- Да ты кто, христианин или язычник?-спросил Юний.
- Не знаю, благодетели, сам не знаю! До императора Константина приносил я жертвы богам. Потом крестили. При Констанции сделался арианином. Потом эллины вошли в силу. Я - к эллинам. А теперь опять, видно, постарому. Хочу покаяться, в церковь арианскую вернуться. Да боюсь, как бы не промахнуться. Разрушал я капища идольские, потом восстановлял и вновь разрушал. Все перепуталось! Сам не разберу, что я и что со мной. Покорен властям, а ведь вот никак в истинную веру попасть не могу. Все мимо! Либо рано, либо поздно. Только вижу, нет мне покоя,- или так уж на роду написано? Бьют за Христа, бьют за богов. Деток жаль!.. Ой, защитите, благодетели, освободите Цикумбрика, раба смиреннейшего!
- Не бойся, любезный,- произнес Гаргилиан с улыбкой,-мы тебя освободим. Похлопочем. Ты еще мне такие славные полусапожки сшил, со скрипом.
Цикумбрик упал на колени, простирая с надеждой руки, отягченные цепями.
Немного успокоившись, он взглянул на покровителей робко, исподлобья, и спросил:
- Ну, а как же теперь насчет веры, благодетели?.. Покаяться и уж твердо стоять до конца? Значит, перемены не будет? А то боюсь, что снова...
- Нет, нет, успокойся,- засмеялся Гаргилиан,- теперь уж кончено: перемены не будет!
Анатолий, не замеченный друзьями, вошел в церковь. Ему хотелось послушать знаменитого молодого проповедника Феодорита.
На колеблющихся волнах фимиама голубоватыми снопами дрожали косые лучи солнца, проникая сквозь узкие верхние окна огромного купола, подобного золотому небу, символу миродержавной Церкви Вселенной. Один луч упал на огненную рыжую бороду проповедника, стоявшего на высоком амвоне. Он поднял исхудалые бледные руки, почти сквозившие, как воск, на солнце; глаза горели радостью; голос гремел.
- Я хочу начертать на позорном столбе повесть о Юлиане злодее, богоотступнике! Да прочтут мою "надпись все века и все народы, да ужаснутся справедливости гнева Господня! Поди сюда, поди, мучитель, змий великомудрый! Ныне надругаемся мы над тобою! Соединимся духом, братья, и возликуем, и ударим в тимпаны воспоем победную песнь Мариам во Израиле о потоплении египтян в Черном море! Да веселится пустыня и да цветет, яко крин, да веселится Церковь, которая вчера и за день, по-видимому, вдовствовала и сиротствовала!.. Видите: от удовольствия делаюсь, как пьяный, как безумный!.. Какой голос, какой дар слова будет соразмерен чуду сему?.. Где твои жертвы, обряды и таинства, император? Где заклинания и знамения чревовещателей? Где искусство гадать по рассеченным внутренностям живых людей? Где слава Вавилона? Где персы и мидяне? Где боги, тебя сопровождающие, тобой сопровождаемые, твои защитники, Юлиан? Все исчезло, обмануло, рассеялось! - Ах, душечка, какая борода! - заметила шепотом на
ухо подруге престарелая нарумяненная матрона, стоявшая рядом с Анатолием.- Смотри, смотри, золотом отливает!.. - Да, но зубы?..- усомнилась подруга. - Ну, что же, зубы? При такой бороде... - Ах, нет, нет. Вероника, как можно, не говори этого! Зубы тоже что-нибудь да значат. Можно ли сравнить брата Феофания?.. Феодорит гремел:
- Сокрушил Господь мышцы беззаконного! Вотще Юлиан возрастил в себе нечестие, 'подобно тому, как самые злые из пресмыкающихся и зверей собирают яд в своем теле. Бог ожидал, пока выйдет наружу вся злоба его, подобно некоему злокачественному вереду...
- Как бы в цирк не опоздать,-- шептал другой сосед Анатолия, ремесленник, на ухо товарищу.- Говорят медведицы. Из Британии. - Ну, что ты? Неужели - медведицы? - Как же! Одну зовут Золотая Искорка, другую Невинность. Человечьим мясом кормят. И еще ведь гладиаторы!..
- Господи Иисусе! Еще гладиаторы! Только бы не прозевать. Все равно, не дождемся конца. Улизнем, брат, поскорее, а то места займут.
Теперь Феодорит прославлял Юлианова предшественника, Констанция, за христианские добродетели, за чистоту нравов, за любовь к родным.
Анатолию сделалось душно в толпе. Он вышел из церкви и с удовольствием вдохнул свежий воздух, не пахнувший ладаном и гарью лампад, взглянул на чистое небо, не заслоненное золоченым куполом.
В притворах разговаривали громко, не стесняясь. В толпе распространилась важная весть: сейчас повезут по улицам в железной клетке двух медведиц в амфитеатр. Услышавшие новость выбегали из церкви стремительно, с озабоченными лицами.
- Что? Как? Не опоздали? Неужели правда-Золотая Искорка больна?
- Вздор! Это у Невинности было ночью расстройство желудка. Объелась. Теперь прошло. Здоровехоньки обе. - Слава богу, слава богу!
Как ни сладостно было красноречие Феодорита, оно не могло победить соблазна гладиаторских игр и британских медведиц.
Церковь пустела. Анатолий увидел, как со всех концов города, из всех покинутых базилик, по улицам, переулкам и площадям бежали запыхавшиеся люди по направлению к цирку; сшибали друг друга с ног, ругались, давили детей, перескакивали через упавших женщин, роняли сандалии и неслись дальше; на потных красных лицах был такой страх опоздать, как будто дело шло о спасении жизни.
И два нежных имени порхали из уст в уста, как сладкие обещания неведомых радостей: -- Золотая Искорка! Невинность! Анатолий вошел за толпою в амфитеатр. По римскому обычаю, велариум, окропленный духами, защищал народ от солнца, распространяя свежие алые сумерки. Многоголовая толпа уже волновалась по нисходящим круглым ступеням.
Перед началом игр в императорскую ложу высшие антиохийские сановники внесли бронзовую статую Иовиана, чтобы народ мог насладиться лицезрением нового кесаря. В правой руке держал он шар земной, увенчанный крестом. Ослепительный луч солнца проник между пурпурными полотнищами велариума и упал на чело императора; оно засверкало, и толпа увидела на бронзовом плоском лице самодовольную улыбку. Чиновники целовали ноги кумира. Чернь ревела от восторга:
-- Слава, слава спасителю отечества, АВгусту Иовиану! Погиб Юлиан, наказан дикий вепрь, опустошитель вертограда Божьего!
Бесчисленные руки махали в воздухе разноцветными платками и поясами.
Чернь приветствовала в Иовиане свое отражение, свой дух, свой образ, воцарившийся в мире.
Издеваясь над усопшим императором, толпа обращалась к нему, как будто он присутствовал в амфитеатре и мог слышать:
-- Ну, что, философ? Не помогла тебе мудрость Платона и Хризиппа, не защитили тебя ни Громовержец, ни Феб Дальномечущий! Попал дьяволам в когти,--да растерзают они богохульника! Где твои предсказания, глупый Максим? -- Победил Христос и Бог его! Победили мы, смиренные!
Все были уверены, что Юлиан пал от руки христианина, благодарили Бога за "спасительный удар" и прославляли цареубийцу.
Когда же увидели смуглое тело гладиаторов под когтями Золотой Искорки и Невинности,-- толпой овладела ярость. Глаза расширялись и не могли насытиться видом крови. На рев звериный народ ответил еще более диким человеческим ревом. Христиане пели хвалу Богу, как будто теперь только увидели торжество своей веры:
-- Слава императору, благочестивому Иовиану! Христос победил, Христос победил!..
Анатолий с отвращением чувствовал зловонное дыхание черни -- запах людского стада. Зажмурив глаза, стараясь не дышать, выбежал на улицу, вернулся домой, запер двери, плотно закрыл ставни, бросился на постель и так пролежал, не двигаясь, до позднего вечера. Но от черни не было спасения.
Только что стемнело, вся Антиохия озарилась огнями. На углах базилик и высоких крышах государственных зданий дымились громадные светочи, раздуваемые ветром; на улицах коптили плошки. И в комнату Анатолия сквозь щели ставен проникло зарево огней, зловоние горящего дегтя и сала. Из соседних кабаков слышались пьяные пес
ни солдат и матросов, хохот, визг, брань уличных блудниц, и надо всем, подобно шуму вод, носилось немолчное славословие Иовиану Спасителю, анафема Юлиану Отступнику.
Анатолий, с горькой усмешкой, подымая руки к небу, воскликнул: -Воистину, Ты победил. Галилеянин!
Это была большая торговая трирема с азиатскими коврами и амфорами оливковогй масла, совершавшая плавание от Селевкии Антиохийскои к берегам Италии. Между островами Эгейского архипелага направлялась она к острову Криту, где должна была взять груз шерсти и высадить нескольких монахов в уединенную обитель на морском берегу. Старцы, находившиеся на передней части палубы, проводили дни в благочестивых беседах, молитвах и обычной монастырской работе -- плетении корзин из пальмовых ветвей.
На противоположной стороне, у кормы, украшенной дубовым изваянием Афины Тритониды, под легким навесом из фиолетовой ткани для защиты от солнца, приютились другие путешественники, с которыми монахи не имели общения, как с язычниками: то были Анатолий, Аммиан Марцеллин и Арсиноя.
Был тихий вечер. Гребцы, александрийские невольники, с бритыми головами, мерно опускали и подымали длинные гибкие весла, распевая унылую песню. Солнце заходило за тучи.
Анатолий смотрел на волны и припоминал слова Эсхила о "многосмеющемся море". После суеты, пыли и зноя антиохийских улиц, после зловонного дыхания черни и копоти праздничных плошек, отдыхал он, повторяя: -- Многосмеющееся, прими и очисти душу мою!.. Калимнос, Аморгос, Астифалея, Фера -- как видения, один за другим, выплывали перед ними острова, то подымаясь над морем, то вновь исчезая, как будто вокруг горизонта сестры-океаниды плясали свою вечную пляску. Анатолию казалось, что здесь еще не прошли времена Одиссеи.
Спутники не нарушали молчаливых грез его. Каждый был погружен в свое дело. Аммиан приводил в порядок записки о персидском походе, о жизни императора Юлиана, а по вечерам, для отдыха, читал знаменитое творение
афистианского учителя, Климента Александрийского,-- Стромата, Пестрый ковер.
Арсиноя лепила из воска маленькие изваяния, подготовительные опыты для большого, мраморного.
Это было обнаженное тело олимпийского бога, с лицом, полным неземной печали;-Анатолий хотел и все не решался спросить ее: кто это, Дионис или Христос?
Арсиноя давно покинула монашеские одежды. Благочестивые люди отворачивались от нее с презрением, называли Отступницей. Но от преследований избавляло ее славное имя предков и память о щедрых вкладах, которыми некогда почтила она многие христианские обители. Из прежнего богатства ее оставалась небольшая часть, но и этого было довольно, чтобы жить безбедно.
На берегу Неаполитанского залива, недалеко от Бай, сохранилось у нее маленькое поместье с той самой виллой, в которой Мирра провела последние дни свои. Здесь Арсиноя, Анатолий и Марцеллин согласились отдохнуть от последних тревожных годов своей жизни, в сельской тишине и в служении музам.
Бывшая монахиня носила теперь почти такую же одежду, как и до пострижения: простые складки пеплума делали ее снова похожей на древнюю афинскую девушку; но цвет ткани был темный, и бледное золото кудрей только слабо мерцало сквозь такую же темную дымку, накинутую на голову; в тускло-черных, никогда не смеявшихся глазах было строгое, почти суровое спокойствие; только руки, обнаженные по самые плечи, из-под складок пеплума сверкали белизной, когда художница работала, нетерпеливо, точно со злобою, мяла и комкала воск. Анатолий чувствовал смелость и силу в этих белых, как будто злых, руках.
В тот тихий вечер корабль проходил мимо маленького острова.
Никто не знал его имени; издали казался он голым утесом. Чтобы избегнуть подводных камней, корабль должен был пройти очень близко от берега. Здесь, вокруг обрывистого мыса, море было так прозрачно, что можно было видеть на дне серебристо-белый песок с черными пятнами мхов.
Из-за темных скал выступили тихие зеленые лужайки. Там паслись козы и овцы. Посередине мыса рос платан. Анатолий заметил на мшистых корнях его отрока и девушку; то были, должно быть, дети бедных пастухов. За ними, в кирарксогой роще, белел мраморный Пан с девятиствольною флейтою.
Анатолий обернулся к Арсиное, указывая на этот мирный уголок Эллады. Но слова замерли на губах его: пристально, с улыбкой странного веселья, смотрела художница на вылепленное ею из воска маленькое изваяние -двусмысленный и соблазнительный образ, с прекрасным олимпийским телом, с неземной грустью в лице.
Сердце Анатолия сжалось. Он спросил ее отрывисто, почти злобно, указывая на изваяние:
-- Кто это? 1 Медленно, как будто с усилием, подняла она глаза свои -"такие глаза должны быть у Сибиллы",-- подумал он.
-- Ты надеешься, Арсиноя,-- продолжал Анатолий,-- что люди поймут тебя?
-- Не все ли равно? -- проговорила она тихо, с печальной улыбкой.
И помолчав,-- еще тише, как будто про себя: -- Он должен быть неумолим и страшен, как МитраДионис в славе и силе своей, милосерд и кроток как Иисус Галилеянин...
-- Что ты говоришь? Разве это может быть вместе? Солнце опускалось все ниже. Под ним, на краю неба лежала туча. Последние лучи, с грустью и нежностью, озаряли остров. Теперь отрок с девушкой подошли к жертвеннику Пана, чтобы совершить возлияние вечернее.
-- Ты думаешь, Арсиноя,-- сказал Анатолий,-- неведомые братья снова подымут упавшую нить нашей жизни и пойдут по ней дальше? Ты думаешь, не все погибнет в этой варварской тьме, сходящей на Рим и Элладу? О, если бы так, если бы знать, что будущее...
-- Да,-- воскликнула Арсиноя, и суровые темные глаза ее загорелись вещим огнем.-- Будущее в нас -- в нашей скорби! Юлиан был прав: в бесславии, в безмолвии, чуждые всем, одинокие, должны мы терпеть до конца; должны спрятать в пепел последнюю искру, чтобы грядущим поколениям было чем зажечь новые светочи. С того, чем мы кончаем, начнут они. Когда-нибудь люди откопают святые кости Эллады, обломки божественного мрамора и снова будут молиться и плакать над ними; отыщут в могилах истлевшие страницы наших книг, и снова будут, как дети, разбирать по складам древние сказания Гомера, мудрость Платона. Тогда воскреснет Эллада -- и с нею мы!
-- И вместе с нами -- наша скорбь! -- воскликнул Анатолий.--Зачем? Кто победит в этой борьбе? Когда она кончится? Отвечай, сивилла, если можешь!
Арсиноя молчала, потупив глаза; наконец, взглянула на Аммиана и указала на него Анатолию:
-- Вот кто лучше меня ответит тебе. Он так же страдает, как мы. А между тем не утратил ясности духа. Видишь, как спокойно и разумно он слушает.
Аммиан Марцеллин, отложив творения Климента, прислушивался к разговору их молча.
-- В самом деле,-- обратился к нему Анатолий, со своей обычной, немного легкомысленной улыбкой,-- вот уже более четырех месяцев, как мы с тобой друзья, а между тем я до сих пор не знаю, кто ты -- христианин или эллин?
-- Я и сам не знаю,-- ответил Аммиан просто. -- Но как же хочешь ты писать свою Летопись Римской Империи?--допрашивал Анатолий.--Какая-нибудь чаша весов -- христианская или эллинская -- должна перевесить. Или оставишь ты потомков в недоумении о твоих верованиях?
-- Им этого ненужно знать, -- ОТВеТИЛ ИСТОрИК. Быть справедливым к тем и другим -- вот моя цель. Я любил императора Юлиана; но не опустится и для него в руках моих чаша весов. Пусть в грядущем никто не решит, кем я был,-как я сам не решаю.
Анатолий имел уже случай видеть изящную вежливость Аммиана, его нетщеславную ч неподдельную храбрость на войне, спокойную верность в дружбе; теперь он любовался в нем новой чертой -- глубокой ясностью ума.
-- Да, ты рожден историком, Аммиан, бесстрастным судиею нашего страстного века. Ты примиришь две враждующих мудрости,-- проговорила Арсиноя. -- Не я первый,-- возразил Аммиан.
Он встал, указывая на пергаментные свитки великого христианского учителя:
-- Здесь все это есть, и еще многое, лучшее,--чего я не сумею сказать; это Стромата Климента Александрийского. Он доказывает, что вся сила Рима, вся мудрость Эллады только путь к учению Христа; только предзнаменования, предчувствия, намеки; широкие ступени. Пропилеи, ведущие с Царствие Божие, Платон -- предтеча Иисуса Галилеянина.
Эти последние слова об учении Климента, сказанные Аммианом так просто, поразили Анатолия: как будто вдруг вспомнил он, что вое это уже когда-то было, все до последней мелочи: и остров, озаренный вечерним солнцем, и крепкий, приятный запах корабельной смолы, и неожиданные простые слова о Платоне -- предтече Иисуса. Ему почудилась широкая лестница, мраморная, белая, залитая солнцем, многоколонная, как Пропилеи в Афинах, ведущая прямо в голубое небо.
Между тем трирема медленно огибала мыс. Кипарисовая роща почти скрылась за утесами. Анатолий кинул последний взгляд на юношу, стоявшего рядом с девушкой перед изваянием Пана; она склонила над жертвенником простую деревянную чашу, принося вечерний дар богу -- козье молоко, смешанное с медом; пастух приготовился играть на флейте. Трирема въезжала в открытое море. Все исчезло за выступом берега. Только струйки жертвенного дыма подымались прямо над рощей. На небе, на земле и на море наступила тишина. И в тишине вдруг послышались медленные звуки церковного пения: это старцы-отшельники, на передней части корабля, пели хором вечернюю молитву.
В это же мгновение по недвижимой поверхности моря пронеслись иные звуки: мальчик-пастух играл на флейте вечерний гимн богу Пану. Сердце Анатолия дрогнуло от изумления и радости.
-- Да будет воля Твоя на земле, как на небе,-- пели монахи.
И высоко под самое небо возносились чистые звуки пастушьей свирели, смешиваясь со словами молитвы Господней.
Последний луч солнца потух на камнях блаженного острова. Теперь снова казался он мертвой скалой среди моря. Оба гимна умолкли вместе.
Ветер шумел в снастях. Подымались волны. Гальциона жалобно стонала. Побежали тени от Запада, и море потемнело. Туча росла. Доносились глухо первые раскаты грома. Надвигались ночь и буря.
Но в сердце Анатолия, Аммиана и Арсинои, как незаходящее солнце, уже было великое веселие Возрождения.
- Не знаю, благодетели, сам не знаю! До императора Константина приносил я жертвы богам. Потом крестили. При Констанции сделался арианином. Потом эллины вошли в силу. Я - к эллинам. А теперь опять, видно, постарому. Хочу покаяться, в церковь арианскую вернуться. Да боюсь, как бы не промахнуться. Разрушал я капища идольские, потом восстановлял и вновь разрушал. Все перепуталось! Сам не разберу, что я и что со мной. Покорен властям, а ведь вот никак в истинную веру попасть не могу. Все мимо! Либо рано, либо поздно. Только вижу, нет мне покоя,- или так уж на роду написано? Бьют за Христа, бьют за богов. Деток жаль!.. Ой, защитите, благодетели, освободите Цикумбрика, раба смиреннейшего!
- Не бойся, любезный,- произнес Гаргилиан с улыбкой,-мы тебя освободим. Похлопочем. Ты еще мне такие славные полусапожки сшил, со скрипом.
Цикумбрик упал на колени, простирая с надеждой руки, отягченные цепями.
Немного успокоившись, он взглянул на покровителей робко, исподлобья, и спросил:
- Ну, а как же теперь насчет веры, благодетели?.. Покаяться и уж твердо стоять до конца? Значит, перемены не будет? А то боюсь, что снова...
- Нет, нет, успокойся,- засмеялся Гаргилиан,- теперь уж кончено: перемены не будет!
Анатолий, не замеченный друзьями, вошел в церковь. Ему хотелось послушать знаменитого молодого проповедника Феодорита.
На колеблющихся волнах фимиама голубоватыми снопами дрожали косые лучи солнца, проникая сквозь узкие верхние окна огромного купола, подобного золотому небу, символу миродержавной Церкви Вселенной. Один луч упал на огненную рыжую бороду проповедника, стоявшего на высоком амвоне. Он поднял исхудалые бледные руки, почти сквозившие, как воск, на солнце; глаза горели радостью; голос гремел.
- Я хочу начертать на позорном столбе повесть о Юлиане злодее, богоотступнике! Да прочтут мою "надпись все века и все народы, да ужаснутся справедливости гнева Господня! Поди сюда, поди, мучитель, змий великомудрый! Ныне надругаемся мы над тобою! Соединимся духом, братья, и возликуем, и ударим в тимпаны воспоем победную песнь Мариам во Израиле о потоплении египтян в Черном море! Да веселится пустыня и да цветет, яко крин, да веселится Церковь, которая вчера и за день, по-видимому, вдовствовала и сиротствовала!.. Видите: от удовольствия делаюсь, как пьяный, как безумный!.. Какой голос, какой дар слова будет соразмерен чуду сему?.. Где твои жертвы, обряды и таинства, император? Где заклинания и знамения чревовещателей? Где искусство гадать по рассеченным внутренностям живых людей? Где слава Вавилона? Где персы и мидяне? Где боги, тебя сопровождающие, тобой сопровождаемые, твои защитники, Юлиан? Все исчезло, обмануло, рассеялось! - Ах, душечка, какая борода! - заметила шепотом на
ухо подруге престарелая нарумяненная матрона, стоявшая рядом с Анатолием.- Смотри, смотри, золотом отливает!.. - Да, но зубы?..- усомнилась подруга. - Ну, что же, зубы? При такой бороде... - Ах, нет, нет. Вероника, как можно, не говори этого! Зубы тоже что-нибудь да значат. Можно ли сравнить брата Феофания?.. Феодорит гремел:
- Сокрушил Господь мышцы беззаконного! Вотще Юлиан возрастил в себе нечестие, 'подобно тому, как самые злые из пресмыкающихся и зверей собирают яд в своем теле. Бог ожидал, пока выйдет наружу вся злоба его, подобно некоему злокачественному вереду...
- Как бы в цирк не опоздать,-- шептал другой сосед Анатолия, ремесленник, на ухо товарищу.- Говорят медведицы. Из Британии. - Ну, что ты? Неужели - медведицы? - Как же! Одну зовут Золотая Искорка, другую Невинность. Человечьим мясом кормят. И еще ведь гладиаторы!..
- Господи Иисусе! Еще гладиаторы! Только бы не прозевать. Все равно, не дождемся конца. Улизнем, брат, поскорее, а то места займут.
Теперь Феодорит прославлял Юлианова предшественника, Констанция, за христианские добродетели, за чистоту нравов, за любовь к родным.
Анатолию сделалось душно в толпе. Он вышел из церкви и с удовольствием вдохнул свежий воздух, не пахнувший ладаном и гарью лампад, взглянул на чистое небо, не заслоненное золоченым куполом.
В притворах разговаривали громко, не стесняясь. В толпе распространилась важная весть: сейчас повезут по улицам в железной клетке двух медведиц в амфитеатр. Услышавшие новость выбегали из церкви стремительно, с озабоченными лицами.
- Что? Как? Не опоздали? Неужели правда-Золотая Искорка больна?
- Вздор! Это у Невинности было ночью расстройство желудка. Объелась. Теперь прошло. Здоровехоньки обе. - Слава богу, слава богу!
Как ни сладостно было красноречие Феодорита, оно не могло победить соблазна гладиаторских игр и британских медведиц.
Церковь пустела. Анатолий увидел, как со всех концов города, из всех покинутых базилик, по улицам, переулкам и площадям бежали запыхавшиеся люди по направлению к цирку; сшибали друг друга с ног, ругались, давили детей, перескакивали через упавших женщин, роняли сандалии и неслись дальше; на потных красных лицах был такой страх опоздать, как будто дело шло о спасении жизни.
И два нежных имени порхали из уст в уста, как сладкие обещания неведомых радостей: -- Золотая Искорка! Невинность! Анатолий вошел за толпою в амфитеатр. По римскому обычаю, велариум, окропленный духами, защищал народ от солнца, распространяя свежие алые сумерки. Многоголовая толпа уже волновалась по нисходящим круглым ступеням.
Перед началом игр в императорскую ложу высшие антиохийские сановники внесли бронзовую статую Иовиана, чтобы народ мог насладиться лицезрением нового кесаря. В правой руке держал он шар земной, увенчанный крестом. Ослепительный луч солнца проник между пурпурными полотнищами велариума и упал на чело императора; оно засверкало, и толпа увидела на бронзовом плоском лице самодовольную улыбку. Чиновники целовали ноги кумира. Чернь ревела от восторга:
-- Слава, слава спасителю отечества, АВгусту Иовиану! Погиб Юлиан, наказан дикий вепрь, опустошитель вертограда Божьего!
Бесчисленные руки махали в воздухе разноцветными платками и поясами.
Чернь приветствовала в Иовиане свое отражение, свой дух, свой образ, воцарившийся в мире.
Издеваясь над усопшим императором, толпа обращалась к нему, как будто он присутствовал в амфитеатре и мог слышать:
-- Ну, что, философ? Не помогла тебе мудрость Платона и Хризиппа, не защитили тебя ни Громовержец, ни Феб Дальномечущий! Попал дьяволам в когти,--да растерзают они богохульника! Где твои предсказания, глупый Максим? -- Победил Христос и Бог его! Победили мы, смиренные!
Все были уверены, что Юлиан пал от руки христианина, благодарили Бога за "спасительный удар" и прославляли цареубийцу.
Когда же увидели смуглое тело гладиаторов под когтями Золотой Искорки и Невинности,-- толпой овладела ярость. Глаза расширялись и не могли насытиться видом крови. На рев звериный народ ответил еще более диким человеческим ревом. Христиане пели хвалу Богу, как будто теперь только увидели торжество своей веры:
-- Слава императору, благочестивому Иовиану! Христос победил, Христос победил!..
Анатолий с отвращением чувствовал зловонное дыхание черни -- запах людского стада. Зажмурив глаза, стараясь не дышать, выбежал на улицу, вернулся домой, запер двери, плотно закрыл ставни, бросился на постель и так пролежал, не двигаясь, до позднего вечера. Но от черни не было спасения.
Только что стемнело, вся Антиохия озарилась огнями. На углах базилик и высоких крышах государственных зданий дымились громадные светочи, раздуваемые ветром; на улицах коптили плошки. И в комнату Анатолия сквозь щели ставен проникло зарево огней, зловоние горящего дегтя и сала. Из соседних кабаков слышались пьяные пес
ни солдат и матросов, хохот, визг, брань уличных блудниц, и надо всем, подобно шуму вод, носилось немолчное славословие Иовиану Спасителю, анафема Юлиану Отступнику.
Анатолий, с горькой усмешкой, подымая руки к небу, воскликнул: -Воистину, Ты победил. Галилеянин!
Это была большая торговая трирема с азиатскими коврами и амфорами оливковогй масла, совершавшая плавание от Селевкии Антиохийскои к берегам Италии. Между островами Эгейского архипелага направлялась она к острову Криту, где должна была взять груз шерсти и высадить нескольких монахов в уединенную обитель на морском берегу. Старцы, находившиеся на передней части палубы, проводили дни в благочестивых беседах, молитвах и обычной монастырской работе -- плетении корзин из пальмовых ветвей.
На противоположной стороне, у кормы, украшенной дубовым изваянием Афины Тритониды, под легким навесом из фиолетовой ткани для защиты от солнца, приютились другие путешественники, с которыми монахи не имели общения, как с язычниками: то были Анатолий, Аммиан Марцеллин и Арсиноя.
Был тихий вечер. Гребцы, александрийские невольники, с бритыми головами, мерно опускали и подымали длинные гибкие весла, распевая унылую песню. Солнце заходило за тучи.
Анатолий смотрел на волны и припоминал слова Эсхила о "многосмеющемся море". После суеты, пыли и зноя антиохийских улиц, после зловонного дыхания черни и копоти праздничных плошек, отдыхал он, повторяя: -- Многосмеющееся, прими и очисти душу мою!.. Калимнос, Аморгос, Астифалея, Фера -- как видения, один за другим, выплывали перед ними острова, то подымаясь над морем, то вновь исчезая, как будто вокруг горизонта сестры-океаниды плясали свою вечную пляску. Анатолию казалось, что здесь еще не прошли времена Одиссеи.
Спутники не нарушали молчаливых грез его. Каждый был погружен в свое дело. Аммиан приводил в порядок записки о персидском походе, о жизни императора Юлиана, а по вечерам, для отдыха, читал знаменитое творение
афистианского учителя, Климента Александрийского,-- Стромата, Пестрый ковер.
Арсиноя лепила из воска маленькие изваяния, подготовительные опыты для большого, мраморного.
Это было обнаженное тело олимпийского бога, с лицом, полным неземной печали;-Анатолий хотел и все не решался спросить ее: кто это, Дионис или Христос?
Арсиноя давно покинула монашеские одежды. Благочестивые люди отворачивались от нее с презрением, называли Отступницей. Но от преследований избавляло ее славное имя предков и память о щедрых вкладах, которыми некогда почтила она многие христианские обители. Из прежнего богатства ее оставалась небольшая часть, но и этого было довольно, чтобы жить безбедно.
На берегу Неаполитанского залива, недалеко от Бай, сохранилось у нее маленькое поместье с той самой виллой, в которой Мирра провела последние дни свои. Здесь Арсиноя, Анатолий и Марцеллин согласились отдохнуть от последних тревожных годов своей жизни, в сельской тишине и в служении музам.
Бывшая монахиня носила теперь почти такую же одежду, как и до пострижения: простые складки пеплума делали ее снова похожей на древнюю афинскую девушку; но цвет ткани был темный, и бледное золото кудрей только слабо мерцало сквозь такую же темную дымку, накинутую на голову; в тускло-черных, никогда не смеявшихся глазах было строгое, почти суровое спокойствие; только руки, обнаженные по самые плечи, из-под складок пеплума сверкали белизной, когда художница работала, нетерпеливо, точно со злобою, мяла и комкала воск. Анатолий чувствовал смелость и силу в этих белых, как будто злых, руках.
В тот тихий вечер корабль проходил мимо маленького острова.
Никто не знал его имени; издали казался он голым утесом. Чтобы избегнуть подводных камней, корабль должен был пройти очень близко от берега. Здесь, вокруг обрывистого мыса, море было так прозрачно, что можно было видеть на дне серебристо-белый песок с черными пятнами мхов.
Из-за темных скал выступили тихие зеленые лужайки. Там паслись козы и овцы. Посередине мыса рос платан. Анатолий заметил на мшистых корнях его отрока и девушку; то были, должно быть, дети бедных пастухов. За ними, в кирарксогой роще, белел мраморный Пан с девятиствольною флейтою.
Анатолий обернулся к Арсиное, указывая на этот мирный уголок Эллады. Но слова замерли на губах его: пристально, с улыбкой странного веселья, смотрела художница на вылепленное ею из воска маленькое изваяние -двусмысленный и соблазнительный образ, с прекрасным олимпийским телом, с неземной грустью в лице.
Сердце Анатолия сжалось. Он спросил ее отрывисто, почти злобно, указывая на изваяние:
-- Кто это? 1 Медленно, как будто с усилием, подняла она глаза свои -"такие глаза должны быть у Сибиллы",-- подумал он.
-- Ты надеешься, Арсиноя,-- продолжал Анатолий,-- что люди поймут тебя?
-- Не все ли равно? -- проговорила она тихо, с печальной улыбкой.
И помолчав,-- еще тише, как будто про себя: -- Он должен быть неумолим и страшен, как МитраДионис в славе и силе своей, милосерд и кроток как Иисус Галилеянин...
-- Что ты говоришь? Разве это может быть вместе? Солнце опускалось все ниже. Под ним, на краю неба лежала туча. Последние лучи, с грустью и нежностью, озаряли остров. Теперь отрок с девушкой подошли к жертвеннику Пана, чтобы совершить возлияние вечернее.
-- Ты думаешь, Арсиноя,-- сказал Анатолий,-- неведомые братья снова подымут упавшую нить нашей жизни и пойдут по ней дальше? Ты думаешь, не все погибнет в этой варварской тьме, сходящей на Рим и Элладу? О, если бы так, если бы знать, что будущее...
-- Да,-- воскликнула Арсиноя, и суровые темные глаза ее загорелись вещим огнем.-- Будущее в нас -- в нашей скорби! Юлиан был прав: в бесславии, в безмолвии, чуждые всем, одинокие, должны мы терпеть до конца; должны спрятать в пепел последнюю искру, чтобы грядущим поколениям было чем зажечь новые светочи. С того, чем мы кончаем, начнут они. Когда-нибудь люди откопают святые кости Эллады, обломки божественного мрамора и снова будут молиться и плакать над ними; отыщут в могилах истлевшие страницы наших книг, и снова будут, как дети, разбирать по складам древние сказания Гомера, мудрость Платона. Тогда воскреснет Эллада -- и с нею мы!
-- И вместе с нами -- наша скорбь! -- воскликнул Анатолий.--Зачем? Кто победит в этой борьбе? Когда она кончится? Отвечай, сивилла, если можешь!
Арсиноя молчала, потупив глаза; наконец, взглянула на Аммиана и указала на него Анатолию:
-- Вот кто лучше меня ответит тебе. Он так же страдает, как мы. А между тем не утратил ясности духа. Видишь, как спокойно и разумно он слушает.
Аммиан Марцеллин, отложив творения Климента, прислушивался к разговору их молча.
-- В самом деле,-- обратился к нему Анатолий, со своей обычной, немного легкомысленной улыбкой,-- вот уже более четырех месяцев, как мы с тобой друзья, а между тем я до сих пор не знаю, кто ты -- христианин или эллин?
-- Я и сам не знаю,-- ответил Аммиан просто. -- Но как же хочешь ты писать свою Летопись Римской Империи?--допрашивал Анатолий.--Какая-нибудь чаша весов -- христианская или эллинская -- должна перевесить. Или оставишь ты потомков в недоумении о твоих верованиях?
-- Им этого ненужно знать, -- ОТВеТИЛ ИСТОрИК. Быть справедливым к тем и другим -- вот моя цель. Я любил императора Юлиана; но не опустится и для него в руках моих чаша весов. Пусть в грядущем никто не решит, кем я был,-как я сам не решаю.
Анатолий имел уже случай видеть изящную вежливость Аммиана, его нетщеславную ч неподдельную храбрость на войне, спокойную верность в дружбе; теперь он любовался в нем новой чертой -- глубокой ясностью ума.
-- Да, ты рожден историком, Аммиан, бесстрастным судиею нашего страстного века. Ты примиришь две враждующих мудрости,-- проговорила Арсиноя. -- Не я первый,-- возразил Аммиан.
Он встал, указывая на пергаментные свитки великого христианского учителя:
-- Здесь все это есть, и еще многое, лучшее,--чего я не сумею сказать; это Стромата Климента Александрийского. Он доказывает, что вся сила Рима, вся мудрость Эллады только путь к учению Христа; только предзнаменования, предчувствия, намеки; широкие ступени. Пропилеи, ведущие с Царствие Божие, Платон -- предтеча Иисуса Галилеянина.
Эти последние слова об учении Климента, сказанные Аммианом так просто, поразили Анатолия: как будто вдруг вспомнил он, что вое это уже когда-то было, все до последней мелочи: и остров, озаренный вечерним солнцем, и крепкий, приятный запах корабельной смолы, и неожиданные простые слова о Платоне -- предтече Иисуса. Ему почудилась широкая лестница, мраморная, белая, залитая солнцем, многоколонная, как Пропилеи в Афинах, ведущая прямо в голубое небо.
Между тем трирема медленно огибала мыс. Кипарисовая роща почти скрылась за утесами. Анатолий кинул последний взгляд на юношу, стоявшего рядом с девушкой перед изваянием Пана; она склонила над жертвенником простую деревянную чашу, принося вечерний дар богу -- козье молоко, смешанное с медом; пастух приготовился играть на флейте. Трирема въезжала в открытое море. Все исчезло за выступом берега. Только струйки жертвенного дыма подымались прямо над рощей. На небе, на земле и на море наступила тишина. И в тишине вдруг послышались медленные звуки церковного пения: это старцы-отшельники, на передней части корабля, пели хором вечернюю молитву.
В это же мгновение по недвижимой поверхности моря пронеслись иные звуки: мальчик-пастух играл на флейте вечерний гимн богу Пану. Сердце Анатолия дрогнуло от изумления и радости.
-- Да будет воля Твоя на земле, как на небе,-- пели монахи.
И высоко под самое небо возносились чистые звуки пастушьей свирели, смешиваясь со словами молитвы Господней.
Последний луч солнца потух на камнях блаженного острова. Теперь снова казался он мертвой скалой среди моря. Оба гимна умолкли вместе.
Ветер шумел в снастях. Подымались волны. Гальциона жалобно стонала. Побежали тени от Запада, и море потемнело. Туча росла. Доносились глухо первые раскаты грома. Надвигались ночь и буря.
Но в сердце Анатолия, Аммиана и Арсинои, как незаходящее солнце, уже было великое веселие Возрождения.