будто все, что с ним происходит, не сон и не явь, а что-то между ними среднее — какой-то полупризрачный, полудействительный мир, в который он попал, как в ловушку, и выберется ли из нее когда-нибудь, не знал.
Было около полуночи, судя по звездам, когда на зелено-синем небе зачернели островерхие башни, зубчатые стены какого-то, на дремуче-лесистой горе, замка.
Если бы Лютер не сомневался, действительно ли есть то, чем кажется, какое бы то ни было из здешних мест, то он узнал бы тоже с детства ему знакомый замок Вартбургский.
Заскрежетали цепи подъемного моста; его опустили. Всадники въехали во двор замка, и цепи за ними заскрежетали — мост подняли. „Точно мышеловка захлопнулась“, — подумал Лютер.
С лошади слезть ему помогли какие-то почтительные люди, должно быть, конюхи или оруженосцы. Очень худой, высокий старик, с благородным и умным лицом, комендант (Кастелян) замка, рыцарь фон Берлепш (Berlepsch), как потом узнал Лютер, подойдя к нему, приветствовал его с низким поклоном: „Добро пожаловать, рыцарь Георг!“
„Вы, сударь мой, ошибаетесь. Я — доктор Мартин Лютер“.
„О нет, прошу, ваша милость, меня извинить, я слишком хорошо знаю, с кем имею честь говорить!“ — возразил комендант, еще ниже кланяясь, почтительно-любезной улыбкой, но так твердо и решительно, что Лютер понял, что спорить бесполезно; вдруг почудилось ему опять, что все, что с ним происходит, — не явь и не сон, а что-то между ними среднее, где, вместе с именем, он лицо свое потерял; что он уже не доктор Лютер и не рыцарь Георг, а так же, как Одиссей, обманувший Циклопа, — „Никто“:
С ласково-почтительной улыбкой пожелав рыцарю Георгу счастливого новоселья, старик вышел из комнаты, и многоголосое эхо повторяло не только на лестнице, но и в других местах замка, постепенно удалявшиеся зловещие гулы запираемых замков, засовов, цепей и решеток.
Лютер сел за стол, и двое хорошеньких, похожих на девочек, богато, как придворные пажи, одетых мальчиков начали подавать ему на серебряных блюдах кушанья и наливать из серебряных кувшинов вино в хрустальный кубок с гербом Тюрингских ландграфов, такой великолепный, что сами они могли из него некогда пить.
Весело как будто, а на самом деле, томительно-скучно болтая с мальчиками, узнавал Лютер от них, что в башне, где его поселили, живут только совы, крысы, летучие мыши, а может быть, и упыри, сосущие кровь из людей по ночам; также, что вместо „гадкого, чужого платья“, которое на нем сейчас, ему возвратят завтра его, рыцаря Георга, собственное платье — лилового бархата камзол, штаны в обтяжку, сапоги со шпорами, шляпу с пером, шпагу и золотую цепь на грудь — все, как следует ясновельможному рыцарю. Эти слова — „свое и чужое платье“ — произносились так уверенно, что опять почудилось ему, что вместе с одеждой, так же, как с именем, он потеряет лицо свое и будет Никто.
После ужина мальчики ушли, и опять многоголосое эхо повторило зловещие гулы замков, а когда последние гулы замерли — сомкнулась над ним тишина бесконечная, как водная поверхность над утопленником. „Как ржавый ключ, иду ко дну“, — подумал он и проговорил, не узнавая своего собственного голоса, как будто не он говорил, а неизвестный ему человек — тот страшный Никто: „Как ржавый ключ, иду ко дну“.
„Я согласился, чтобы меня заточили и спрятали, я еще сам не знаю где“, — вспомнил он то, что писал другу своему, живописцу Луке Кранаху, с неделю назад, на пути из Вормса в Эйзенах. „О, насколько было бы лучше мне умереть от руки насильников!.. Но я не должен презирать совета добрых людей, до какого-то назначенного срока“. [344]Этот срок, увы, никогда не наступит — понял он теперь. Чаша „полная сладчайшей жидкости“, по слову Данте, чаша мученичества прошла мимо уст его не до срока, а навсегда.
„Боже мой! Боже мой! Зачем отвел Ты от меня руку злодеев и палачей? Почему не принял жизни моей, которую я приносил Тебе в жертву от такого чистого сердца“, — спрашивал он, [345]но знал, что ответа не будет; была только тишина бесконечная — на все вопросы человека — молчание Бога.
После того, что Лютер сказал и сделал в Вормсе, никакие слова и дела его, никакое присутствие не могло бы действовать на его друзей и недругов так, как его внезапное молчание, бездействие, отсутствие. В те самые дни, когда ему казалось, что он потерял лицо свое и что имя его — Никто, — он в действительности только начинал лицо свое находить и быть кем-то для мира.
Весть об его отсутствии пронеслась по всей Германии с быстротою молнии.
„Жив ли он или умер, я не знаю, — писал Альбрехт Дюрер в своем путевом дневнике. — Если его убили, то он умер как мученик, за веру Христову… Плачьте о нем, все христиане, ибо он был великим пророком Божиим“.
Вот когда исполнилось для многих то, что предсказывала та лубочная картинка, где голубь Духа Святого сходил на Лютера и лицо его было окружено сиянием, как лица святых на иконах.
Многие в простом народе думали, что он убит Папой или императором: тело его, исколотое ножами, окровавленное найдено будто бы на дне рудокопного колодца, куда занесли его, по мнению католиков, бесы, а по мнению протестантов, — католики. [346]
„Лютер исчез, — доносил в Рим папский легат, Алеандр. — Говорят, что я его убил… если бы на то была милость Божия! Но кажется, его похитила старая Саксонская Лисица, Фридрих Мудрый“. [347]
Фридрих Мудрый не пожелал знать, где находится Лютер, предоставив ближайшим советникам своим избрать для него место убежища. „Хитрая лисица“ сделала это для того, чтобы лучше сохранить тайну похищения и чтобы на вопрос Папы или императора: „Где находится Лютер?“ иметь возможность ответить по совести: „Не знаю“. [348]
8 мая 1521 года Лютер объявлен был указом императора вне закона. Это значило, что всякий мог убить его безнаказанно; кто укрыл бы его, накормил или напоил, подвергся бы такой же каре закона, как за оскорбление Его Величества; кто узнал бы, где он скрывается, должен был бы донести о том под угрозой той же кары; а кому удалось бы, схватив его, выдать властям, получил бы достойную „за столь святое дело награду“. [349]Если бы этот указ приведен был в исполнение, то, как тело человека на дне океана, Лютерово тело под двойною тяжестью государства и Церкви, императора и Папы, расплющилось бы не в мокрое пятно на земле, а в жалкую тень — в ничто.
Но и здесь опять — случай или Промысел — самое нужное событие в самую нужную минуту — вспыхнувшая война с Франциском Первым, принудив императора внезапно покинуть Германию, помешала ему исполнить этот указ и помогла Фридриху Мудрому спасти „великого пророка Божьего“. [350]
Лютерова келья Вартбургского замка выходила окнами на Тюрингский лес — необозримое море то светлой березовой и липовой, то темной дубовой, то черной хвойной зелени. Шелест листьев, пенье птиц, стрекотание кузнечиков, сонное жужжание мух на стекле окна и тишина, тишина бесконечная.
Знают великие созерцатели, что в молчании, в недвижности, в бездействии есть нечто более опьяняющее, головокружительное, чем в самом быстром движении, самом оглушительном шуме и увлекающем действии. Они знают, что в самом глубоком молчании таится последняя мудрость или безумие. Это Лютер испытал на себе. После Вормского стремительного действия, точно с разбега и сослепа, внезапно ударился он и разбился о стену Вартбургского молчания и бездействия.
Иногда целыми днями сидел у окна, ничего не делая, ни о чем не думая, и только смотрел, как ветер колеблет поникшие ветви плакучей березы; любил ее больше всех деревьев, потому что сердце его, подобно ветвям ее, поникало и плакало. Слушая далекое в лесу кукование кукушки, любил ее больше всех птиц, потому что заунывный голос ее напоминал ему голос матери, когда она пела над ним ту жалобно-грустную песенку:
Сняв привычную одежду, просторную монашескую рясу, и каждое утро напяливая с таким трудом, что два маленьких пажа должны были ему помогать, узкие в обтяжку штаны, узкий и короткий камзол, узкие башмаки с серебряными пряжками для дома и высокие, лосевой кожи сапоги со шпорами для выхода, надевая шляпу с пером, путавшуюся в ногах шпагу, краденую золотую цепь на грудь, — он чувствовал себя ряженым шутом. Волосы на голове велено было отрастить, чтобы скрыть тонзуру, и отпустить бороду для большего сходства с рыцарем Георгом. [351]„Ты меня не узнал бы; я и сам себя с трудом узнаю“, — писал он одному из друзей своих. [352]„Оборотень, от гнусной ведьминой свадьбы гнусно преобразившийся Фауст“, — думал он с отвращением, глядя на себя в зеркало и видя сначала жесткую черную бородку. „Я только странник, узник, вольный и невольный вместе“, — писал он ученику своему, Иоганну Артиколе. — Вольный, потому что все мое желание — бороться в открытом бою за слово Божие. Но, видно, я этого не стою». И в тот же день — Меланхтону: «В Вормсе я только одного боялся, чтобы враги мои не подумали, что я бежал с поля битвы… Но Бог видит, что я ничего так не желал бы, как подставить голову под их удары». [353]И другому ученику: «О, насколько легче бороться с людьми и с воплощенным в них диаволом, чем с бесчестным Духом Зла!» [354]И другу, Спалатину, тому из ближайших советников Фридриха, который, устраивая похищение Лютера, спас его или погубил: «Я в страхе и в смятении совести, потому что, уступая в Вормсе советам твоим и прочих друзей моих, я ослабел духом и не восстал на безбожников, как новый пророк Илья. О, если бы я стоял перед ними сейчас — не такие бы речи от меня услышали!» [355]«Я покинул поле битвы… против моей воли; и не знаю, была ли на то воля Божья». [356]
Знал, что с ним будет, когда согласился быть заточенным и спрятанным; но не знал, что это будет так подло, смешно и страшно. Только что два больших пса, император и Папа, на него зарычали — маленькой собачонкой, поджав хвост, шмыгнул в подворотню.
«Ваши похвалы смущают и терзают меня, потому что я живу здесь… мало молюсь и совсем не плачу о Церкви Божьей… Мне бы надо гореть духом, а я только плотью горю, в похоти, в лени, в праздности, в усыплении. Я не знаю, не отступил ли от меня Бог». [357]«Я проклинаю окаменелую бесчувственность сердца моего». [358]
Сам не зная для чего, заходил иногда в пахнувший мышами темный чулан для вешания старого платья, где вбит был ржавый гвоздь, в виде крюка, в потолок; пыльная веревка лежала в углу, свернувшись, как спящая змея, то исчезая на несколько дней, то опять появляясь — наяву или во сне, — он не знал. Пристально долго смотрел то на веревку, то на гвоздь, и все думал, зачем он здесь. И вдруг, вскочив, убегал, дрожа, как лист. И точно вдогонку кто-то шептал ему на ухо — он знал, кто: «Почему сказано: не введи нас в искушение? Или мало одного Искусителя — их два — я и Он?»
Судорожно хватался иногда за работу; целые дни и ночи напролет читал, писал, изучал греческий и еврейский языки, приготовляясь к переводу Священного Писания на немецкий. [359]Но работа валилась из рук, потому что казалась только иным, еще томительнейшим видом праздности. [360]«Вот уже восемь дней, как я ничего не делаю, не пишу, не читаю». [361]«О, зачем я не умер, зачем я не умер!.. Лучше бы мне было сгореть на костре, чем так гнить заживо». [362]
Страшные видения мучили его по ночам, во сне или наяву, он сам хорошенько не знал, потому что часто просыпался из одного сна в другой, прежде чем проснуться окончательно, так что не мог отличить, что было во сне и что наяву.
«Брат Мартин, ты говорил с меньшею скромностью, чем подобало тебе, и о том, что не относится к делу. Возобновляя заблуждения, давно уже осужденный Церковью, ты хочешь, чтобы их опровергли на основании Слова Божия… Но если бы со всяким, кто утверждает что-либо противное учению Церкви, надо было спорить и убеждать его, то в христианстве не оставалось бы ничего твердого и верного. Вот почему Его Императорское Величество требует от тебя прямого и ясного ответа: отрекаешься ли ты от своих заблуждений — да или нет?»
«Так как Ваше Императорское Величество и Ваши Высочества требуют от меня прямого ответа, то я отвечу: „Нет“. Если не докажут мне из Священного Писания, что я заблуждаюсь, то совесть моя Словом Божьим останется связанной. Ни Папе, ни Собранию я не верю, потому что ясно как день, что слишком часто они заблуждались и сами себе противоречили. Нет, я не могу и не хочу отречься ни от чего, потому что небезопасно и нехорошо делать что-либо против совести. Вот я здесь стою; я не могу иначе. Бог да поможет мне! Аминь». [329]
«Так он сказал, и в этом был тверд, как скала», — вспоминает очевидец. [330]
«Брат Мартин! — воскликнул канцлер фон дер Экке, и было что-то в лице и голосе его такое человечески простое, из глубины сердца идущее, что Лютер невольно прислушался. — Брат Мартин! Не думай, что тебе одному дано разуметь Слово Божие лучше всех отцов и учителей Церкви. Возложи бремя совести твоей на Церковь, ибо верно только одно — слушаться установленных Богом властей…» [331]
Кто из них был прав — тот, кто оставался в Церкви, хотел продолжать начатое, или тот, кто, выйдя из Церкви, хотел начать все сызнова? Или правы были оба, потому что и здесь опять, как во всяком глубоком религиозном опыте, было противоречие двух истин, для человека неразрешимое — вечное «да» и вечное «нет» одному и тому же — два жернова, мелющих сердце человеческое, как пшеницу Господню?
Лютер невольно прислушался к словам фон дер Экке, и, может быть, чувство знакомого страха кольнуло сердце его, как слабое жало сонной змеи. Он хотел что-то ответить, но не успел.
Неподвижное лицо мертвого мальчика, сидевшего на троне под шелковым красным двуглавым золотым орлом тканным пологом, еще больше окаменело; только по едва заметному дрожанию какой-то жилки в щеке под левым глазом да по крепко сжатым, вытянутым в ниточку губам самые близкие к императору люди догадывались, что он возмущен и разгневан речью Лютера. Вдруг встал и, не сказав никому ни слова, пошел к двери. Кто-то из придворных, кинувшись поспешно, с низкими поклонами, приподнял на двери красную, тоже золотыми орлами тканную занавесь, и государь вышел из палаты, что было знаком, что заседание Диэты кончено.
Все поднялись и, как часто бывает в разделенных двумя противоположными чувствами собраниях, заговорили, закричали все вместе, не слушая и не понимая друг друга.
Сопровождаемый двумя императорскими телохранителями с алебардами и глашатаем Гаспардом Штурманом, со шпагой наголо, Лютер мог с трудом пробраться сквозь обступившую его толпу, в которой испанцы и итальянцы, а также и многие немцы, встретили его свистом и площадной бранью; а остальные немцы приветствовали восторженными криками; те готовы были его растерзать, а эти — задушить в объятиях. [332]
Выйдя из палаты, вернулся он в гостиницу. Издали увидев ожидающую толпу друзей своих, поднял руки к небу и воскликнул:
«Я прорвался, прорвался! Ich bin hindurch! Ich bin hindurch! Будь у меня и сто голов, я предпочел бы дать их все отрубить, одну за другой, чем отречься хотя бы от одного из моих слов!» [333]
«Я прорвался» — это были те же слова, что произнес он девять лет тому назад, в ту памятную ночь, в Черной Башне Виттенбергской обители, когда озарял его Великий Свет с неба, так же как Павла на пути в Дамаск: «Только что я понял, чем отличается Закон от Евангелия, как я прорвался». [334]Внутренний только прорыв одного был тогда, а теперь и внешний — многих. Если не все христианское человечество, то огромная часть его прорвется вслед за Лютером — куда? — в «великое от Христа отступление», il gran rifiuto, по слову Данте, [335]в пустоту, во тьму кромешную, или в новый свет — в то, что за христианством, в «Третье Царство Духа», по слову Иоахима Флорского? Этого ни сам Лютер не знал, ни те, кто пойдут за ним, этого не будут знать. «Кончено, кончено все!» — радовался Лютер, но, на самом деле, ничего не было кончено — только начиналось, и четыре века пройдут — все еще будет неизвестно, когда и чем кончится.
23
Лютер оставался в Вормсе еще дней семь, потому что действительные или мнимые друзья его делали последние отчаянные попытки помирить «еретика» с Церковью так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Но все эти попытки разбивались о «твердую скалу» Лютера не «делать что-нибудь против совести» («contra conscientiam agere»). [336]В эти дни ходили по Вормсу такие же зловещие слухи, как некогда по Аугсбургу: Лютер будто бы схвачен, закован, отравлен быстро или медленно действующим Александровым—Борджиевым—ядом, заколот, зарезан из-за угла наемными убийцами. За ночь на стенах домов и церквей появились воззвания: одни — с угрозами Лютеру, а другие — с известием, что четыреста рыцарей поклялись защищать его с оружием в руках и что войско в восемь тысяч человек готово выступить в поход для освобождения Германии от римского ига. «Лютер! Лютер! Bundschuh! Bundschuh!» — этот грозный, бывший и будущий, боевой клич восстающих на господ крестьян повторялся в этих воззваниях. И в собственных покоях императора найдены были подметные письма с угрозами: «Горе земле, ею же правит дитя!» [337]
«Черту под хвост охранную грамоту!» — думал про себя с зубовным скрежетом и почти говорил императору папский легат Алеандр, чуть не валялся в ногах у него, убеждая, умоляя считать охранный лист, выданный Лютеру, недействительным после произнесенной над ним анафемы. Но император стоял на своем: слова, данного хотя бы самому диаволу, нельзя нарушать. В Карле V, вместе с Великим Инквизитором, был и рыцарь без упрека, Дон Кихот. Начало царствования своего не хотел он обесчестить клятвопреступлением и надеялся сжечь еретика «по всем правилам рыцарской чести». [338]
«Как хорошо говорил наш брат Мартин перед Его Императорским Величеством и всеми государями Священной Римской Империи, — восхищался Фридрих Мудрый и пугался. — Слишком для меня он смел… не знаю, что с ним и делать, просто беда!» [339]
Были тайные сговоры, шепоты Лютерова Ангела-Хранителя, «старого Саксонского Рейнеке-Лиса», как Фридриха называли враги, с его приближенными, совещание о том, как бы спасти Лютера, эту славу, может быть, не только Германии, но и всего христианского мира, это «нещечко, опасную игрушку Фридриха Немудрого», как те же враги его злобно шутили.
«Шито-крыто, шито-крыто!» — все повторял он, лукаво усмехаясь в седую, Лесного Царя, Эрлкёнига, напоминающую бороду и поглядывая из-под седых, нависших бровей голубыми глазами, в которых детская простота соединялась со старческой мудростью, говорил: «Будьте просты, как голуби, и мудры, как змеи». Эту заповедь Фридрих исполнил.
Тайные сговоры, шепоты были и с самим Лютером. Он все упрямо качал головой, отмахивался от дружеских советов, как от надоедливых мух; но потом опускал голову и тяжело вздыхал: «Да будет воля Господня — не моя и не ваша». [340]
Вечером 25 апреля канцлер фон дер Экке, вместе с личным секретарем государя, зайдя в гостиницу к Лютеру, объявил ему повеление императора немедленно покинуть Вормс и предупредил его, что, по истечении двадцати одного дня, когда срок охранной грамоты кончится, будут приняты нужные меры, чтобы приговор церковного и гражданского суда над ним исполнился. Лютер понял, что это значит: голову отрубят ему на плахе как бунтовщику или сожгут как еретика. [341]«О, если бы так», — подумал он с тою радостью (был, конечно, и страх, но радость все-таки больше), с которой думал об этом в последнее время всегда.
«Вот как все произошло, — писал он другу своему, живописцу Луке Кранаху. — „Твои ли это книги?“ — спросили меня. Я отвечал: „Мои“. „Отрекаешься ли ты от них?“ — „Нет“. — „Ну, так ступай вон!“ [342]Если так равнодушно-холодно говорит о таком великом для него событии, в котором солнце жизни достигло высшей полуденной точки, то, может быть, потому, что уже предчувствует, что венец мученический снова, как уже сколько раз, пройдет мимо него и что не на костре сожгут его, а в грязной луже утопят.
24
Утром 26 апреля потихоньку выехал он из Вормса в Виттенберг, на той же крытой полотном колымаге, с кучей соломы вместо сидения, на которой въехал туда десять дней назад, с теми же двумя спутниками, доктором Виттенбергского университета, Амсдорфом (Amsdorf), и августинским братом, Петценштейнером (Petzensteiner). Несколько дней погостил у отца с матерью и других родственников в том самом городе Эйзенахе, где двадцать лет назад, маленьким школьником, едва не погиб от нищеты, и 4 мая пустился в дальнейший путь по Готской дороге через Тюрингский лес.За Альтерштейном, в дикой чаще леса, между гремучим студеным ключом и стволом расщепленного молнией старого бука, у развалин старой церкви — в тот сумеречный час, когда сильней ладанный запах только что распустившихся берез и смолисто-яблочный дух ярко-зеленой, веселой хвои, когда прядут над болотами волнисто-белую пряжу туманов дочери Лесного Царя Эрлкёнига, и блуждающие огоньки пляшут над мшистыми кочками, — вдруг, точно из-под земли выскочив, вооруженные всадники окружили колымагу Лютера. Двое, нацелившись из аркебуз на кучера, велели ему остановиться, а когда он хлестнул было коней кнутом, схватили их под уздцы и, стащив его с козел, немного потрепали. Робкий августинский монашек, ни жив ни мертв, потому что был уверен, что это не люди, а бесы, выскочив из колымаги, шмыгнул, как заяц, в кусты. Амсдорф что-то бестолково кричал, махал руками и оборонялся, но странно вяло и слабо, точно во сне. А Лютер сидел, не шевелясь, с таким равнодушным лицом, как будто это дело его не касалось. Когда же всадники велели ему выйти из телеги, покорно вышел и дал себя увести в глубину леса, где его усадили на лошадь и помчались во весь опор, сначала по большой дороге; потом свернули на окольную, с этой — еще на другую, на третью, все поворачивая, забираясь в самую чащу леса, где можно было ехать только шагом, где так долго кружили и плутали по буеракам, болотам, оврагам и волчьим или ведьминым тропам, что Лютер, очень хорошо знавший эти места, перестал понимать, где они находятся, и ему казалось иногда, что это не с детства ему знакомый Тюрингский лес, а какой-то другой, неизвестный. Странное чувство владело им, как будто все, что с ним происходит, не сон и не явь, а что-то между ними среднее — какой-то полупризрачный, полудействительный мир, в который он попал, как в ловушку, и выберется ли из нее когда-нибудь, не знал.
Было около полуночи, судя по звездам, когда на зелено-синем небе зачернели островерхие башни, зубчатые стены какого-то, на дремуче-лесистой горе, замка.
Если бы Лютер не сомневался, действительно ли есть то, чем кажется, какое бы то ни было из здешних мест, то он узнал бы тоже с детства ему знакомый замок Вартбургский.
Заскрежетали цепи подъемного моста; его опустили. Всадники въехали во двор замка, и цепи за ними заскрежетали — мост подняли. „Точно мышеловка захлопнулась“, — подумал Лютер.
С лошади слезть ему помогли какие-то почтительные люди, должно быть, конюхи или оруженосцы. Очень худой, высокий старик, с благородным и умным лицом, комендант (Кастелян) замка, рыцарь фон Берлепш (Berlepsch), как потом узнал Лютер, подойдя к нему, приветствовал его с низким поклоном: „Добро пожаловать, рыцарь Георг!“
„Вы, сударь мой, ошибаетесь. Я — доктор Мартин Лютер“.
„О нет, прошу, ваша милость, меня извинить, я слишком хорошо знаю, с кем имею честь говорить!“ — возразил комендант, еще ниже кланяясь, почтительно-любезной улыбкой, но так твердо и решительно, что Лютер понял, что спорить бесполезно; вдруг почудилось ему опять, что все, что с ним происходит, — не явь и не сон, а что-то между ними среднее, где, вместе с именем, он лицо свое потерял; что он уже не доктор Лютер и не рыцарь Георг, а так же, как Одиссей, обманувший Циклопа, — „Никто“:
„Я называюсь Никто; мне такое название дали мать и отец…“ „Знай же, Никто мой любезный, что будешь ты… съеден“. [343]Взяв его под руку, старик подвел его к одной из башен, отпер огромный замок, отодвинул железный засов на низенькой, дубовой, железом окованной, точно тюремной, двери, и повел его наверх по крутой, узкой лестнице, где заметались спугнутые светом факелов летучие мыши и в висевших по всем углам паутинах старые, жирные пауки забегали. Поднятая в середине лестницы железная цепь загремела; отпертая чугунная решетка на ржавых петлях завизжала, и на самом верху башни, отперев еще один огромный замок на такой же, как внизу, железом окованной двери, комендант ввел гостя в просто, но удобно и чисто убранный покой, где накрыт был к ужину стол с весело на нем горевшими восковыми свечами. Рядом был другой, меньший покой — спальня.
С ласково-почтительной улыбкой пожелав рыцарю Георгу счастливого новоселья, старик вышел из комнаты, и многоголосое эхо повторяло не только на лестнице, но и в других местах замка, постепенно удалявшиеся зловещие гулы запираемых замков, засовов, цепей и решеток.
Лютер сел за стол, и двое хорошеньких, похожих на девочек, богато, как придворные пажи, одетых мальчиков начали подавать ему на серебряных блюдах кушанья и наливать из серебряных кувшинов вино в хрустальный кубок с гербом Тюрингских ландграфов, такой великолепный, что сами они могли из него некогда пить.
Весело как будто, а на самом деле, томительно-скучно болтая с мальчиками, узнавал Лютер от них, что в башне, где его поселили, живут только совы, крысы, летучие мыши, а может быть, и упыри, сосущие кровь из людей по ночам; также, что вместо „гадкого, чужого платья“, которое на нем сейчас, ему возвратят завтра его, рыцаря Георга, собственное платье — лилового бархата камзол, штаны в обтяжку, сапоги со шпорами, шляпу с пером, шпагу и золотую цепь на грудь — все, как следует ясновельможному рыцарю. Эти слова — „свое и чужое платье“ — произносились так уверенно, что опять почудилось ему, что вместе с одеждой, так же, как с именем, он потеряет лицо свое и будет Никто.
После ужина мальчики ушли, и опять многоголосое эхо повторило зловещие гулы замков, а когда последние гулы замерли — сомкнулась над ним тишина бесконечная, как водная поверхность над утопленником. „Как ржавый ключ, иду ко дну“, — подумал он и проговорил, не узнавая своего собственного голоса, как будто не он говорил, а неизвестный ему человек — тот страшный Никто: „Как ржавый ключ, иду ко дну“.
„Я согласился, чтобы меня заточили и спрятали, я еще сам не знаю где“, — вспомнил он то, что писал другу своему, живописцу Луке Кранаху, с неделю назад, на пути из Вормса в Эйзенах. „О, насколько было бы лучше мне умереть от руки насильников!.. Но я не должен презирать совета добрых людей, до какого-то назначенного срока“. [344]Этот срок, увы, никогда не наступит — понял он теперь. Чаша „полная сладчайшей жидкости“, по слову Данте, чаша мученичества прошла мимо уст его не до срока, а навсегда.
„Боже мой! Боже мой! Зачем отвел Ты от меня руку злодеев и палачей? Почему не принял жизни моей, которую я приносил Тебе в жертву от такого чистого сердца“, — спрашивал он, [345]но знал, что ответа не будет; была только тишина бесконечная — на все вопросы человека — молчание Бога.
25
В Вартбургском заточении Лютера повторилось то же, что столько раз бывало в жизни его: в самую нужную минуту происходит самое нужное событие; то, что кажется „случаем“, есть, может быть, на самом деле, „Промысел“.После того, что Лютер сказал и сделал в Вормсе, никакие слова и дела его, никакое присутствие не могло бы действовать на его друзей и недругов так, как его внезапное молчание, бездействие, отсутствие. В те самые дни, когда ему казалось, что он потерял лицо свое и что имя его — Никто, — он в действительности только начинал лицо свое находить и быть кем-то для мира.
Весть об его отсутствии пронеслась по всей Германии с быстротою молнии.
„Жив ли он или умер, я не знаю, — писал Альбрехт Дюрер в своем путевом дневнике. — Если его убили, то он умер как мученик, за веру Христову… Плачьте о нем, все христиане, ибо он был великим пророком Божиим“.
Вот когда исполнилось для многих то, что предсказывала та лубочная картинка, где голубь Духа Святого сходил на Лютера и лицо его было окружено сиянием, как лица святых на иконах.
Многие в простом народе думали, что он убит Папой или императором: тело его, исколотое ножами, окровавленное найдено будто бы на дне рудокопного колодца, куда занесли его, по мнению католиков, бесы, а по мнению протестантов, — католики. [346]
„Лютер исчез, — доносил в Рим папский легат, Алеандр. — Говорят, что я его убил… если бы на то была милость Божия! Но кажется, его похитила старая Саксонская Лисица, Фридрих Мудрый“. [347]
Фридрих Мудрый не пожелал знать, где находится Лютер, предоставив ближайшим советникам своим избрать для него место убежища. „Хитрая лисица“ сделала это для того, чтобы лучше сохранить тайну похищения и чтобы на вопрос Папы или императора: „Где находится Лютер?“ иметь возможность ответить по совести: „Не знаю“. [348]
8 мая 1521 года Лютер объявлен был указом императора вне закона. Это значило, что всякий мог убить его безнаказанно; кто укрыл бы его, накормил или напоил, подвергся бы такой же каре закона, как за оскорбление Его Величества; кто узнал бы, где он скрывается, должен был бы донести о том под угрозой той же кары; а кому удалось бы, схватив его, выдать властям, получил бы достойную „за столь святое дело награду“. [349]Если бы этот указ приведен был в исполнение, то, как тело человека на дне океана, Лютерово тело под двойною тяжестью государства и Церкви, императора и Папы, расплющилось бы не в мокрое пятно на земле, а в жалкую тень — в ничто.
Но и здесь опять — случай или Промысел — самое нужное событие в самую нужную минуту — вспыхнувшая война с Франциском Первым, принудив императора внезапно покинуть Германию, помешала ему исполнить этот указ и помогла Фридриху Мудрому спасти „великого пророка Божьего“. [350]
Лютерова келья Вартбургского замка выходила окнами на Тюрингский лес — необозримое море то светлой березовой и липовой, то темной дубовой, то черной хвойной зелени. Шелест листьев, пенье птиц, стрекотание кузнечиков, сонное жужжание мух на стекле окна и тишина, тишина бесконечная.
Знают великие созерцатели, что в молчании, в недвижности, в бездействии есть нечто более опьяняющее, головокружительное, чем в самом быстром движении, самом оглушительном шуме и увлекающем действии. Они знают, что в самом глубоком молчании таится последняя мудрость или безумие. Это Лютер испытал на себе. После Вормского стремительного действия, точно с разбега и сослепа, внезапно ударился он и разбился о стену Вартбургского молчания и бездействия.
Иногда целыми днями сидел у окна, ничего не делая, ни о чем не думая, и только смотрел, как ветер колеблет поникшие ветви плакучей березы; любил ее больше всех деревьев, потому что сердце его, подобно ветвям ее, поникало и плакало. Слушая далекое в лесу кукование кукушки, любил ее больше всех птиц, потому что заунывный голос ее напоминал ему голос матери, когда она пела над ним ту жалобно-грустную песенку:
В первые дни заточения он жил в двух уединенных покоях наверху башни, как узник в тюрьме. Но по отъезде императора начали давать ему больше свободы: позволены были прогулки, сначала близкие, пешие, а потом и более далекие, конные. Но один из доверенных людей коменданта, под видом конюха или оруженосца, всегда сопутствуя рыцарю Георгу, наблюдал, чтобы никто не подходил к нему и не заговаривал с ним, и он ни с кем.
Оба людям мы немилы —
Не по нашей ли вине?..
Сняв привычную одежду, просторную монашескую рясу, и каждое утро напяливая с таким трудом, что два маленьких пажа должны были ему помогать, узкие в обтяжку штаны, узкий и короткий камзол, узкие башмаки с серебряными пряжками для дома и высокие, лосевой кожи сапоги со шпорами для выхода, надевая шляпу с пером, путавшуюся в ногах шпагу, краденую золотую цепь на грудь, — он чувствовал себя ряженым шутом. Волосы на голове велено было отрастить, чтобы скрыть тонзуру, и отпустить бороду для большего сходства с рыцарем Георгом. [351]„Ты меня не узнал бы; я и сам себя с трудом узнаю“, — писал он одному из друзей своих. [352]„Оборотень, от гнусной ведьминой свадьбы гнусно преобразившийся Фауст“, — думал он с отвращением, глядя на себя в зеркало и видя сначала жесткую черную бородку. „Я только странник, узник, вольный и невольный вместе“, — писал он ученику своему, Иоганну Артиколе. — Вольный, потому что все мое желание — бороться в открытом бою за слово Божие. Но, видно, я этого не стою». И в тот же день — Меланхтону: «В Вормсе я только одного боялся, чтобы враги мои не подумали, что я бежал с поля битвы… Но Бог видит, что я ничего так не желал бы, как подставить голову под их удары». [353]И другому ученику: «О, насколько легче бороться с людьми и с воплощенным в них диаволом, чем с бесчестным Духом Зла!» [354]И другу, Спалатину, тому из ближайших советников Фридриха, который, устраивая похищение Лютера, спас его или погубил: «Я в страхе и в смятении совести, потому что, уступая в Вормсе советам твоим и прочих друзей моих, я ослабел духом и не восстал на безбожников, как новый пророк Илья. О, если бы я стоял перед ними сейчас — не такие бы речи от меня услышали!» [355]«Я покинул поле битвы… против моей воли; и не знаю, была ли на то воля Божья». [356]
Знал, что с ним будет, когда согласился быть заточенным и спрятанным; но не знал, что это будет так подло, смешно и страшно. Только что два больших пса, император и Папа, на него зарычали — маленькой собачонкой, поджав хвост, шмыгнул в подворотню.
«Ваши похвалы смущают и терзают меня, потому что я живу здесь… мало молюсь и совсем не плачу о Церкви Божьей… Мне бы надо гореть духом, а я только плотью горю, в похоти, в лени, в праздности, в усыплении. Я не знаю, не отступил ли от меня Бог». [357]«Я проклинаю окаменелую бесчувственность сердца моего». [358]
Сам не зная для чего, заходил иногда в пахнувший мышами темный чулан для вешания старого платья, где вбит был ржавый гвоздь, в виде крюка, в потолок; пыльная веревка лежала в углу, свернувшись, как спящая змея, то исчезая на несколько дней, то опять появляясь — наяву или во сне, — он не знал. Пристально долго смотрел то на веревку, то на гвоздь, и все думал, зачем он здесь. И вдруг, вскочив, убегал, дрожа, как лист. И точно вдогонку кто-то шептал ему на ухо — он знал, кто: «Почему сказано: не введи нас в искушение? Или мало одного Искусителя — их два — я и Он?»
Судорожно хватался иногда за работу; целые дни и ночи напролет читал, писал, изучал греческий и еврейский языки, приготовляясь к переводу Священного Писания на немецкий. [359]Но работа валилась из рук, потому что казалась только иным, еще томительнейшим видом праздности. [360]«Вот уже восемь дней, как я ничего не делаю, не пишу, не читаю». [361]«О, зачем я не умер, зачем я не умер!.. Лучше бы мне было сгореть на костре, чем так гнить заживо». [362]
«Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как только выбросить ее вон на попрание людям» (Матфей, 5:13). Лютер чувствовал себя такой, людьми попираемой солью.
Тление, вместо горения — сожжения.
Как над горячею золой
Дымится свиток и сгорает,
И огнь, сокрытый и глухой,
Слова и строки пожирает,
Так грустно длится жизнь моя
И с каждым днем уходит дымом;
Так постепенно гасну я
В однообразье нестерпимом!..
О небо, если бы хоть раз
Сей пламень развился по воле,
И, не томясь, не мучась доле,
Я просиял бы — и погас!
Тютчев
26
Слишком много ел и пил от скуки и оттого, что все блюда были очень вкусно приготовлены, и обильные пряности в них возбуждали сильную жажду. Это было вредно для его здоровья; он начал страдать печенью, и сделался такой чудовищный запор, что боялся от него умереть; был, впрочем, так мнителен, что и от легкой болезни всегда умереть боялся. [363]Страшные видения мучили его по ночам, во сне или наяву, он сам хорошенько не знал, потому что часто просыпался из одного сна в другой, прежде чем проснуться окончательно, так что не мог отличить, что было во сне и что наяву.