Но он забыл – они теперь знают. Но не могут вернуться, чтобы рассказать, – а он может. Он был возбужден, полон радостью, поднят до небес, полубог, носитель истины, которая освободит одолеваемый демонами мир от этих демонов; новый Прометей, который несет людям более драгоценное пламя, чем старый.
   – Я должен идти! – воскликнул он. – Должен рассказать им! Как мне вернуться – быстрее?
   Сомнение охватило его, он задумался.
   – Но они не поверят, – прошептал он. – Нет, мне нужно доказательство. Я должен принести что-нибудь, чтобы доказать им.
   Леди Токелен улыбнулась. Взяла со стола маленький нож и срезала гроздь роз, сунула ему в руку.
   Прежде чем он их сжал, девушка перехватила цветы.
   – Подождите, – прошептала она. – Я дам вам другое послание.
   На столе оказались перо и чернила, и Питер удивился, откуда они взялись: до этого он их не видел; но среди такого количества чудес что значит еще одно маленькое чудо? В руке мадемуазель Люси был и листок бумаги. Она склонила головку и принялась писать; подула на бумагу, помахала ею в воздухе, чтобы просушить; вздохнула, улыбнулась Питеру и обмотала бумагу вокруг стеблей роз; положила на стол и приглашающе взмахнула рукой.
   – Ваш плащ, – сказала она. – Он вам понадобится, теперь вы должны вернуться.
   Она помогла ему одеться. Она смеялась, но в ее больших карих глазах были слезы; красный рот печален.
   Теперь встала старшая женщина, снова протянула руку; Лавеллер склонился и поцеловал ее.
   – Мы будем ждать вас, сын мой, – негромко сказала она. – Когда время наступит, возвращайтесь.
   Он протянул руку за розами с обернутой вокруг стеблей бумагой. Девушка опередила его, подняла цветы, прежде чем он коснулся их.
   – Вы не должны читать, пока не уйдете, – сказала она – и опять розовое пламя вспыхнуло у нее на щеках и горле.
   Рука об руку, как дети, они заторопились по газону к тому месту, где Питер встретил ее. Тут они остановились, серьезно глядя друг на друга, – и здесь другое чудо, которое произошло с Питером Лавеллером и о котором он забыл, пораженный своими открытиями, потребовало высказывания.
   – Я люблю вас! – прошептал Питер этой живой давно умершей мадемуазель де Токелен.
   Она вздохнула и оказалась в его объятиях.
   – О, я знаю! – воскликнула она. – Дорогой, я знаю это – но я так боялась, что ты уйдешь, не сказав мне этого.
   Она подняла свои сладкие губы, прижала их к его губам; откинулась назад.
   – Я полюбила тебя с того момента, как увидела здесь, – сказала она, – и буду ждать тебя здесь, когда ты вернешься. А теперь ты должен идти, мой дорогой и любимый; но подожди…
   Он почувствовал, как ее рука пробралась в карман его рубашки, что-то прижала к сердцу.
   – Послания, – сказала она. – Возьми их. И помни: я жду. Я клянусь. Я, Люси де Токелен..
   В голове у него зашумело. Он открыл глаза. Он снова в траншее, а в ушах еще звучит имя мадемуазель, а на сердце он чувствует пожатие ее руки. Голова его повернута к трем людям, смотрящим на него.
   У одного из них в руке часы; это хирург. Зачем он смотрит на часы? Неужели он так долго отсутствовал?
   Ну, это неважно, ведь он принес такое известие! Усталость его исчезла; он чувствовал себя преображенным, торжествующим; душа его пела гимны. Забыв о дисциплине, он устремился к троим.
   – Смерти нет! – воскликнул он. – Мы должны сообщить об этом по линии – немедленно! Немедленно, понимаете? Скажите всем: у меня есть доказательство…
   Он запнулся и подавился словами. Трое переглянулись. Майор поднял электрический фонарик, посветил Питеру в лицо, смотрел он странно, потом быстро подошел и встал между юношей и его оружием.
   – Придите в себя, мой мальчик, и расскажите нам все об этом, – сказал он.
   Они совершенно не заинтересовались. Ну, ничего, сейчас он им расскажет!
   И Питер рассказал им, опустив только то, что произошло между ним и мадемуазель: ведь это в конце концов их личное дело. Они серьезно и молча слушали его. Но тревога в глазах майора усиливалась.
   – И тогда – я вернулся, вернулся быстро, как мог, чтобы помочь нам всем, чтобы убрать все это, – рука его взметнулась в жесте отвращения, – потому что все это неважно. Когда мы умираем, жизнь продолжается! – закончил он.
   На лице ученого появилось выражение глубокого удовлетворения.
   – Отличная демонстрация; лучше, чем я надеялся! – сказал он над головой Лавеллера майору. – Замечательная штука – человеческое воображение!
   В голосе его звучало благоговение.
   Воображение? Питер был поражен до глубины души.
   Они ему не верят! Он им покажет!
   – Но у меня есть доказательство! – воскликнул он.
   Он распахнул шинель, порылся в кармане рубашки; пальцы его сомкнулись над клочком бумаги. Ага, сейчас он им покажет!
   Он вытащил цветы и протянул им.
   – Смотрите! – Голос его звучал торжественной трубой.
   Но что это с ними? Неужели они не видят? Почему они смотрят ему в лицо, а не на то, что он протягивает им? Он сам взглянул на то, что держит, потом недоверчиво поднес к своим глазам, смотрел и смотрел, и вся вселенная будто поворачивалась вокруг, а сердце перестало биться. Потому что в руке его, со стеблями в бумаге, были не свежие и ароматные розы, которые мать кареглазой мадемуазель срезала для него в саду.
   Нет – пучок искусственных цветов, грязных, рваных, потрепанных, выцветших и старых!
   Оцепенение охватило Питера.
   Он тупо смотрел на хирурга, на капитана, на майора, чье лицо стало теперь не только тревожным, но и строгим.
   – Что это значит? – прошептал он.
   Неужели это был сон? Нет никакой великолепной Люси – кроме как в его сознании, – нет кареглазой девушки, которая любила его и которую любил он?
   Ученый сделал шаг вперед, взял из его разжавшейся руки искусственный букетик. Бумага соскользнула, осталась в пальцах Питера.
   – Вы, несомненно, заслужили право узнать, что испытали, – вежливый, культурный голос пробивался сквозь его оцепеневший слух, – после той реакции, которую вы проявили в нашем маленьком эксперименте. – Хирург весело рассмеялся.
   Эксперимент? Эксперимент? Тупой гнев загорелся в Питере, яростный, медленно усиливающийся.
   – Мсье! – умоляюще и предупреждающе сказал майор как будто своему почетному гостю.
   – О, с вашего разрешения, майор, – продолжал великий человек, – этот молодой человек высокого интеллектуального уровня, образованный, вы видите, как он говорит. Он поймет.
   Майор не был ученым, но он был французом, человеком, и тоже обладал воображением. Он пожал плечами, но придвинулся чуть ближе к лежащему ружью.
   – Мы обсуждали, ваши офицеры и я, – продолжал культурный голос, – сновидения, которыми полуспящий мозг стремится объяснить прикосновение, незнакомый звук или что-нибудь другое, пробуждающее от сна. Допустим, рядом со спящим разбито окно. Он слышит, сознание стремится объяснить услышанное, но оно отдало контроль подсознанию. И подсознание тут же приходит на помощь. Но оно безответственно и может выразить себя только в образах.
   – Оно берет этот звук – и сплетает вокруг него некую романтическую историю. Оно пытается объяснить, как может, – увы! в лучшем случае это только фантастическая ложь, и как только сознание пробуждается, оно тотчас понимает это.
   – И производит подсознание свои образы невероятно быстро. Оно может в долю секунды создать целую серию событий; в реальной жизни они заняли бы часы… или дни. Вы следите за мной? Возможно, вы понимаете, о каком эксперименте я веду речь?
   Лавеллер кивнул. Горький, всепожирающий гнев все усиливался. Но внешне он оставался спокоен, насторожен. Он выслушает, что это самодовольный дьявол с ним проделал, а потом…
   – Ваши офицеры не согласились с некоторыми моими выводами. Я увидел вас здесь, усталого, сосредоточенного на своих обязанностях, в полугипнозе от напряжения и постоянных вспышек снарядов. Вы представляли прекрасный клинический случай, непревзойденный лабораторный материал…
   Сможет ли он удержать свои руки вдалеке от горла хирурга, пока тот не кончит? Люси, Люси, фантастическая ложь…
   – Спокойно, mon vieux [2], – прошептал майор. Да, он должен ударить быстро, офицер слишком близко. Но майор должен смотреть в щель за него. Когда Питер прыгнет, майор будет смотреть туда.
   – И вот, – хирург говорил в лучшей академической манере, – и вот я взял веточку искусственных цветов, которую нашел между страниц старого молитвенника, подобранного в развалинах того шато. На листочке бумаги написал по-французски – я ведь думал тогда, что вы французский солдат. Написал строку из баллады об Окассене и Николетт:
   И вот она ждет, когда кончатся дни…
   – На страницах молитвенника было написано имя, несомненно, его давно покойной владелицы – Люси де Токелен…
   Люси! Гнев и ненависть забыты из-за страстной тоски, тоска вернулась сильнее, чем раньше.
   – Я провел веточкой цветов перед вашими невидящими глазами; я хочу сказать, что их не видело ваше сознание; я был уверен, что подсознание их не пропустит. Показал вам написанную строчку – и ваше подсознание и это уловило: и верность в любви, и разъединение, и ожидание. Я обернул бумагой стебель цветов, сунул его вам в карман и прямо вам в ухо произнес имя Люси де Токелен.
   – Проблема заключалась в том, что сделает ваше второе я с этими четырьмя вещами: цветком, содержанием строки, прикосновением и именем – захватывающая проблема!
   – И не успел я отнять руку, не успели сомкнуться мои губы после того, что я прошептал, – вы повернулись с криком, что смерти не существует, и вдохновенно выложили вашу замечательную историю… все, все создано воображением из…
   Но больше он не выдержал. Ослепляющий гнев сжег все сдерживающие начала и убийственно и молча швырнул его к горлу хирурга. Перед глазами его мелькали вспышки – красные, колеблющиеся языки пламени. Он сам умрет, но убьет этого хладнокровного дьявола, который может извлечь человека из ада, раскрыть перед ним небо, а потом швырнуть обратно в ад, ставший во сто раз более жестоким, и никакой надежды во всей вечности.
   Но прежде чем он смог ударить, сильные руки схватили его, удержали. Алые огни перед глазами померкли. Ему показалось, что он слышит нежный золотой голос, шепчущий:
   – Ничего! Ничего! Постарайся видеть, как я!
   Он стоял между офицерами, которые с обеих сторон прочно держали его. Они молчали, глядя на бледного хирурга с холодным недружелюбным выражением.
   – Мой мальчик, мой мальчик… – самообладание хирурга исчезло; он дрожал, был растерян. – Я не понимал… простите… я и не думал, что вы воспримете это так серьезно.
   Лавеллер сказал офицерам: – Господа, все прошло. Не нужно держать меня.
   Они посмотрели на него, освободили, похлопали по плечу, посмотрели на своего гостя с тем же холодным неодобрением.
   Лавеллер неуверенно повернулся к брустверу. Глаза его были полны слез. Мозг, сердце, душа – все сплошное опустошение, ни призрака надежды. Его послание, его священная истина, с помощью которой он собирался привести измученный мир в рай, – всего лишь сон.
   Его Люси, его кареглазая мадемуазель, которая шептала, что любит его, – образ, вызванный словом, прикосновением, строчкой, искусственными цветами.
   Он не мог поверить в это. Он все еще чувствует прикосновение ее мягких губ к своим губам, ее теплое тело еще дрожит в его объятиях. И она сказала, что он вернется, и обежала ждать.
   Что это у него в руке? Листок, в который были завернуты стебли роз, проклятая бумага, с помощью которой этот холодный дьявол поставил свой эксперимент.
   Лавеллер скомкал ее, хотел швырнуть к ногам.
   Как будто что-то остановило его руку.
   Он медленно развернул листок.
   Трое смотревших увидели, как на лице его появилось сияние, как будто душа его освободилась от вечной муки. Вся печаль, вся боль – все исчезло, перед ними снова был мальчик.
   Он стоял с широко открытыми глазами, видел наяву сны.
   Майор сделал шаг вперед, осторожно взял у него листок.
   Непрерывно рвались осветительные снаряды, траншея была залита их светом, и при этом свете он рассматривал листок.
   Когда он поднял лицо, на нем было выражение благоговейного страха; когда остальные взяли у него листок и прочли, на их лицах появилось то же выражение.
   Поверх строки, написанной хирургом, были три строчки – на старофранцузском:

 
Не печалься, сердце мое, не бойся кажущегося:
Наступит время пробуждения.
Та, что любит тебя. Люси.
Таков был рассказ Мак-Эндрюса, и наступившее молчание нарушил Хоутри.

 
   – Строчки, конечно, были уже на бумаге, – сказал он, – вероятно, они были слабыми, и ваш хирург их не заметил. Шел дождь, и влага проявила их.
   – Нет, – ответил Мак-Эндрюс, – их там не было.
   – Откуда вы знаете? – возразил психолог.
   – Потому что этим хирургом был я, – негромко сказал Мак-Эндрюс. – Листок я вырвал из своей записной книжки. Когда я заворачивал в него цветы, он был чистым – только та строка, что написал я.
   – Но было еще одно – назовем это доказательством, Джон, – почерк, которым были написаны три строчки, был тот же, что и почерк в найденном мной молитвеннике, и подпись «Люси» точно та же самая, изгиб за изгибом, причудливый старомодный наклон.
   Наступило долгое молчание, нарушенное неожиданно опять Хоутри.
   – Что стало с листком? – спросил он. – Проанализировали ли чернила? Было ли…
   – Мы стояли в недоумении, – прервал его Мак-Эндрюс, – и вдруг резкий порыв ветра пролетел по траншее. Он вырвал листок у меня из руки; Лавеллер смотрел, как его уносит; не сделал попытки схватить.
   – Это неважно. Теперь я знаю, – сказал он – и улыбнулся мне прощающей, счастливой улыбкой веселого мальчишки. – Простите, доктор. Вы мой лучший друг. Вначале я думал, что вы сделали со мной то, что ни один человек не сделал бы другому… теперь я знаю, что это действительно так.
   – Вот и все. Он прошел через войну, не ища смерти, но и не избегая ее. Я любил его, как сына. Если бы не я, он умер бы после Маунт Кеммел. Он хотел дожить до того, чтобы попрощаться с отцом и сестрой, и я – залатал его. Он дожил, а потом отправился в траншею под тенью старого разрушенного шато, где его нашла кареглазая мадемуазель.
   – Зачем? – спросил Хоутри.
   – Он думал, что там он сможет вернуться… быстрее.
   – Для меня это совершенно произвольное заключение, – сказал раздраженно, почти гневно психолог. – Должно существовать какое-то естественное объяснение.
   – Конечно, Джон, – успокаивающе ответил Мак-Эндрюс, – конечно. Скажите нам, какое оно.
   Но Хоутри, казалось, никакого объяснения предложить не может.