Согласимся с этими фактами, представляющимися к тому же бесспорными, и обратим внимание на то, что они довольно любопытным образом воспроизводят процессы, происходящие в нашем собственном теле, в нашей бессознательной, или органической, жизни. Мы обнаруживаем внутри себя те же чередующиеся примеры разумности и глупости. Современная медицина с ее изучением внутренней секреции, токсинов, антител, анафилаксии и пр. предоставляет нам целый их список; но то, что наши отцы, не очень-то хорошо в этом разбиравшиеся, называли просто лихорадкой, резюмирует большую часть данных примеров в одном. Лихорадка, — и это известно даже детям, — всего лишь защитная реакция нашего организма, состоящая из тысячи изобретательных и сложных видов помощи. Прежде чем мы нашли способ нейтрализовать или регулировать ее избыток, обычно она уносила жизнь пациента быстрее болезни, с которой боролась. Кроме того, вполне вероятно, что самое жестокое и неизлечимое из наших заболеваний — рак с его размножением поврежденных клеток, — это еще одно проявление слепого и неуместного рвения элементов, обязанных защищать нашу жизнь.
Но вернемся к нашему сфексу и пчеле-каменщице и отметим вначале, что это одинокие насекомые, жизнь которых в конечном счете довольно проста и движется по прямой линии, обычно ничем не перерезаемой и не искривляемой. Другое дело — общественные насекомые, жизненный путь которых переплетается с тысячами других. Неожиданности возникают на каждом шагу, и строгий порядок непрестанно приводил бы к неразрешимым и гибельным конфликтам. Здесь необходимы гибкость и постоянное приспосабливание к обстоятельствам, меняющимся каждую минуту; и здесь так же, как и внутри нас, очень трудно найти зыбкую грань между инстинктом и разумом. Это тем более трудно, что обе способности, наверное, имеют одно и то же происхождение, проистекают из одного источника и обладают одинаковой природой. Единственное различие состоит в том, что одна из них умеет иногда останавливаться, сосредоточиваться и отдавать себе отчет в том, где она находится, тогда как другая слепо идет вперед.
II
III
IV
V
Но вернемся к нашему сфексу и пчеле-каменщице и отметим вначале, что это одинокие насекомые, жизнь которых в конечном счете довольно проста и движется по прямой линии, обычно ничем не перерезаемой и не искривляемой. Другое дело — общественные насекомые, жизненный путь которых переплетается с тысячами других. Неожиданности возникают на каждом шагу, и строгий порядок непрестанно приводил бы к неразрешимым и гибельным конфликтам. Здесь необходимы гибкость и постоянное приспосабливание к обстоятельствам, меняющимся каждую минуту; и здесь так же, как и внутри нас, очень трудно найти зыбкую грань между инстинктом и разумом. Это тем более трудно, что обе способности, наверное, имеют одно и то же происхождение, проистекают из одного источника и обладают одинаковой природой. Единственное различие состоит в том, что одна из них умеет иногда останавливаться, сосредоточиваться и отдавать себе отчет в том, где она находится, тогда как другая слепо идет вперед.
II
Эти вопросы все еще до конца не разрешены, и самые строгие наблюдения часто противоречат друг другу. Так, мы видим, что пчелы чудесным образом побеждают вековую рутину. Например, они сразу же поняли, какую пользу можно извлечь из искусственных сот, которыми снабжает их человек. Эти соты со слегка намеченными ячейками буквально переворачивают с ног на голову их рабочие методы и позволяют им строить за несколько дней то, что обычно требует нескольких недель беспокойства и огромных затрат меда. Мы отмечаем также, что когда их перевозят в Австралию или Калифорнию, то на второй или третий год они замечают, что лето здесь вечное и никогда нет недостатка в цветах, и живут одним днем, собирая лишь мед и пыльцу, необходимые для ежедневного потребления; их новые, рациональные наблюдения берут верх над наследственным опытом, и они больше не делают запасов на зиму; а на рафинадном заводе Барбадоса, где они круглый год находят в избытке сахар, пчелы совсем перестают собирать нектар.
Но, с другой стороны, кто из нас, наблюдая за работающими муравьями, не поражался бессмысленности их совместных усилий? Они вдесятером тянут в разные стороны добычу, которую двое из них, если бы они понимали друг друга, легко могли бы донести до гнезда. Муравей-жнец (Messor barbarus), по наблюдениям мирмекологов В. Корне и Дюселье, являет еще более яркие и характерные примеры непоследовательности и глупости. Пока несколько рабочих, сидящих на колоске, обрезают у основания колосковую чешую, в которую завернуты зерна пшеницы, большой рабочий муравей перерезает стебель немного ниже колоска, не понимая, что выполняет совершенно излишнюю, долгую и тяжелую работу.
Эти же «жнецы» убирают в свое гнездо намного больше зерен, чем необходимо; в сезон дождей они прорастают, и появляющиеся побеги пшеницы указывают на местонахождение муравейника земледельцам, которые поспешно его разрушают. Этот роковой феномен повторяется на протяжении столетий, но опыт не изменил повадок Messor barbarus и ничему его не научил.
У Mirmecocystus cataglyphis bicolor, или фаэтончика красного, другого североафриканского муравья, очень длинные лапки, позволяющие ему выходить на солнце и не бояться обжечься почвой, температура которой превышает сорок градусов, в то время как другие насекомые, с не столь длинными лапками, погибают. Он устремляется вперед с безумной скоростью, достигающей двенадцати метров в минуту (все в этом мире относительно), несмотря на то, что его глаза не видят дальше пяти-шести сантиметров и ничего не замечают в вихре этого бега. Он проносится над кусочками сахара, который он очень любит, абсолютно их не замечая, и возвращается домой, ничего не принося из своих долгих и безумных походов. На протяжении миллионов лет миллионы муравьев этого вида каждое лето возобновляют эти героические и смехотворные поиски, так до сих пор и не осознав их бесполезности.
Неужели муравей глупее пчелы? Известные нам факты не позволяют так говорить. Принимаем ли мы за разум простые рефлексы наших «медовых мушек», или же плохо понимаем муравьев и все наши объяснения — лишь фантазмы нашего воображения? Не ошибается ли Аnima Mundi чаще, чем мы осмеливаемся предположить? Можно ли вменять насекомым в вину их промахи? А наши? Я знаю только, что одна из самых докучливых загадок природы — явные ошибки и иррациональные действия, с которыми мы сталкиваемся. Отсюда можно заключить, что она обладает талантом, но не здравым смыслом, и что она не всегда умна. Но по какому праву с высоты своего маленького мозга — этой «плесени» на самой природе, мы считаем эти действия иррациональными? Если бы мы когда-нибудь открыли рациональное в природе, то оно, возможно, раздавило бы наш крошечный разум. Мы судим обо всем с вершины своей чванливой логики, убежденные в том, что не может существовать другой, которая противоречила бы той, что служит нашим единственным проводником. Но она вовсе не достоверна. Возможно, это лишь обман зрения в бескрайних просторах бесконечности. Возможно, природа не раз ошибалась, но, прежде чем во всеуслышание об этом заявить, не будем забывать, что мы все еще пребываем в неведении и темноте, представление о которых мы могли бы себе составить только в ином мире.
Но, с другой стороны, кто из нас, наблюдая за работающими муравьями, не поражался бессмысленности их совместных усилий? Они вдесятером тянут в разные стороны добычу, которую двое из них, если бы они понимали друг друга, легко могли бы донести до гнезда. Муравей-жнец (Messor barbarus), по наблюдениям мирмекологов В. Корне и Дюселье, являет еще более яркие и характерные примеры непоследовательности и глупости. Пока несколько рабочих, сидящих на колоске, обрезают у основания колосковую чешую, в которую завернуты зерна пшеницы, большой рабочий муравей перерезает стебель немного ниже колоска, не понимая, что выполняет совершенно излишнюю, долгую и тяжелую работу.
Эти же «жнецы» убирают в свое гнездо намного больше зерен, чем необходимо; в сезон дождей они прорастают, и появляющиеся побеги пшеницы указывают на местонахождение муравейника земледельцам, которые поспешно его разрушают. Этот роковой феномен повторяется на протяжении столетий, но опыт не изменил повадок Messor barbarus и ничему его не научил.
У Mirmecocystus cataglyphis bicolor, или фаэтончика красного, другого североафриканского муравья, очень длинные лапки, позволяющие ему выходить на солнце и не бояться обжечься почвой, температура которой превышает сорок градусов, в то время как другие насекомые, с не столь длинными лапками, погибают. Он устремляется вперед с безумной скоростью, достигающей двенадцати метров в минуту (все в этом мире относительно), несмотря на то, что его глаза не видят дальше пяти-шести сантиметров и ничего не замечают в вихре этого бега. Он проносится над кусочками сахара, который он очень любит, абсолютно их не замечая, и возвращается домой, ничего не принося из своих долгих и безумных походов. На протяжении миллионов лет миллионы муравьев этого вида каждое лето возобновляют эти героические и смехотворные поиски, так до сих пор и не осознав их бесполезности.
Неужели муравей глупее пчелы? Известные нам факты не позволяют так говорить. Принимаем ли мы за разум простые рефлексы наших «медовых мушек», или же плохо понимаем муравьев и все наши объяснения — лишь фантазмы нашего воображения? Не ошибается ли Аnima Mundi чаще, чем мы осмеливаемся предположить? Можно ли вменять насекомым в вину их промахи? А наши? Я знаю только, что одна из самых докучливых загадок природы — явные ошибки и иррациональные действия, с которыми мы сталкиваемся. Отсюда можно заключить, что она обладает талантом, но не здравым смыслом, и что она не всегда умна. Но по какому праву с высоты своего маленького мозга — этой «плесени» на самой природе, мы считаем эти действия иррациональными? Если бы мы когда-нибудь открыли рациональное в природе, то оно, возможно, раздавило бы наш крошечный разум. Мы судим обо всем с вершины своей чванливой логики, убежденные в том, что не может существовать другой, которая противоречила бы той, что служит нашим единственным проводником. Но она вовсе не достоверна. Возможно, это лишь обман зрения в бескрайних просторах бесконечности. Возможно, природа не раз ошибалась, но, прежде чем во всеуслышание об этом заявить, не будем забывать, что мы все еще пребываем в неведении и темноте, представление о которых мы могли бы себе составить только в ином мире.
III
Возвращаясь к нашим насекомым, добавим, что наблюдать за муравейником не так просто, как за ульем, а наблюдать за термитником, где все погружено во тьму, еще труднее. Тем не менее занимающий нас вопрос имеет большее значение, чем кажется на первый взгляд, поскольку, если бы мы лучше понимали инстинкт насекомых, его границы и отношения с разумом и Anima Mundi, то, возможно, познали бы, в случае, если факты совпадут, инстинкт наших органов, где, вероятно, и кроются все тайны жизни и смерти.
Мы не станем здесь рассматривать различные гипотезы, высказываемые по поводу инстинкта. Самые мудреные из них отделываются специальными терминами, совершенно ничего не говорящими при ближайшем рассмотрении. Это «бессознательные импульсы или инстинктивные автоматизмы», «врожденные психические наклонности, служащие результатом длительного периода адаптации, связанные с клетками мозга и запечатленные в нервном веществе в виде своеобразной памяти, эти наклонности, обозначаемые словом „инстинкт“, передаются из поколения в поколение по законам наследственности, подобно жизненно важным динамическим механизмам в целом», «наследственные повадки или автоматизированная рассудочная деятельность», — утверждают самые понятные и здравые из них; однако я мог бы привести и другие, которые, подобно немцу Рихарду Земону, объясняют все «остаточными возбудимостями индивидуальной мнемы, содержащей также их экфории».
Почти все они соглашаются с тем (да и как бы могло быть иначе?), что в основе большинства инстинктов лежит разумное и сознательное действие; но почему же они с таким упорством превращают в автоматические действия все, что следует за этим первым разумным? Если было одно, значит, были и другие, — все или ничего.
Я не буду подробно останавливаться на гипотезе Бергсона, для которого инстинкт служит продолжением работы, посредством которой жизнь организует природу, что является очевидной истиной или тавтологией, поскольку жизнь и природа — это, в сущности, два имени одной и той же незнакомки, — хотя эта слишком уж очевидная истина довольно часто получает у автора «Материи и памяти» и «Творческой эволюции» привлекательную трактовку.
Мы не станем здесь рассматривать различные гипотезы, высказываемые по поводу инстинкта. Самые мудреные из них отделываются специальными терминами, совершенно ничего не говорящими при ближайшем рассмотрении. Это «бессознательные импульсы или инстинктивные автоматизмы», «врожденные психические наклонности, служащие результатом длительного периода адаптации, связанные с клетками мозга и запечатленные в нервном веществе в виде своеобразной памяти, эти наклонности, обозначаемые словом „инстинкт“, передаются из поколения в поколение по законам наследственности, подобно жизненно важным динамическим механизмам в целом», «наследственные повадки или автоматизированная рассудочная деятельность», — утверждают самые понятные и здравые из них; однако я мог бы привести и другие, которые, подобно немцу Рихарду Земону, объясняют все «остаточными возбудимостями индивидуальной мнемы, содержащей также их экфории».
Почти все они соглашаются с тем (да и как бы могло быть иначе?), что в основе большинства инстинктов лежит разумное и сознательное действие; но почему же они с таким упорством превращают в автоматические действия все, что следует за этим первым разумным? Если было одно, значит, были и другие, — все или ничего.
Я не буду подробно останавливаться на гипотезе Бергсона, для которого инстинкт служит продолжением работы, посредством которой жизнь организует природу, что является очевидной истиной или тавтологией, поскольку жизнь и природа — это, в сущности, два имени одной и той же незнакомки, — хотя эта слишком уж очевидная истина довольно часто получает у автора «Материи и памяти» и «Творческой эволюции» привлекательную трактовку.
IV
Но нельзя ли, в ожидании лучшего, временно связать инстинкт насекомых, в частности муравьев, пчел и термитов, с коллективной душой и, как следствие, со своего рода бессмертием или, точнее, бесконечной коллективной длительностью, которой они обладают? Жители улья, муравейника или термитника, как я уже говорил выше, по-видимому, представляют собой единую особь, одно живое существо, органы которого, состоящие из бесчисленных клеток, рассеяны только по внешнему виду и всегда подчинены одной и той же энергии или жизненной личности, одному и тому же основному закону. Благодаря этому коллективному бессмертию, смерть сотен и даже тысяч термитов, тотчас сменяемых другими, не поражает и не губит единого существа, подобно тому, как в нашем теле смерть тысяч клеток, мгновенно заменяемых другими, не поражает и не губит жизнь моего «я». Это один и тот же термит, живущий миллионы лет и похожий на никогда не умирающего человека; следовательно, никакой опыт этого термита не утрачивается, так как в его жизни нет перерывов и никогда не бывает расщепления или исчезновения воспоминаний; существует единая память, не перестающая функционировать и накапливать все приобретения коллективной души. Этим объясняется, наряду с другими тайнами, тот факт, что пчелиные матки, на протяжении тысяч лет занимавшиеся исключительно кладкой яиц и никогда не собиравшие пыльцу и нектар с цветов, могут производить на свет рабочих пчел, уже при выходе из ячейки знающих все то, что с доисторических времен было неизвестно их матерям, и, начиная с первого же полета, познающих все секреты ориентирования, сбора меда, выращивания нимф и сложной химии улья. Они знают все, потому что организм, частью или одной клеточкой которого они являются, знает все, что необходимо знать для того, чтобы выжить. Кажется, будто они свободно рассеиваются в пространстве, но, куда бы они ни удалялись, они все равно остаются связанными с центральной единицей, которой не перестают принадлежать. Подобно клеткам нашего существа, они плавают в одной и той же жизненной жидкости, более протяженной, подвижной и тонкой, более психической и эфирной, чем жидкость нашего тела. И эта центральная единица, несомненно, соединена с общей душой пчелы и, вероятно, с самой вселенской душой.
Вполне возможно, что когда-то давно мы были гораздо теснее, чем сейчас, связаны с этой вселенской душой, с которой наше подсознание общается до сих пор. Наш разум разлучил нас с ней и продолжает разлучать каждый день. Значит, наш прогресс ведет к отчуждению? Не в этом ли наша специфическая ошибка? Это, естественно, противоречит тому, что мы говорили о желательной гипертрофии нашего мозга; но в подобных вопросах, где ни в чем нельзя быть уверенным, гипотезы с неизбежностью сталкиваются; к тому же иногда случается так, что досадная ошибка, доведенная до крайности, превращается в полезную истину, а истина, которую признают издавна, замутняется, сбрасывает маску и оказывается ошибкой или ложью.
Вполне возможно, что когда-то давно мы были гораздо теснее, чем сейчас, связаны с этой вселенской душой, с которой наше подсознание общается до сих пор. Наш разум разлучил нас с ней и продолжает разлучать каждый день. Значит, наш прогресс ведет к отчуждению? Не в этом ли наша специфическая ошибка? Это, естественно, противоречит тому, что мы говорили о желательной гипертрофии нашего мозга; но в подобных вопросах, где ни в чем нельзя быть уверенным, гипотезы с неизбежностью сталкиваются; к тому же иногда случается так, что досадная ошибка, доведенная до крайности, превращается в полезную истину, а истина, которую признают издавна, замутняется, сбрасывает маску и оказывается ошибкой или ложью.
V
Предлагают ли нам термиты образец общественной организации, картину будущего или своего рода «пророчество»? Не движемся ли мы к подобной же цели? Не станем говорить, что это невозможно, что мы никогда к этому не придем. Мы гораздо легче и быстрее, чем кажется, приходим к вещам, которые даже не отваживались себе представить. Часто достаточно пустяка, для того чтобы изменить целую мораль и судьбу длинной цепи поколений. Не зиждется ли колоссальное обновление христианства на кончике иглы? Мы смутно предвидим, мы надеемся на более возвышенную, разумную, прекрасную, благополучную, свободную, мирную и счастливую жизнь. Два или три раза в течение столетий, — возможно в Афинах, возможно в Индии, возможно в некоторые периоды христианства, — мы чуть было не достигли или, по крайней мере, чуть было не приблизились к ней. Но возможно, что в действительности человечество и не направляется с неизбежностью в эту сторону. С тем же правом можно предположить, что оно пойдет в диаметрально противоположном направлении. Если бы один бог разыгрывал в орлянку или вместе с другими бессмертными богами оценивал возможные варианты нашей судьбы, на что поставили бы наибольшие прозорливцы? «Посредством разума, — сказал бы Паскаль, — мы не можем отстаивать ни того, ни другого».
По-видимому, мы найдем полное и прочное счастье лишь в целиком духовной жизни, по эту или по ту сторону могилы, поскольку все, что цепляется за материю, в сущности, ненадежно, изменчиво и тленно. Возможна ли такая жизнь? Теоретически да, но на деле мы видим повсюду одну материю; все, что мы воспринимаем, это материя, да и как можно надеяться на то, что наш мозг, который сам — лишь материя, сможет понять что-либо, помимо нее? Он старается, прилагает все усилия, но, по сути, как только ее покидает, то повисает в пустоте.
Положение человека трагично. Его главный, возможно, его единственный враг, — и все религии это чувствовали и соглашались в этом вопросе, поскольку под злом или грехом всегда подразумевалась именно она, — это материя; но, с другой стороны, все в нем — материя, начиная с того, что ею гнушается, осуждает ее и хотело бы любой ценой от нее избавиться. И не только в нем, но и во всем, потому что энергия и жизнь, — вероятно, лишь форма, движение материи; да и сама материя, какой мы ее видим в ее самой плотной массе, где она кажется нам вечно мертвой, инертной и неподвижной, — высшее противоречие! — одушевлена несравненно более духовным существованием, чем наше мышление, так как она обязана самой таинственной, неопределенной и неуловимой из сил, — жидкой, электрической или эфирной, — бессмертной жизнью своих электронов, с самого начала вещей вращающихся, подобно безумным планетам, вокруг центрального ядра.
Но, в конце концов, в какую бы сторону мы ни шли, мы все равно куда-нибудь да придем, все равно чего-нибудь да достигнем; и этим чем-то не будет небытие, поскольку из всех непостижимых вещей, терзающих наш мозг, самым непостижимым остается, конечно же, небытие. Правда, на практике небытие для нас — это утрата нашей индивидуальности и маленьких воспоминаний о нашем «я», то есть бессознательное состояние. Но в конечном счете это узкая точка зрения, и ее нужно преодолеть.
Одно из двух: либо наше «я» станет таким большим и всеобъемлющим, что совершенно утратит или перестанет принимать в расчет воспоминание о маленьком смешном зверьке, каким оно было на нашей планете, либо оно так и останется маленьким и будет нести этот образ сквозь бесчисленные века, и ни одна мука христианского ада не сравнится с таким проклятием.
Прибыв все равно куда, в сознании или без сознания, и найдя там все равно что, мы будем довольствоваться этим до самой смерти нашего вида; затем новый вид начнет другой цикл — и так до бесконечности, ибо не стоит забывать, что наш основной миф — не о Прометее, а о Сизифе или Данаидах. Во всяком случае, мы говорим, хотя у нас и нет уверенности, что идеал души этого мира вовсе не похож на идеал, чуждый всему тому, что мы видим вокруг себя, всей той реальности, которую мы очень медленно и с большим трудом извлекали из ужасной тишины, хаоса и варварства.
Итак, желательно не ждать никаких улучшений; но поступать так, словно все то, что сулит нам какой-то смутный инстинкт или врожденный оптимизм, так же несомненно и неизбежно, как смерть. В целом, одна гипотеза настолько же правдоподобна и настолько же не поддается проверке, как и другая; ведь до тех пор, пока мы находимся в своем теле, мы почти полностью изгнаны из духовных миров, существование которых допускаем, хотя и неспособны с ними общаться. Коль скоро мы пребываем в неведении, почему бы нам не выбрать наименее пессимистическую гипотезу? Правда, можно спросить себя, является ли самой пессимистической из них та, что не вселяет никакой надежды, поскольку самая верная надежда, возможно, скоро покажется нам слишком мелкой, мы почувствуем к ней отвращение и тогда-то и вправду отчаемся. Как бы то ни было, «не будем пытаться изменить природу вещей, — говорит нам Эпиктет, — это невозможно и бесполезно; но, принимая их такими, каковы они есть, научимся приспосабливать к ним свою душу». Почти за две тысячи лет, прошедших после смерти философа из Никополя, мы еще не приходили к более радужным выводам.
По-видимому, мы найдем полное и прочное счастье лишь в целиком духовной жизни, по эту или по ту сторону могилы, поскольку все, что цепляется за материю, в сущности, ненадежно, изменчиво и тленно. Возможна ли такая жизнь? Теоретически да, но на деле мы видим повсюду одну материю; все, что мы воспринимаем, это материя, да и как можно надеяться на то, что наш мозг, который сам — лишь материя, сможет понять что-либо, помимо нее? Он старается, прилагает все усилия, но, по сути, как только ее покидает, то повисает в пустоте.
Положение человека трагично. Его главный, возможно, его единственный враг, — и все религии это чувствовали и соглашались в этом вопросе, поскольку под злом или грехом всегда подразумевалась именно она, — это материя; но, с другой стороны, все в нем — материя, начиная с того, что ею гнушается, осуждает ее и хотело бы любой ценой от нее избавиться. И не только в нем, но и во всем, потому что энергия и жизнь, — вероятно, лишь форма, движение материи; да и сама материя, какой мы ее видим в ее самой плотной массе, где она кажется нам вечно мертвой, инертной и неподвижной, — высшее противоречие! — одушевлена несравненно более духовным существованием, чем наше мышление, так как она обязана самой таинственной, неопределенной и неуловимой из сил, — жидкой, электрической или эфирной, — бессмертной жизнью своих электронов, с самого начала вещей вращающихся, подобно безумным планетам, вокруг центрального ядра.
Но, в конце концов, в какую бы сторону мы ни шли, мы все равно куда-нибудь да придем, все равно чего-нибудь да достигнем; и этим чем-то не будет небытие, поскольку из всех непостижимых вещей, терзающих наш мозг, самым непостижимым остается, конечно же, небытие. Правда, на практике небытие для нас — это утрата нашей индивидуальности и маленьких воспоминаний о нашем «я», то есть бессознательное состояние. Но в конечном счете это узкая точка зрения, и ее нужно преодолеть.
Одно из двух: либо наше «я» станет таким большим и всеобъемлющим, что совершенно утратит или перестанет принимать в расчет воспоминание о маленьком смешном зверьке, каким оно было на нашей планете, либо оно так и останется маленьким и будет нести этот образ сквозь бесчисленные века, и ни одна мука христианского ада не сравнится с таким проклятием.
Прибыв все равно куда, в сознании или без сознания, и найдя там все равно что, мы будем довольствоваться этим до самой смерти нашего вида; затем новый вид начнет другой цикл — и так до бесконечности, ибо не стоит забывать, что наш основной миф — не о Прометее, а о Сизифе или Данаидах. Во всяком случае, мы говорим, хотя у нас и нет уверенности, что идеал души этого мира вовсе не похож на идеал, чуждый всему тому, что мы видим вокруг себя, всей той реальности, которую мы очень медленно и с большим трудом извлекали из ужасной тишины, хаоса и варварства.
Итак, желательно не ждать никаких улучшений; но поступать так, словно все то, что сулит нам какой-то смутный инстинкт или врожденный оптимизм, так же несомненно и неизбежно, как смерть. В целом, одна гипотеза настолько же правдоподобна и настолько же не поддается проверке, как и другая; ведь до тех пор, пока мы находимся в своем теле, мы почти полностью изгнаны из духовных миров, существование которых допускаем, хотя и неспособны с ними общаться. Коль скоро мы пребываем в неведении, почему бы нам не выбрать наименее пессимистическую гипотезу? Правда, можно спросить себя, является ли самой пессимистической из них та, что не вселяет никакой надежды, поскольку самая верная надежда, возможно, скоро покажется нам слишком мелкой, мы почувствуем к ней отвращение и тогда-то и вправду отчаемся. Как бы то ни было, «не будем пытаться изменить природу вещей, — говорит нам Эпиктет, — это невозможно и бесполезно; но, принимая их такими, каковы они есть, научимся приспосабливать к ним свою душу». Почти за две тысячи лет, прошедших после смерти философа из Никополя, мы еще не приходили к более радужным выводам.